Страница:
А предложить Мици отправиться на прогулку Огастину как-то не приходило в голову. Однажды, впрочем, собравшись с духом, он отважился предложить ей другое — почитать вслух:
— Шиллера, может быть?
Мици с готовностью согласилась, и сердце Огастина затрепетало у него в груди, как птичка, но вместо того, чтобы пройти с Огастином в пустую библиотеку, Мици направилась в гостиную, и таким образом чтение состоялось в присутствии ее матушки и двух младших сестер (так как ребятишки неотступно следовали теперь за Огастином повсюду, словно собачонки, а тут им как раз захотелось, чтобы он пошел поиграть с ними в снежки). Шиллер был им явно скучен, они жаждали завладеть Огастином и утащить его во двор, Адель вздрагивала при каждом неправильно произнесенном немецком слове, как от внезапного приступа зубной боли; а Мици хранила совершенно безучастный вид. Когда же Огастин, сделав в чтении паузу, умолк, она поблагодарила его и скрылась к себе в комнату. Чтение явно не имело успеха и больше не возобновлялось. Огастин клял немецкий язык на чем свет стоит. Ему казалось, что английские стихи он читает не так уж плохо.
Стремясь как-то отвлечься от своих неудач, он и в самом деле целые дни проводил с детьми и, погружаясь в их заботы, на время забывал о своих собственных. Но такой способ отвлечения не всегда оказывался плодотворным: не раз случалось, что он втягивал близнецов в какую-нибудь отчаянную проказу, а потом в решающий момент его мысли снова обращались к Мици, и тогда из-за его рассеянности или небрежности все шло кувырком. Вальтера поведение Огастина просто ставило в тупик: «начисто лишенный всякой серьезности, совершенно безответственный малый». Франц же, не чуявший под собой ног от радости, теперь, когда груз ответственности за судьбы мира не обременял больше его мозг, рвался в горы побегать на лыжах, и это легко можно было бы устроить — под предлогом того, что нужно же как-то развлекать гостя, — если бы Огастин проявил к его предложению хоть малейший интерес… Франц находил этого англичанина порядком скучным субъектом.
Здравый смысл подсказывал Огастину, что разумнее всего было бы покинуть сейчас на некоторое время Лориенбург. Хозяева замка будут это только приветствовать: правду сказать, во время похорон Вольфа (полицейское расследование было проведено крайне быстро и поверхностно — видимо, где-то основательно нажимали кнопки) они почти открыто выражали желание, чтобы он убрался куда-нибудь из замка, хотя бы на то время, пока все не будет кончено. Однако только через две недели после похорон Огастин вдруг вспомнил предложение доктора Рейнхольда показать ему Мюнхен, и, когда он сообщил об этом своим хозяевам, те отнеслись к его намерению с самым восторженным одобрением. Тогда Огастин написал доктору Рейнхольду, и его отъезд был наконец решен.
Квартира доктора Рейнхольда занимала целый этаж одного из домов на Одеонсплац неподалеку от Театинеркирхе (отсюда доктор мог бы отлично наблюдать конец путча, если бы не уехал из Мюнхена раньше времени). Доктор Рейнхольд был холостяк и немного сибарит; дом его содержался в образцовом порядке усилиями некой супружеской четы — дворецкого и поварихи, но Огастин быстро убедился в том, что сам доктор почти не бывает дома. В девять часов утра он уезжал в свою контору, после чего гость оказывался предоставлен самому себе. По-видимому, «показать Мюнхен» на языке доктора Рейнхольда означало преимущественно то, что он составит для гостя туристские маршруты по городу, которые тот будет осуществлять уже своими силами.
Кроме того, переезд в Мюнхен никак не помог Огастину (что он тут же обнаружил) освободиться от дум о Мици. Ее образ возникал перед ним в самых неожиданных ситуациях: так, например, в соборе, когда ему показывали след ступни Дьявола, он вдруг резко обернулся, ибо отчетливо почувствовал присутствие Мици у себя за спиной. Разумеется, мысль о продаже Ньютон-Ллантони ему никогда и в голову не приходила, напротив, он в мечтах все время рисовал себе Мици хозяйкой этого поместья и главным его украшением: вот Мици, ведомая им, учится отыскивать свой путь из комнаты в комнату; вот его рука помогает ее пальчикам знакомиться на ощупь с мебелью; вот Мици привыкает различать голоса его друзей, и меняющиеся от сезона к сезону бесчисленные ароматы английского сада, и щебет птиц… И надо будет, думал Огастин, распорядиться, чтобы на старой арфе, что стоит в маленькой южной гостиной, натянули новые струны (ведь слепые арфистки, как правило, превосходные музыкантши).
Огастину рекомендовали, конечно, побывать в музее на Кенигсплац, тут же за углом. Там были собраны замечательные произведения искусства: великое множество картин, знаменитые греческие и египетские статуи, уже знакомые ему по фотографиям, но сами залы были столь огромны, что совершенно подавляли своей необъятностью размещенные в них экспонаты. Минут тридцать-сорок Огастин в безмерном восхищении наслаждался лицезрением этих шедевров, но именно в силу интенсивности полученного впечатления не смог продолжать дальше осмотр — у него разболелась голова, и он внезапно почувствовал, как все теряет для него всякую ценность, когда возле нет Мици. И еще ему вдруг смертельно захотелось выпить пива.
Он поспешил к выходу, стараясь никуда не глядеть, чтобы дать отдых глазам, и, с размаху налетев на дверь, расквасил себе нос.
27
28
29
— Шиллера, может быть?
Мици с готовностью согласилась, и сердце Огастина затрепетало у него в груди, как птичка, но вместо того, чтобы пройти с Огастином в пустую библиотеку, Мици направилась в гостиную, и таким образом чтение состоялось в присутствии ее матушки и двух младших сестер (так как ребятишки неотступно следовали теперь за Огастином повсюду, словно собачонки, а тут им как раз захотелось, чтобы он пошел поиграть с ними в снежки). Шиллер был им явно скучен, они жаждали завладеть Огастином и утащить его во двор, Адель вздрагивала при каждом неправильно произнесенном немецком слове, как от внезапного приступа зубной боли; а Мици хранила совершенно безучастный вид. Когда же Огастин, сделав в чтении паузу, умолк, она поблагодарила его и скрылась к себе в комнату. Чтение явно не имело успеха и больше не возобновлялось. Огастин клял немецкий язык на чем свет стоит. Ему казалось, что английские стихи он читает не так уж плохо.
Стремясь как-то отвлечься от своих неудач, он и в самом деле целые дни проводил с детьми и, погружаясь в их заботы, на время забывал о своих собственных. Но такой способ отвлечения не всегда оказывался плодотворным: не раз случалось, что он втягивал близнецов в какую-нибудь отчаянную проказу, а потом в решающий момент его мысли снова обращались к Мици, и тогда из-за его рассеянности или небрежности все шло кувырком. Вальтера поведение Огастина просто ставило в тупик: «начисто лишенный всякой серьезности, совершенно безответственный малый». Франц же, не чуявший под собой ног от радости, теперь, когда груз ответственности за судьбы мира не обременял больше его мозг, рвался в горы побегать на лыжах, и это легко можно было бы устроить — под предлогом того, что нужно же как-то развлекать гостя, — если бы Огастин проявил к его предложению хоть малейший интерес… Франц находил этого англичанина порядком скучным субъектом.
Здравый смысл подсказывал Огастину, что разумнее всего было бы покинуть сейчас на некоторое время Лориенбург. Хозяева замка будут это только приветствовать: правду сказать, во время похорон Вольфа (полицейское расследование было проведено крайне быстро и поверхностно — видимо, где-то основательно нажимали кнопки) они почти открыто выражали желание, чтобы он убрался куда-нибудь из замка, хотя бы на то время, пока все не будет кончено. Однако только через две недели после похорон Огастин вдруг вспомнил предложение доктора Рейнхольда показать ему Мюнхен, и, когда он сообщил об этом своим хозяевам, те отнеслись к его намерению с самым восторженным одобрением. Тогда Огастин написал доктору Рейнхольду, и его отъезд был наконец решен.
Квартира доктора Рейнхольда занимала целый этаж одного из домов на Одеонсплац неподалеку от Театинеркирхе (отсюда доктор мог бы отлично наблюдать конец путча, если бы не уехал из Мюнхена раньше времени). Доктор Рейнхольд был холостяк и немного сибарит; дом его содержался в образцовом порядке усилиями некой супружеской четы — дворецкого и поварихи, но Огастин быстро убедился в том, что сам доктор почти не бывает дома. В девять часов утра он уезжал в свою контору, после чего гость оказывался предоставлен самому себе. По-видимому, «показать Мюнхен» на языке доктора Рейнхольда означало преимущественно то, что он составит для гостя туристские маршруты по городу, которые тот будет осуществлять уже своими силами.
Кроме того, переезд в Мюнхен никак не помог Огастину (что он тут же обнаружил) освободиться от дум о Мици. Ее образ возникал перед ним в самых неожиданных ситуациях: так, например, в соборе, когда ему показывали след ступни Дьявола, он вдруг резко обернулся, ибо отчетливо почувствовал присутствие Мици у себя за спиной. Разумеется, мысль о продаже Ньютон-Ллантони ему никогда и в голову не приходила, напротив, он в мечтах все время рисовал себе Мици хозяйкой этого поместья и главным его украшением: вот Мици, ведомая им, учится отыскивать свой путь из комнаты в комнату; вот его рука помогает ее пальчикам знакомиться на ощупь с мебелью; вот Мици привыкает различать голоса его друзей, и меняющиеся от сезона к сезону бесчисленные ароматы английского сада, и щебет птиц… И надо будет, думал Огастин, распорядиться, чтобы на старой арфе, что стоит в маленькой южной гостиной, натянули новые струны (ведь слепые арфистки, как правило, превосходные музыкантши).
Огастину рекомендовали, конечно, побывать в музее на Кенигсплац, тут же за углом. Там были собраны замечательные произведения искусства: великое множество картин, знаменитые греческие и египетские статуи, уже знакомые ему по фотографиям, но сами залы были столь огромны, что совершенно подавляли своей необъятностью размещенные в них экспонаты. Минут тридцать-сорок Огастин в безмерном восхищении наслаждался лицезрением этих шедевров, но именно в силу интенсивности полученного впечатления не смог продолжать дальше осмотр — у него разболелась голова, и он внезапно почувствовал, как все теряет для него всякую ценность, когда возле нет Мици. И еще ему вдруг смертельно захотелось выпить пива.
Он поспешил к выходу, стараясь никуда не глядеть, чтобы дать отдых глазам, и, с размаху налетев на дверь, расквасил себе нос.
27
Церкви, которыми по намеченному плану предстояло затем восторгаться Огастину, ошеломили его своей безвкусицей. Ибо все они, за исключением Домского собора, построенного в стиле поздней готики, были либо барочными, либо даже в стиле рококо. И это лишь подтверждало для него то, что он понял еще в Лориенбурге: люди, которые находят подобное искусство прекрасным, — это неглубокие люди, и вера их (а следовательно, и вера Мици) тоже неглубока, их культура мишурна и поддельна. Неужели такой культурный, утонченный человек, как доктор Рейнхольд с его врожденным эстетическим чутьем, может искренне восхищаться всем этим слащавым уродством? Или он кривит душой? Взять, к примеру, хотя бы Азам Кирхе: где здесь классическая строгость линий (первый отличительный признак всякого подлинного искусства), где естественность? Где сдержанность, где аскетизм?
— Барокко — это даже не просто неискусство, нет, это антиискусство, — пытался он убедить Рейнхольда, но потерпел поражение. Очевидно, по части искусства бедняга слеп на оба глаза, вынужден был сделать для себя вывод Огастин (по мнению же Рейнхольда, слеп был, разумеется, сам Огастин).
Спор этот произошел в воскресенье утром. На площади, там, где несколько недель назад полиция выстрелами разгоняла нацистскую демонстрацию, духовой оркестр заиграл попурри из Штрауса, и хозяин с гостем подошли к окну поглядеть. В чистом морозном воздухе звуки оркестра свободно возносились к небу, а стая спугнутых голубей, вспорхнув, опускалась на землю, и Рейнхольд, указывая на закутанных в платки старых женщин, собравшихся на площади, чтобы покормить голубей, пояснил: наши знаменитые «матушки-голубятницы». Маленькая собачка в клетчатой шотландской попонке уже снова была на площади — проворная, целеустремленная, исполненная сознания собственной важности; ее пожилой, щеголеватый хозяин следовал за ней, держась за поводок. Эта сцена затронула какие-то струны в душе Огастина, и он слегка вздохнул, снова пожалев, что Мици нет здесь, с ним…
По воскресеньям Рейнхольд был свободен от дел и предложил Огастину посетить вместе Швабинг.
— Это наш Латинский квартал, — пояснил он (сопроводив свои слова едва заметной усмешкой). — Во всяком случае, это пристанище всех мюнхенских поэтов и художников, которые чего-нибудь стоят. — Огастин навострил уши: это, без сомнения, было как раз то (и даже в большей степени, чем музеи), ради чего он сюда приехал. — Таланты! — продолжал Рейнхольд, заметив, как оживился Огастин. — Таланты в мастерских, таланты на чердаках, таланты в подвалах, в каморках, в мезонинах… Представители нордической расы и романской расы, христиане и иудеи. Таланты, выплеснувшиеся на мостовую… — Он вздохнул. — Так что нам не мешает прихватить с собой побольше денег, чтобы платить за их пиво.
— Вы сказали «Швабинг»? Это далеко?
— Прямо здесь, у нас под носом, — сказал Рейнхольд. — Да, в сущности, мы уже и пришли, — добавил он, когда они миновали Зигестор. — Это наше Челси.
«Как странно, — подумалось Огастину, — сколько раз я здесь проходил, а нипочем бы не догадался, что это здешнее Челси. Больше похоже на Кромвел-роуд».
Некоторое время они кружили по улицам, заглядывая в поисках знаменитостей во все бары и кафе. («По части joie de vivre[29] они больше смахивают на маленькие гостиницы в Саут-Кенсингтоне», — подумал Огастин.) Однако им удалось обнаружить только одну-единственную знаменитость, и она оказалась той самой эмансипированной молодой особой, которая была в числе гостей в Ретнингене. Когда Огастин ее увидел, кровь бросилась ему в лицо и он застыл на пороге, но доктор Рейнхольд раскланялся с подчеркнутой любезностью, в ответ на что знаменитость улыбнулась и поманила их рукой с сигаретой в длинном мундштуке. Огастин потянул Рейнхольда за рукав и прошептал:
— Не надо!
— Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? — Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. — Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. — Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite[30], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. — Это «Симплициссимус», — сказал Рейнхольд. — Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона.
— А кто они такие? — спросил Огастин.
— Послушайте, — с раздражением промолвил Рейнхольд, — о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? — Он приостановился на пороге.
— О Джонсе, — сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. — Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например… Я купил одно из его полотен.
— Ну, а помимо англичан?
— Вы хотите сказать, из иностранных художников? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, — признался Огастин.
— Вы имеете в виду Дерена и Пикассо? «Треуголку»? А видели вы что-нибудь из их настоящих работ? А Матисса? Ван-Гога? Сезанна?
— Н-нет… Но честно говоря, я не уверен, что мне так уж этого хочется. Не слишком ли все это как-то…
Рейнхольд застонал. Затем, вздернув подбородок, воззвал — как показалось Огастину — к небесам:
— Спускайтесь вниз, Жасинто! Приглашаем вас выпить с нами, с проклятыми обывателями! Помогите нам смыть наши грехи.
Огастин поглядел вверх. На фонарном столбе, обхватив его ногами, сидел темнокожий молодой человек, похожий с виду на йога-неофита и одетый отнюдь не по погоде в спортивные шорты и легкую фуфайку. Йог в ответ только легонько покачал головой и приложил палец к губам. Из растворенного окна рядом с ним доносилось ритмичное похрапывание — воскресная бюргерская сиеста.
— Жасинто — молодой многообещающий бразильский скульптор, — сказал Рейнхольд. — И притом еще первоклассный профессиональный бегун: он существует, чтобы творить, и бегает, чтобы существовать. — Рейнхольд с интересом разглядывал молчаливую неподвижную фигуру на верхушке столба. — А помимо того, в настоящий момент он, по-видимому, совершенствует свои познания по части храпа, в чем великий знаток.
— Храпа?
— Вот именно. Вынужден бегать на рысях по всему городу от одного великого храпуна к другому, и, сдается мне, он только что закончил свой ежедневный рейс. Спускайтесь! — крикнул Рейнхольд снова. — Вы там простудитесь! — Соло-храп внезапно оборвался, и молодой человек, ловко соскользнув по столбу вниз, подошел к ним. — Как вы полагаете, — с глубокомысленным видом спросил Рейнхольд, — возможно ли изваять в мраморе сокровенный смысл и ритм храпа?
Вместо ответа Жасинто проделал в воздухе целую серию быстрых и сложных движений руками, а потом уронил их с безнадежным видом.
— Увы, этого я и опасался, — с грустью промолвил Рейнхольд, и они втроем вошли в дом.
— Барокко — это даже не просто неискусство, нет, это антиискусство, — пытался он убедить Рейнхольда, но потерпел поражение. Очевидно, по части искусства бедняга слеп на оба глаза, вынужден был сделать для себя вывод Огастин (по мнению же Рейнхольда, слеп был, разумеется, сам Огастин).
Спор этот произошел в воскресенье утром. На площади, там, где несколько недель назад полиция выстрелами разгоняла нацистскую демонстрацию, духовой оркестр заиграл попурри из Штрауса, и хозяин с гостем подошли к окну поглядеть. В чистом морозном воздухе звуки оркестра свободно возносились к небу, а стая спугнутых голубей, вспорхнув, опускалась на землю, и Рейнхольд, указывая на закутанных в платки старых женщин, собравшихся на площади, чтобы покормить голубей, пояснил: наши знаменитые «матушки-голубятницы». Маленькая собачка в клетчатой шотландской попонке уже снова была на площади — проворная, целеустремленная, исполненная сознания собственной важности; ее пожилой, щеголеватый хозяин следовал за ней, держась за поводок. Эта сцена затронула какие-то струны в душе Огастина, и он слегка вздохнул, снова пожалев, что Мици нет здесь, с ним…
По воскресеньям Рейнхольд был свободен от дел и предложил Огастину посетить вместе Швабинг.
— Это наш Латинский квартал, — пояснил он (сопроводив свои слова едва заметной усмешкой). — Во всяком случае, это пристанище всех мюнхенских поэтов и художников, которые чего-нибудь стоят. — Огастин навострил уши: это, без сомнения, было как раз то (и даже в большей степени, чем музеи), ради чего он сюда приехал. — Таланты! — продолжал Рейнхольд, заметив, как оживился Огастин. — Таланты в мастерских, таланты на чердаках, таланты в подвалах, в каморках, в мезонинах… Представители нордической расы и романской расы, христиане и иудеи. Таланты, выплеснувшиеся на мостовую… — Он вздохнул. — Так что нам не мешает прихватить с собой побольше денег, чтобы платить за их пиво.
— Вы сказали «Швабинг»? Это далеко?
— Прямо здесь, у нас под носом, — сказал Рейнхольд. — Да, в сущности, мы уже и пришли, — добавил он, когда они миновали Зигестор. — Это наше Челси.
«Как странно, — подумалось Огастину, — сколько раз я здесь проходил, а нипочем бы не догадался, что это здешнее Челси. Больше похоже на Кромвел-роуд».
Некоторое время они кружили по улицам, заглядывая в поисках знаменитостей во все бары и кафе. («По части joie de vivre[29] они больше смахивают на маленькие гостиницы в Саут-Кенсингтоне», — подумал Огастин.) Однако им удалось обнаружить только одну-единственную знаменитость, и она оказалась той самой эмансипированной молодой особой, которая была в числе гостей в Ретнингене. Когда Огастин ее увидел, кровь бросилась ему в лицо и он застыл на пороге, но доктор Рейнхольд раскланялся с подчеркнутой любезностью, в ответ на что знаменитость улыбнулась и поманила их рукой с сигаретой в длинном мундштуке. Огастин потянул Рейнхольда за рукав и прошептал:
— Не надо!
— Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? — Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. — Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. — Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite[30], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. — Это «Симплициссимус», — сказал Рейнхольд. — Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона.
— А кто они такие? — спросил Огастин.
— Послушайте, — с раздражением промолвил Рейнхольд, — о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? — Он приостановился на пороге.
— О Джонсе, — сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. — Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например… Я купил одно из его полотен.
— Ну, а помимо англичан?
— Вы хотите сказать, из иностранных художников? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, — признался Огастин.
— Вы имеете в виду Дерена и Пикассо? «Треуголку»? А видели вы что-нибудь из их настоящих работ? А Матисса? Ван-Гога? Сезанна?
— Н-нет… Но честно говоря, я не уверен, что мне так уж этого хочется. Не слишком ли все это как-то…
Рейнхольд застонал. Затем, вздернув подбородок, воззвал — как показалось Огастину — к небесам:
— Спускайтесь вниз, Жасинто! Приглашаем вас выпить с нами, с проклятыми обывателями! Помогите нам смыть наши грехи.
Огастин поглядел вверх. На фонарном столбе, обхватив его ногами, сидел темнокожий молодой человек, похожий с виду на йога-неофита и одетый отнюдь не по погоде в спортивные шорты и легкую фуфайку. Йог в ответ только легонько покачал головой и приложил палец к губам. Из растворенного окна рядом с ним доносилось ритмичное похрапывание — воскресная бюргерская сиеста.
— Жасинто — молодой многообещающий бразильский скульптор, — сказал Рейнхольд. — И притом еще первоклассный профессиональный бегун: он существует, чтобы творить, и бегает, чтобы существовать. — Рейнхольд с интересом разглядывал молчаливую неподвижную фигуру на верхушке столба. — А помимо того, в настоящий момент он, по-видимому, совершенствует свои познания по части храпа, в чем великий знаток.
— Храпа?
— Вот именно. Вынужден бегать на рысях по всему городу от одного великого храпуна к другому, и, сдается мне, он только что закончил свой ежедневный рейс. Спускайтесь! — крикнул Рейнхольд снова. — Вы там простудитесь! — Соло-храп внезапно оборвался, и молодой человек, ловко соскользнув по столбу вниз, подошел к ним. — Как вы полагаете, — с глубокомысленным видом спросил Рейнхольд, — возможно ли изваять в мраморе сокровенный смысл и ритм храпа?
Вместо ответа Жасинто проделал в воздухе целую серию быстрых и сложных движений руками, а потом уронил их с безнадежным видом.
— Увы, этого я и опасался, — с грустью промолвил Рейнхольд, и они втроем вошли в дом.
28
Рейнхольд провел их в небольшую комнату, где было так темно, что разглядеть они поначалу не могли ничего, а по звукам можно было безошибочно понять только одно — там происходила попойка. Когда же глаза привыкли к темноте, выяснилось, что два прославленных карикатуриста (Гульбранссон и Хайне) отсутствуют, но другие знаменитости на месте.
— Вон там, — прикрывая рукой рот, шепнул Рейнхольд, — сам Рингельнац собственной персоной! Servus[31], Иоахим! — крикнул он. — Присоединяйтесь к нам, мое сокровище! — Поэт-моряк был уже изрядно пьян и присоединился к ним с немалым трудом. — А это, — сказал Рейнхольд, указывая на человека, сидевшего в углу, — это сам Тухольский.
— Не привлекайте его внимания! — прошипел Жасинто сквозь лязгавшие от холода зубы. — Он мне противен.
— Вот как? Но что ни говорите, а Курт блестящий писатель, и наш юный английский друг…
— Или Тухольский, или я! — заявил Жасинто с такой категоричностью, что Рейнхольд вынужден был сдаться и заказал пива только на четверых. — «Наш юный английский друг»? — переспросил Жасинто и, выпучив глаза, оглядел Огастина с головы до пят. — Вы бегаете? — осведомился он с оттенком беспокойства.
— Да… впрочем, нет… я хочу сказать, не так, как вы.
— Какое счастье! Значит, когда я напьюсь, мне не придется вызывать вас на состязание.
Рингельнац тем временем делал безуспешные попытки накрыть свою пивную кружку большим ломтем сыра.
— Предохраняет от домовых, — пробормотал он. Но сыр свалился в пиво, и, когда Рингельнац хотел глотнуть из кружки, сыр ему помешал, и он расплакался.
— Если вы не бегаете, то чем же вы занимаетесь? — допытывался Жасинто. — Я хочу сказать, чем вы зарабатываете свой хлеб.
— Он храпит, — коварно сказал Рейнхольд. — Директора лондонских театров нанимают его храпеть за сценой, когда это требуется по ходу действия.
Но Жасинто не так-то легко было провести.
— Этого не может быть! У него нет носа.
— Носа? — сердито возопил вдруг Рингельнац. — Кто тут говорит о носах? — Рингельнац обладал носом довольно внушительных размеров и не любил разговоров о носах. А сейчас, когда с его носа капало пиво, и подавно.
Рингельнац ненадолго удалился куда-то и вернулся с халатом, который позаимствовал у Катти Кобус, чтобы завернуть в него дрожавшего от холода Жасинто. Но этот добрый поступок прошел для Жасинто незамеченным, потому что разговор коснулся эстетических проблем и Жасинто ринулся в бой как одержимый. Рейнхольд был в восторге от того, что ему удалось стравить Огастина и Жасинто: сам он держался в тени, но с этой безопасной позиции подзадоривал их обоих и натравливал друг на друга.
В любом споре с таким оппонентом, как Огастин, Жасинто обладал несколькими преимуществами. Во-первых, бразилец умел разговаривать руками, а предмет спора требовал наглядности. Руки служили Жасинто чем-то вроде слайдов, какими пользуются лекторы: он быстро чертил руками в воздухе, создавая непрерывный поток изображений. Во-вторых — и это было чрезвычайно существенно для безупречной ясности мысли, — Жасинто прочел почти все, что отвечало его идеям, и не читал абсолютно ничего, что им противоречило, в то время как взгляды Огастина складывались на протяжении десяти лет в процессе бессистемного поглощения различных сведений из многочисленных противоречивых источников. Третьим преимуществом — и самым главным — была одержимость Жасинто — достаточно было поглядеть на него и его послушать, чтобы понять: поистине Самозначимая Форма была для Жасинто почти то же, что крест распятого Иисуса Христа для апостола Павла.
Огастин сразу же согласился с тем, что, само собой разумеется, Искусство — это не простое изображение, тут есть нечто…
— И это нечто так же существенно, как чесночный соус для салата? — подсказал Рейнхольд.
Однако, когда Жасинто начисто отверг изобразительную роль искусства, это озадачило Огастина.
— Позвольте, но ведь из одного только чесночного соуса салата не получится, — возразил он.
Тогда Жасинто ухватился за предметно-изобразительные теории Огастина и не оставил от них камня на камне. Он громил Огастина, как святой Павел громил галатов (тех двоедушных неевреев христиан, которые ратовали еще и за верность Моисеевым заповедям). Как только вы откроете для себя Самозначимую Форму (сказал Жасинто) и поймете, что только это и имеет значение — «стойте в свободе», как святой Павел сказал галатам, — и вы навеки сбросите с себя предметно-изобразительное ярмо. Самозначимая Форма…
— «Созерцание прекрасных предметов, — процитировал Рейнхольд, — первое из двух единственно имеющих ценность правил поведения человека», по словам вашего же собственного Мура. Вы читали «Принципы этики», Огастин? Эту библию Блумсбери?
— «…и единственный смысл всего сущего, — подхватил Жасинто, — без чего вселенная превратилась бы в зримую невнятицу…» — Жасинто еще долго разглагольствовал в таком духе. У него было еще одно, четвертое, преимущество в споре: Огастин слушал и потому волей-неволей воспринимал какие-то мысли, в то время как Жасинто просто никого не слушал.
Ну, а сейчас к тому же у Жасинто появилось еще и пятое преимущество — мощное воздействие крепкого мюнхенского пива. Рингельнац, правда, всех опередил, однако теперь уже и у Огастина начинал заплетаться язык.
Рингельнац же давно потерял способность участвовать в разговоре и даже просто слушать, но, когда Огастин, доставая из кармана деньги, чтобы расплатиться за пиво, по рассеянности оставил на столе свой прошлогодний пригласительный билет в ложу на стадион, этот кусочек картона с красивыми отпечатанными золотом буквами совершенно заворожил Рингельнаца: он пришел от него в такой восторг, что тотчас аккуратно намазал его горчицей, потом положил сверху кусочек копченой колбасы, увенчал это сооружение вымоченным в пиве сыром и принялся жевать, уносясь мыслями на Парнас.
Огастин, хотя он и не прочь был иногда выпить, терпеть не мог напиваться в лоск (быть может, в силу каких-то ассоциаций с оксфордскими лоботрясами). Но сегодня, уйдя с головой в спор, он перестал следить за собой, и опьянение застало его врасплох. Прежде всего оно дало о себе знать странным гулом в ушах, который, однако, исходил не от Жасинто, потом — холодным потом на лбу, а затем явственным ощущением, что плескавшееся у него в желудке пиво поднимается вверх по пищеводу… В ту первую ночь в Лориенбурге Огастин тоже выпил лишнего, но то, что происходило с ним сейчас, было куда страшнее: комната у него на глазах потеряла свою устойчивость и даже форму, она стремилась распасться на отдельные вращающиеся плоскости, и ему стоило нечеловеческих усилий помешать этому и удержать ее в целостности и в вертикальном положении.
Огастин уже не слышал, что кричал Жасинто: теперь ему приходилось направлять все свое внимание на то, чтобы не потерять контроля над происходящим и не дать потолку, утратив равновесие, рухнуть вниз, в то время как пол каждую секунду грозился перевернуть его самого вверх ногами…
— Самозначимая Ф-форма… Вот в чем суть… Держитесь Самозначимой Ф-ф-ф… Ф-фор…
И он держался, пока мог; потом соскользнул со стула на пол.
— Вон там, — прикрывая рукой рот, шепнул Рейнхольд, — сам Рингельнац собственной персоной! Servus[31], Иоахим! — крикнул он. — Присоединяйтесь к нам, мое сокровище! — Поэт-моряк был уже изрядно пьян и присоединился к ним с немалым трудом. — А это, — сказал Рейнхольд, указывая на человека, сидевшего в углу, — это сам Тухольский.
— Не привлекайте его внимания! — прошипел Жасинто сквозь лязгавшие от холода зубы. — Он мне противен.
— Вот как? Но что ни говорите, а Курт блестящий писатель, и наш юный английский друг…
— Или Тухольский, или я! — заявил Жасинто с такой категоричностью, что Рейнхольд вынужден был сдаться и заказал пива только на четверых. — «Наш юный английский друг»? — переспросил Жасинто и, выпучив глаза, оглядел Огастина с головы до пят. — Вы бегаете? — осведомился он с оттенком беспокойства.
— Да… впрочем, нет… я хочу сказать, не так, как вы.
— Какое счастье! Значит, когда я напьюсь, мне не придется вызывать вас на состязание.
Рингельнац тем временем делал безуспешные попытки накрыть свою пивную кружку большим ломтем сыра.
— Предохраняет от домовых, — пробормотал он. Но сыр свалился в пиво, и, когда Рингельнац хотел глотнуть из кружки, сыр ему помешал, и он расплакался.
— Если вы не бегаете, то чем же вы занимаетесь? — допытывался Жасинто. — Я хочу сказать, чем вы зарабатываете свой хлеб.
— Он храпит, — коварно сказал Рейнхольд. — Директора лондонских театров нанимают его храпеть за сценой, когда это требуется по ходу действия.
Но Жасинто не так-то легко было провести.
— Этого не может быть! У него нет носа.
— Носа? — сердито возопил вдруг Рингельнац. — Кто тут говорит о носах? — Рингельнац обладал носом довольно внушительных размеров и не любил разговоров о носах. А сейчас, когда с его носа капало пиво, и подавно.
Рингельнац ненадолго удалился куда-то и вернулся с халатом, который позаимствовал у Катти Кобус, чтобы завернуть в него дрожавшего от холода Жасинто. Но этот добрый поступок прошел для Жасинто незамеченным, потому что разговор коснулся эстетических проблем и Жасинто ринулся в бой как одержимый. Рейнхольд был в восторге от того, что ему удалось стравить Огастина и Жасинто: сам он держался в тени, но с этой безопасной позиции подзадоривал их обоих и натравливал друг на друга.
В любом споре с таким оппонентом, как Огастин, Жасинто обладал несколькими преимуществами. Во-первых, бразилец умел разговаривать руками, а предмет спора требовал наглядности. Руки служили Жасинто чем-то вроде слайдов, какими пользуются лекторы: он быстро чертил руками в воздухе, создавая непрерывный поток изображений. Во-вторых — и это было чрезвычайно существенно для безупречной ясности мысли, — Жасинто прочел почти все, что отвечало его идеям, и не читал абсолютно ничего, что им противоречило, в то время как взгляды Огастина складывались на протяжении десяти лет в процессе бессистемного поглощения различных сведений из многочисленных противоречивых источников. Третьим преимуществом — и самым главным — была одержимость Жасинто — достаточно было поглядеть на него и его послушать, чтобы понять: поистине Самозначимая Форма была для Жасинто почти то же, что крест распятого Иисуса Христа для апостола Павла.
Огастин сразу же согласился с тем, что, само собой разумеется, Искусство — это не простое изображение, тут есть нечто…
— И это нечто так же существенно, как чесночный соус для салата? — подсказал Рейнхольд.
Однако, когда Жасинто начисто отверг изобразительную роль искусства, это озадачило Огастина.
— Позвольте, но ведь из одного только чесночного соуса салата не получится, — возразил он.
Тогда Жасинто ухватился за предметно-изобразительные теории Огастина и не оставил от них камня на камне. Он громил Огастина, как святой Павел громил галатов (тех двоедушных неевреев христиан, которые ратовали еще и за верность Моисеевым заповедям). Как только вы откроете для себя Самозначимую Форму (сказал Жасинто) и поймете, что только это и имеет значение — «стойте в свободе», как святой Павел сказал галатам, — и вы навеки сбросите с себя предметно-изобразительное ярмо. Самозначимая Форма…
— «Созерцание прекрасных предметов, — процитировал Рейнхольд, — первое из двух единственно имеющих ценность правил поведения человека», по словам вашего же собственного Мура. Вы читали «Принципы этики», Огастин? Эту библию Блумсбери?
— «…и единственный смысл всего сущего, — подхватил Жасинто, — без чего вселенная превратилась бы в зримую невнятицу…» — Жасинто еще долго разглагольствовал в таком духе. У него было еще одно, четвертое, преимущество в споре: Огастин слушал и потому волей-неволей воспринимал какие-то мысли, в то время как Жасинто просто никого не слушал.
Ну, а сейчас к тому же у Жасинто появилось еще и пятое преимущество — мощное воздействие крепкого мюнхенского пива. Рингельнац, правда, всех опередил, однако теперь уже и у Огастина начинал заплетаться язык.
Рингельнац же давно потерял способность участвовать в разговоре и даже просто слушать, но, когда Огастин, доставая из кармана деньги, чтобы расплатиться за пиво, по рассеянности оставил на столе свой прошлогодний пригласительный билет в ложу на стадион, этот кусочек картона с красивыми отпечатанными золотом буквами совершенно заворожил Рингельнаца: он пришел от него в такой восторг, что тотчас аккуратно намазал его горчицей, потом положил сверху кусочек копченой колбасы, увенчал это сооружение вымоченным в пиве сыром и принялся жевать, уносясь мыслями на Парнас.
Огастин, хотя он и не прочь был иногда выпить, терпеть не мог напиваться в лоск (быть может, в силу каких-то ассоциаций с оксфордскими лоботрясами). Но сегодня, уйдя с головой в спор, он перестал следить за собой, и опьянение застало его врасплох. Прежде всего оно дало о себе знать странным гулом в ушах, который, однако, исходил не от Жасинто, потом — холодным потом на лбу, а затем явственным ощущением, что плескавшееся у него в желудке пиво поднимается вверх по пищеводу… В ту первую ночь в Лориенбурге Огастин тоже выпил лишнего, но то, что происходило с ним сейчас, было куда страшнее: комната у него на глазах потеряла свою устойчивость и даже форму, она стремилась распасться на отдельные вращающиеся плоскости, и ему стоило нечеловеческих усилий помешать этому и удержать ее в целостности и в вертикальном положении.
Огастин уже не слышал, что кричал Жасинто: теперь ему приходилось направлять все свое внимание на то, чтобы не потерять контроля над происходящим и не дать потолку, утратив равновесие, рухнуть вниз, в то время как пол каждую секунду грозился перевернуть его самого вверх ногами…
— Самозначимая Ф-форма… Вот в чем суть… Держитесь Самозначимой Ф-ф-ф… Ф-фор…
И он держался, пока мог; потом соскользнул со стула на пол.
29
Никогда за всю свою жизнь не был еще Огастин так пьян. Даже два дня спустя (на пути в Лориенбург), размышляя над бесславным концом поездки в Мюнхен, он обнаружил в памяти провал: что было с ним, начиная с того мгновения, когда он отказался от своих отчаянных попыток заставить Пространство подчиняться законам Евклида, и кончая той минутой, когда он проснулся в постели в понедельник в полдень? На нем была пижама — значит, кто-то раздел его и уложил спать… И при мысли о том, что этот «кто-то» мог оказаться Рейнхольдом, Огастин готов был провалиться сквозь землю.
Боже милостивый, как раскалывалась у него голова! Когда он попытался было сесть на постели, ему показалось, что череп у него треснул, словно чашка в руках неуклюжей служанки. В этот страшный момент пробуждения он возблагодарил небеса за то, что сейчас Рейнхольд уже, вероятно, отлучился из дому на целый день. Как он теперь посмотрит ему в глаза, терзался Огастин (впрочем, когда Рейнхольд возвратился вечером домой, он вел себя поразительно деликатно). Хорошо же он отплатил Рейнхольду за его доброту… Что должен теперь думать о нем его хозяин… Ах, каким же он показал себя ДУРАКОМ!
Выпив половину воды из кувшина и выплеснув остальное на лицо, Огастин почувствовал себя немного лучше и оделся. Потом пошел прогуляться, пересек площадь, вышел, пройдя под аркадами, к Хофгартену и только здесь, на морозном воздухе парка, впервые осознал, какая поразительная вещь произошла с ним под воздействием алкоголя: несмотря на головную боль, мозг его был необычайно ясен — ясен, потому что пуст!
И даже теперь, уже на следующий день, в поезде, Огастин все еще наслаждался этим новым для него ощущением первозданной свежести и пустоты в голове: казалось, все затрепанные идеи, так долго засорявшие его мозг, вымело оттуда, как мусор во время ежегодной весенней уборки. Уж не пивом ли так основательно промыло ему мозги? (Боже праведный, подумал Огастин, похоже, что необходимо напиваться два-три раза в год, дабы очиститься от всякого хлама.)
И в результате этого очищения две вещи очень ясно и четко обозначились теперь в его мозгу. И одной из них был образ Мици, не пробуждавший больше в его душе никаких сомнений и колебаний. «Господи! — размышлял он, прогуливаясь по парку. — Что, черт побери, делаю я в Мюнхене, когда мне следовало бы находиться возле нее? Как могу я все еще быть от нее вдали? Да и зачем, если на то пошло, вообще понесло меня в этот Мюнхен? Нет, надо немедленно возвратиться в Лориенбург и немедленно объясниться с Мици».
Но рядом с образом Мици существовало еще и нечто другое — Самозначимая Форма. Как же в свете этого постулата расценить то, что произошло с ним? Помимо его воли слова Священного писания «Рожденное от духа есть дух» возникли в его уме, ибо, хотя привлекать к этим рассуждениям религию негоже, но освобождение от всяческого мусора и хлама произошло в нем в результате вытеснения и замещения их одной всеобъемлющей идеей — идеей Самозначимой Формы как имманентности объекта, которую глаз художника должен открыть. И материальной имманентности притом, ибо, хотя она и не вмещается в обычное понятие реальности материальной, тем не менее это вполне материальная сверхреальность. «Словом, — думал Огастин, — теперь уже не ученым и философам вместо святых принадлежит открытие смысла мироздания, а художникам! И „смысл“ этот есть нечто не поддающееся выражению на языке рацио, нечто постигаемое чувством через зрение».
«Светильник для тела есть око…» О, как жаждал Огастин по-новому насытить свои глаза, которыми он так неумело пользовался до сих пор! По-новому насытить их лицезрением знакомых полотен и, конечно, творениями мастеров нового искусства, так благоговейно превозносимых Жасинто: полотнами Матисса, Сезанна и всех прочих! Если бы следующей остановкой на пути поезда был Париж…
Но это, разумеется, был не Париж, а Каммштадт, и, когда Огастин пересел в другой поезд, который, пыхтя, повлек его по долине от селения к селению, образ Мици все больше и больше стал заполнять его мысли, заполнять все его существо от макушки до ног, оставляя все меньше и меньше (пока что) места для Самозначимой Формы. Ибо Огастин положил тотчас по возвращении, не откладывая ни на секунду, отправиться прямо к Мици. И уже начал повторять про себя, что он ей скажет, и даже предугадывать ее ответы. Настала самая значительная минута в его судьбе. Когда они поженятся, он разъяснит Мици все по поводу… Впрочем, какими словами можно объяснить незрячему Самозначимую Форму? И все же Огастин чувствовал, что сила его любви преодолеет даже это, невозможное.
Когда поезд подошел наконец к Лориенбургу, Огастин спрыгнул на платформу и увидел, что дети с гиканьем несутся к нему навстречу. Все четверо тут же вступили в драку за овладение его саквояжем (слишком тяжелым даже для четверых), затем, бросив саквояж и отталкивая друг друга, вцепились в него самого. Они говорили все разом, и ни один не слышал его ответов, а он отвечал им, не слушая их вопросов. И лишь когда они добрались до деревни и остановились, чтобы дать Огастину возможность купить им сладостей, все понемногу успокоилось — успокоилось, во всяком случае, настолько, что Огастин смог наконец спросить о Мици.
— Вы как раз вовремя вернулись, еще успеете с ней попрощаться — она уезжает в монастырь.
— Надолго? Учиться читать по Брайлю, должно быть?
— Что значит «надолго»?
— Мици будет монашенкой.
— Она пострижется.
— Она будет монахиней-кармелиткой. Она уже давно это надумала.
— А теперь ее согласны принять в монастырь, и папа позволил.
— Вы что, не понимаете? Мици будет монахиней…
Боже милостивый, как раскалывалась у него голова! Когда он попытался было сесть на постели, ему показалось, что череп у него треснул, словно чашка в руках неуклюжей служанки. В этот страшный момент пробуждения он возблагодарил небеса за то, что сейчас Рейнхольд уже, вероятно, отлучился из дому на целый день. Как он теперь посмотрит ему в глаза, терзался Огастин (впрочем, когда Рейнхольд возвратился вечером домой, он вел себя поразительно деликатно). Хорошо же он отплатил Рейнхольду за его доброту… Что должен теперь думать о нем его хозяин… Ах, каким же он показал себя ДУРАКОМ!
Выпив половину воды из кувшина и выплеснув остальное на лицо, Огастин почувствовал себя немного лучше и оделся. Потом пошел прогуляться, пересек площадь, вышел, пройдя под аркадами, к Хофгартену и только здесь, на морозном воздухе парка, впервые осознал, какая поразительная вещь произошла с ним под воздействием алкоголя: несмотря на головную боль, мозг его был необычайно ясен — ясен, потому что пуст!
И даже теперь, уже на следующий день, в поезде, Огастин все еще наслаждался этим новым для него ощущением первозданной свежести и пустоты в голове: казалось, все затрепанные идеи, так долго засорявшие его мозг, вымело оттуда, как мусор во время ежегодной весенней уборки. Уж не пивом ли так основательно промыло ему мозги? (Боже праведный, подумал Огастин, похоже, что необходимо напиваться два-три раза в год, дабы очиститься от всякого хлама.)
И в результате этого очищения две вещи очень ясно и четко обозначились теперь в его мозгу. И одной из них был образ Мици, не пробуждавший больше в его душе никаких сомнений и колебаний. «Господи! — размышлял он, прогуливаясь по парку. — Что, черт побери, делаю я в Мюнхене, когда мне следовало бы находиться возле нее? Как могу я все еще быть от нее вдали? Да и зачем, если на то пошло, вообще понесло меня в этот Мюнхен? Нет, надо немедленно возвратиться в Лориенбург и немедленно объясниться с Мици».
Но рядом с образом Мици существовало еще и нечто другое — Самозначимая Форма. Как же в свете этого постулата расценить то, что произошло с ним? Помимо его воли слова Священного писания «Рожденное от духа есть дух» возникли в его уме, ибо, хотя привлекать к этим рассуждениям религию негоже, но освобождение от всяческого мусора и хлама произошло в нем в результате вытеснения и замещения их одной всеобъемлющей идеей — идеей Самозначимой Формы как имманентности объекта, которую глаз художника должен открыть. И материальной имманентности притом, ибо, хотя она и не вмещается в обычное понятие реальности материальной, тем не менее это вполне материальная сверхреальность. «Словом, — думал Огастин, — теперь уже не ученым и философам вместо святых принадлежит открытие смысла мироздания, а художникам! И „смысл“ этот есть нечто не поддающееся выражению на языке рацио, нечто постигаемое чувством через зрение».
«Светильник для тела есть око…» О, как жаждал Огастин по-новому насытить свои глаза, которыми он так неумело пользовался до сих пор! По-новому насытить их лицезрением знакомых полотен и, конечно, творениями мастеров нового искусства, так благоговейно превозносимых Жасинто: полотнами Матисса, Сезанна и всех прочих! Если бы следующей остановкой на пути поезда был Париж…
Но это, разумеется, был не Париж, а Каммштадт, и, когда Огастин пересел в другой поезд, который, пыхтя, повлек его по долине от селения к селению, образ Мици все больше и больше стал заполнять его мысли, заполнять все его существо от макушки до ног, оставляя все меньше и меньше (пока что) места для Самозначимой Формы. Ибо Огастин положил тотчас по возвращении, не откладывая ни на секунду, отправиться прямо к Мици. И уже начал повторять про себя, что он ей скажет, и даже предугадывать ее ответы. Настала самая значительная минута в его судьбе. Когда они поженятся, он разъяснит Мици все по поводу… Впрочем, какими словами можно объяснить незрячему Самозначимую Форму? И все же Огастин чувствовал, что сила его любви преодолеет даже это, невозможное.
Когда поезд подошел наконец к Лориенбургу, Огастин спрыгнул на платформу и увидел, что дети с гиканьем несутся к нему навстречу. Все четверо тут же вступили в драку за овладение его саквояжем (слишком тяжелым даже для четверых), затем, бросив саквояж и отталкивая друг друга, вцепились в него самого. Они говорили все разом, и ни один не слышал его ответов, а он отвечал им, не слушая их вопросов. И лишь когда они добрались до деревни и остановились, чтобы дать Огастину возможность купить им сладостей, все понемногу успокоилось — успокоилось, во всяком случае, настолько, что Огастин смог наконец спросить о Мици.
— Вы как раз вовремя вернулись, еще успеете с ней попрощаться — она уезжает в монастырь.
— Надолго? Учиться читать по Брайлю, должно быть?
— Что значит «надолго»?
— Мици будет монашенкой.
— Она пострижется.
— Она будет монахиней-кармелиткой. Она уже давно это надумала.
— А теперь ее согласны принять в монастырь, и папа позволил.
— Вы что, не понимаете? Мици будет монахиней…