Тут мысли доктора Бринли отвлек в сторону некий предмет, лежавший перед ним на столе. Это была рука. Очень старая рука: вялая, морщинистая кожа, поросшая седыми волосами, вся в коричневатых пигментных пятнах; узловатые суставы; ребристые, деформированные ногти… От этого ветхого предмета веяло такой глубокой старостью, что прошло несколько секунд, прежде чем доктор осознал: это же его собственная рука! А ведь он сейчас чувствует себя таким молодым, как никогда, и даже эта боль, так терзавшая его неделю назад, что он уж думал, конец ему пришел, и та утихла! Но если он так выглядит весь, от макушки до пят, то, пожалуй, эти идиоты могут подумать, что он… Да как они смеют, щенки поганые, молокососы!
   Убрав провинившуюся руку с глаз долой, доктор окинул почтенных заседателей таким уничтожающим взглядом, что они возмущенно заерзали на своих стульях… Вот старый дурак!
 
 
   Когда опрос свидетелей подошел к концу, коронер настойчиво предложил признать смерть от несчастного случая, но присяжные заседатели упрямо вынесли решение: «Причина смерти не установлена».
   Флемтонские кумушки ликовали. Доктор Бринли был зол и мрачен.
   Тем временем полиция обнаружила, что в «бентли», оставленном на улице, разбито камнем ветровое стекло, и с опозданием поставила возле него охрану. Выйдя из здания суда, доктор Бринли окинул взглядом поврежденную машину и очень удивил Огастина, попросив подвезти его домой. Совершенно игнорируя тех, кто в свою очередь предлагал ему свои услуги, он упрямо твердил, что нисколько не боится сквозного ветра, хотя глаза у него мучительно слезились потом всю дорогу.
   Необычно пустынна была в тот день главная улица, когда они по ней проезжали, — не пустынны были только окна.
 
 
   В ту же ночь в двух не закрытых ставнями окнах бильярдной были выбиты стекла и последние осенние цветы в саду безжалостно вытоптаны. Но Огастин даже не узнал об этом: доставив доктора Бринли домой, он сразу отбыл в автомобиле на север. Он решил — мысль (как вскоре выяснилось) была не слишком удачной — навестить Дугласа Мосса: в студенческие годы Мосс был оксфордской знаменитостью и слыл главным философом и мудрецом. Друзья встретились впервые после окончания университета. Но Дуглас был уроженцем Лидса и начал, увы (как это ни странно), перенимать туземный образ жизни: он весь день пропадал у себя на предприятии, и предоставленный самому себе Огастин не мог отделаться от воспоминаний о судебном разбирательстве — его мысли то и дело возвращались к нему. Мосс жил в большом закопченном кирпичном доме, стоявшем на окраине города. В доме почти не было книг. Родители Мосса старались, как могли, оказать гостеприимство гостю, но неотвязная мысль о суде не давала Огастину покоя. Обвиняющий голос, вопрошавший, зачем понадобилось ему уносить труп, снова и снова звучал в его ушах. Он все время слышал этот исполненный подозрения вопрос присяжного: «На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель?»
   Все это не так-то легко было переварить…
 
 
   Как же это выразился тогда Джереми? «Флемтонские вязальщицы»?

24

   Проснувшись наутро, Мэри задумалась на минуту: не слишком ли она поспешила со своим предложением миссис Уинтер — следовало бы прежде самой посмотреть, что там такое. Но в конце концов, все уже было решено, и она прогнала эти мысли прочь. Тем не менее после завтрака придется проехаться туда верхом… Быть может, там нужно кое-что подновить. Быть может, даже и раковины нет!
 
 
   Золотым октябрьским утром Мэри отправилась в путь — в небе сияло солнце, в ложбинах лежал туман. В воздухе уже попахивало морозом, но настоящих заморозков еще не было, и в парке желтая листва дубов еще не осыпалась с ветвей.
   Полли под надзором грума каталась в парке на своей лошадке — маленьком гнедом пони, похожем на арабского скакуна в миниатюре и отлично выдрессированном. Лошадка была куплена для нее Огастином в Пресли-Хилс. Полли для своего возраста поразительно ловко держалась в седле, и непринужденная грация лошади и ребенка на фоне лесного пейзажа взволновала сердце Мэри в это осеннее утро. Может быть, взять Полли с собой? Нет, пожалуй, это будет для нее слишком далеко (или же истинная причина крылась в том, что «Эрмитаж» может не понравиться Полли?). Так или иначе, но Мэри поехала дальше одна, послав свою кобылу через низкую каменную ограду парка на жнивье (колючая проволока находилась в мелтонских владениях под строжайшим запретом, вопреки ворчанию фермеров).
   В долине почва все еще была вязкой от осенних дождей, хотя сегодня траву уже посеребрило кое-где инеем, но на плоскогорье (где охотничьи угодья были обнесены теперь высокой стеной, тянувшейся на десять миль) земля была твердой и хрусткой и воздух колюч.
   Когда Мэри въехала наконец в полуразрушенные чугунные ворота, последние, едва приметные в дерне следы колеи исчезли, и она впервые отчетливо поняла, какие здесь уединенные, труднодоступные места — воистину обитель отшельника. Снова тревога закралась в ее сердце, но она и на этот раз прогнала ее, зная, что теперь миссис Уинтер будет жестоко разочарована, если принести ей неблагоприятную весть.
   Однако по мере приближения к «Эрмитажу» красота девственной природы изгнала все практические мысли из головы Мэри. Этот кусок земли, тысячелетиями не подвергавшийся никакому воздействию со стороны человека, был частицей древней Британии. Невдалеке красный олень лениво пощипывал траву — олени паслись здесь испокон веков, ибо эта земля не знала плуга: с момента его изобретения он еще ни разу не проник сюда. А эта лесная чаща — эти огромные дуплистые тисы, этот девственный лес, где, оплетенные брионией и ломоносом, смешались все породы деревьев, — никогда не знала топора.
   Это была Британия короля Артура! В этом обрамлении даже романтические руины «Эрмитажа» казались почти всамделишными, да и сама она, миссис Мэри Уэйдеми, хозяйка «Эрмитажа», почувствовала себя в этом обрамлении настоящей средневековой дамой… Мэри привязала лошадь к кусту терновника и вступила в дом.
 
 
   Кухня была меньше самой крошечной кухни любой городской квартиры. К тому же она оказалась темной и мрачной, так как свет проникал в нее лишь через рубиново-красное стекло единственного стрельчатого окна. У Мэри упало сердце… Все же столик на двоих можно, пожалуй, сюда втиснуть… А цветное стекло в окне заменить обыкновенным (и даже, быть может, вставить растворяющуюся раму). Ну, а с побеленными стенами люди творят чудеса, и, во всяком случае, побелка куда гигиеничнее, чем обои, если учесть туберкулезных микробов.
   Кухню пришлось ужать до таких размеров потому, что две трети всего помещения в «Эрмитаже» было занято величественной каменной винтовой лестницей. Огромные размеры и пышные украшения лестницы должны были знаменовать собой баснословное богатство и величие этого несуществующего аббатства — лестница возвышалась на несколько футов над фасадом здания и, сделав последний виток, драматически обрывалась под открытым небом (ловко маскируя при этом кухонную трубу за счет, возможно, некоторого ухудшения тяги).
   С лестницы — перед тем, как ей исчезнуть в потолочном люке, чтобы вознестись затем над кровлей, — небольшая дверь вела в единственную, не считая кухни, комнату «Эрмитажа» — спальню-мансарду, уместившуюся на небольшом пространстве под покатым потолком. Окна здесь не было, но люк в потолке, несомненно, давал достаточный приток воздуха для такого маленького помещения. Чуть покатый пол имел треугольную форму, так же как и две стены (с третьей стороны покатый потолок смыкался с покатым полом). Однако, должно быть, именно в этой мансарде отшельник ставил свою походную койку… И следовательно, здесь должно хватить места для кровати матери — надо только, чтобы она не садилась на постели слишком резко…
   Да и колыбельки младенца тоже.
   Что же касается больного, то тут Мэри уже обдумала все еще прежде, чем пуститься в путь. Для него нужно будет соорудить во дворе пристройку — вроде тех, какие она видела в швейцарском санатории. Мэри была даже рада, что для Гвилима в доме явно не находилось места: таким образом, вопрос решался сам собой. В прежние времена, когда теплое сладкое дыхание коров считалось лучшим средством от чахотки, для Гвилима соорудили бы маленькие темные полати в каком-нибудь коровнике прямо над головами коров и заточили бы там их всех вместе на всю зиму — и его, и его бациллы, и молочных коров. В нынешний же, более просвещенный век научились понимать опасность, которая возникает при этом для коров, и потому больным прописывается воздух меловых плоскогорий и теплое сладкое дыхание любящей жены и ребенка… Мэри возмущали доктора, отправлявшие заразных пациентов домой, в лоно семьи: разве какой-нибудь фермер станет засевать поле гнилыми семенами!
   Когда глаза Мэри начали привыкать к полумраку кухни, она заметила замшелые балки потолка. Тут, конечно, нужно будет хорошенько все просушить, и Гилберту придется поставить здесь раковину (ни водопровода, ни канализации в «Эрмитаже», разумеется, не было, но воду можно будет приносить в ведрах). Нужно немедленно прислать сюда рабочих, чтобы эта женщина могла поскорее устроиться здесь и подготовить все к приезду мужа.
   Когда глаза Мэри окончательно освоились с рубиновым полумраком, она увидела, что очаг почти полностью забит влажной золой, а в дымоходе она обнаружила мокрый мешок. Она потыкала в него хлыстом, и он обрушился вниз, увлекая за собой огромное количество мокрой сажи и галочьи гнезда. При этом часть передней стенки очага обрушилась тоже.
   Возвращаясь домой, Мэри раздумывала над тем, как с наилучшей стороны описать это жилище миссис Уинтер. Несомненно, это прелестное, сказочное местечко, но передать словами все его очарование будет не так-то легко.
 
 
   Однако дома Мэри ожидали новые проблемы, которые ей предстояло обдумать в этот вечер, лежа в ванне. Из Лидса от Огастина пришло письмо: он сообщал, что надумал совершить небольшое путешествие в Китай.

25

   Еще до начала судебного разбирательства Огастин уже понял, что его затворнической жизни в Ньютон-Ллантони пришел конец. Владевшая им навязчивая идея, что каждый человек — это остров в людском океане, не покинула его, но физическая жажда одиночества оказалась преходящей, и он ее больше не ощущал. На смену ей пришла не менее жгучая потребность «повидать свет».
   Огастин достиг возмужания, ни разу не ступив ногой дальше берегов Ла-Манша, и причиной тому была война. Он никогда не бывал даже в Кале. Однако не в его характере было делать что-либо наполовину, чем и объяснялось письмо к Мэри, в котором он сообщал, что намерен отправиться в Китай. Как-то раз он «встретил одного парня, который ни больше ни меньше как двинулся в Китай пешком и уже добрался до Тегерана, но тут разразилась война и помешала ему осуществить свой план. Быть может…»
   В своем ответном письме Мэри осторожно предложила: «Прекрасная мысль, но почему бы не начать с Германии?» Она может написать в Лориенбург… А тут еще и Дуглас подлил масла в огонь:
   — А почему бы и нет в самом деле? Если тебя не отпугивает нечто столь нам чужеродное. Ведь Германия для нас еще непостижимее, чем Китай.
   Время было послеобеденное, друзья беседовали вдвоем в огромной, сумрачной, плохо проветриваемой гостиной с колоннами и дубовыми панелями. В этот вечер Дуглас снова стал похож на того юношу, каким он был когда-то: заботы о делах были на время забыты, он полулежал в глубоком кресле, задрав длинные, обутые в замшевые туфли ноги на верхнюю полку этажерки, отчего стоявшие там фарфоровые безделушки легонько позванивали, и делал вид, что сочиняет любовное послание на современном греческом языке. Огастин с интересом на него поглядел. В том, что он сказал, несомненно, была доля истины: Германия, безусловно, была на редкость загадочной страной в том смысле, что она была чем-то совершенно отличным от Англии.
   В военные годы в сознании Огастина глубоко угнездилось представление о Германии как о квинтэссенции «их», как об Абсолюте Зла; сама почва Германии была пропитана ядом. С тех пор одержанная в войне победа несколько сгладила острия этих противостоящих друг другу «мы» и «они». Тем не менее Германия не стала после этого обычной землей, «как всякая другая»: излучаемые ею злые чары не развеялись, но стали добрыми чарами. Теперь уже, скорее, своя собственная страна и ее военные союзники начали окрашиваться в черные тона в глазах таких молодых англичан, как Огастин, в то время как Черная из Черных Германия была окружена таинственным священным нимбом…
   — Новая Германия? Хм… Я понимаю, что ты имеешь в виду…
   — Да-с-с-с! — почти присвистнул Дуглас, совсем как в старые, оксфордские времена. — Новая Германия!
   Если бы не эти шипящие звуки, голос Дугласа звучал, как всегда, ровно, и, продолжая свою речь, он не старался подчеркнуть интонацией ее иронический смысл:
   — Ведь это и в самом деле нечто совершенно новое, не так ли? Кайзер низложен, от былой мощи прусской армии не осталось и следа, и из грубых, ороговевших обломков куколки выпорхнула на волю новая душ-ш-ша Германии… Нежный ангел с мерцающими крылышками, такой беззащитный перед лицом циничных грешных победителей и в то же время способный так много им преподать! Да-с-с-с… Туда, безусловно, стоит поехать! Веймарская Германия — это сплошные Верфели, Томасы Манны, Эйнштейны и Эрнсты Толлеры, мир, демократия и вьющие гнезда ласточки!
   — Ах, оставь! — беспокойно поеживаясь, сказал Огастин. — Все равно я, кажется, действительно поеду туда.
   — Поезжай, мой мальчик, поезжай… — рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить только ораторским искусством Кейнза… Или только тем, что благословенное слово «Веймар» окружено ореолом Гете и Шиллера… Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда… Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии.
   Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории… И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай!

26

   Это было послевоенное поколение — Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь.
   Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы — среди всеобщего стенания — остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел — этот победоносный конец мировой войны в 1918 году — как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад — еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение — в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. «Все вдруг принялись» петь, — писал Сэссун в день перемирия. — О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!» Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны — за грань сознания.
   Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную — своего рода притчу или иносказание, — того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины.
 
 
   Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет — случай поистине уникальный — и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как «если бы он был» в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству.
   Однако есть основание считать, что люди не столько «притворялись», сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта «греза» вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта «пригрезившаяся» им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, — переворотом, изменяющим до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга?
   Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские.
 
 
   В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир «я» от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия — взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно — как птицы, как звери — он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего «я» едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с «этим» предполагает некоторую степень враждебности к «тому» и враждебность, таящуюся в «том». И тем не менее вся история долгого и трудного пути цивилизованного человека — от всех табу Эдема до психиатрической клиники — есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего «я», либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне — посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего «мы», не оставляя места ни для каких «они».
   Личность не укладывается полностью в рамки «я»: любой современный язык и сейчас еще свидетельствует о непреложности этой изначальной истины. Ибо чем же еще, как не подтверждением двух форм ухода от ограниченности «я», является существование двух слов — «мы» и «мое» (наиболее весомых слов нашего языка и наиболее древних)? Это в полном смысле слова «личные» местоимения, ибо с помощью их наша «личность» вбирает в себя все остальные. Более того, само понятие «мы» утверждает наличие в нашем словаре понятия «они»: «meum» и «alienum»[6].
   Против этой изначальной истины мы восстаем — на свою погибель. Ибо для абсолютного солипсиста — для личности, ограничившей себя рамками своего микроскопического внутреннего «я», для которой слова «мы» и «мое» лишены всякого смысла, — двери дома умалишенных распахнуты настежь. Именно эти категории «мы» — «они» и «meum — alienum» и есть та грань, по обе стороны которой для личности, наделенной здравым рассудком, возникает множество противостоящих друг другу символов, лежат сферы противоположных эмоциональных зарядов — электрический заслон огромной мощи. Однако эмерджентный разум делал попытку отрицать правомерность проведения подобной грани! Свое отрицание он облекал в форму вопроса, на который нет ответа: где в объективно существующем мире может быть осознанно проложена подобная грань? Но разве не ясно, что именно такой вопрос неправомерен сам по себе? Вся система понятий, составляющих «личность», находится внутри самого наблюдателя. В лучшем случае лишь тень ее падает на наблюдаемый объект. Личность познает себя посредством чувств. Единственно подлинное самопознание личности совершается эмоционально, а не с помощью интеллекта. Отсюда вытекает, что разделительная грань «мы — они» полуосознанно пролегает там… где в тот или иной момент, в тех или иных обстоятельствах ее прокладывает столкновение противоположных эмоциональных зарядов, приводящее в равновесие чувства обладания и отторжения, любви и ненависти, доверия и страха… «добра» и «зла». Ибо, как правило, каждое из этих чувств как бы продуцирует (до настоящего времени по крайней мере) свою противоположность, и то, что в не достигшем духовного совершенства человеке стимулирует одно, то же стимулирует и другое. Короче говоря, по-видимому, эта граница эмоционального равновесия как бы определяет и вычерчивает личность почти подобно тому, как равновесие противоположных электрических сил составляет атом.
   Быть может, в соседстве со смертью и в ожидании вечного блаженства человек при переходе в небытие (процессе не менее мощном, чем распад его аналога — атома) способен испытывать только любовь… или — в преддверии безумия и ада — только ненависть. Но в обычных условиях нормальный человек, по-видимому, как правило, без постороннего воздействия на это не способен, и даже у всеблагого Христа было одно «они» для высшей меры ненависти и презрения: Грех.
   Итак, в созданной нами картине «личности» или иносказания о ней, как о некоей системе, осуществляющей себя через познающего, — системе, чья тень (и лишь тень, не более) подобна тени облака, скользящей по ландшафту, — «объективно» старые «мы — они» дихотомии будут, по-видимому, беспрестанно заменяться новыми. На весах истории старые противопоставления, такие, как христианин — язычник, со временем уступят место таким, как папист — протестант, а эти в свою очередь — различиям по признаку расы и цвета кожи, места обитания, принадлежности к тому или иному общественному классу, политической системе… Но как бы ни менялось содержание противоборствующих эмоциональных категорий, извечно присущее человеческой душе равновесие любовь — ненависть, порождающее сродство — чужеродность, будет неизменно существовать.
   Однако допустим, что по велению эмерджентного разума самая грань «мы — они» внутри нас будет сознательно стираться и становиться столь туманной, что даже уравновешивавшие ее когда-то противоположные заряды огромной силы тоже начнут распадаться или подавляться. Природный полумрак духа станет тогда ничейной землей, самосознание сделается зыбким, потеряв опору в окружающем, ибо познающий утратит всякую чувственную «взаимосвязь» с познаваемым, уподобясь морскому анемону, оторвавшемуся от своей скалы.
   Тогда, естественно, при подобной энтропии личности обескровленный вольтаж неизбежно возопиет о перезарядке и потребует новых дихотомий! И по сравнению с этой органической потребностью внешняя материальная безопасность внезапно утратит свое значение. При этом обнаружится, что логически мотивированные построения, такие, как «экономический человек» и другие, им подобные, станут безжизненной схемой, так как мотивации их существования могут быть совершенно искажены или использованы для реализации более глубоко скрытых побуждений. В этом состоянии солипсист malgre-lui[7] легко начнет искать спасения в акциях безумия, в патологических грезах, ибо его отчаянные потуги вновь обрести «взаимосвязь» произведут переворот в самых глубинах его сознания… внезапно изрыгнув раскаленную лаву на зелень луга.

27

   В современной Англии более чем где бы то ни было мерилом цивилизации стала способность человека отвергнуть вышепоименованные размежевания наперекор и во вред себе. Повсюду национализм и классовая борьба росли и распространялись, а здесь «либеральный разум» лез из кожи вон, стараясь ослабить их эмоциональное воздействие, и посему здесь и не возникло полноценной замены для некогда незыблемой наследственной, кастовой или профессиональной принадлежности, грани которых уже давно начали стираться; слабела теперь и эта нелепая граница остракизма, проложенная через Кале, так же как и древняя, прежде нерушимая грань между христианином и язычником и даже (благодаря Дарвину) некогда абсолютно не подвергавшаяся сомнению граница между человеком и животным.