Страница:
— Но если все выйдет из повиновения… Что же тогда может произойти, на что вы рассчитываете? — спросил Огастин, которого все эти рассуждения только забавляли.
— Воцарится хаос, — просто и торжественно изрек Франц. — Германия должна возродиться, но только из огненного чрева хаоса может она восстать к жизни… Из кроваво-огненного чрева мрака и хаоса и… Ну и так далее, — добавил он, словно повторяя плохо затверженный урок, и голос его прозвучал совсем по-детски.
— Боже милостивый! — чуть слышно прошептал Огастин. В этом загадочном немецком кузене раскрывалось нечто такое, чего никак нельзя было в нем заподозрить сначала.
Но тут Огастин забыл про Франца, так как Мици вдруг споткнулась обо что-то на снегу. Франц, все еще державший ее под руку, увлекшись разговором, перестал уделять ей внимание, и она едва не упала.
— Осторожней! — беспечно крикнул в своем блаженном неведении Огастин и бросился к Мици, чтобы подхватить ее с другой стороны.
Обычно Огастин избегал, когда это было возможно, физического соприкосновения с людьми, а пуще всего — с девушками. И когда сейчас он по собственному почину подхватил эту девушку под руку, ощущение, которое он при этом испытал, было совершенно новым и неожиданным для него. Нет, никаких электрических токов не пробежало по его телу, и все же он был странно смущен. Опомнившись, он заметил, что слишком крепко сжимает это мягкое, податливое нечто, скрытое в рукаве. Тогда ему захотелось выпустить ее руку, но он не знал, как это сделать достаточно учтиво, и уже волей-неволей продолжал поддерживать Мици за локоть. И все это время ему не давала покоя мысль, как бы Мици не сочла его нахалом.
Но Мици, казалось, не обращала на него внимания: неторопливо, но вместе с тем с каким-то странным волнением, почти надрывом она заговорила с братом о дяде Отто. Пожалуй (соглашалась она), Франц прав относительно «оговорок»: приходится признать, что не все действия дядюшки Отто направлены к тому, чтобы восторжествовал хаос, едва ли он по-настоящему преследует эту цель. Ведь, по правде-то говоря, его работа, то, что он делает для армии…
— Боюсь, это действительно так, — хмуро сказал Франц. — Дядя, к сожалению, недостаточно четко понимает философскую необходимость первоначального хаоса, предшествующего созиданию, — не так, как понимаем это мы с тобой и… ну, и другие. — Теперь, когда чувства и мысли Франца были разбужены, привычное надменно-презрительное выражение его лица уступило место чему-то более естественному и обыденному. — Отсюда и проистекает его ошибка: он слишком рано взялся за возрождение немецкой Армии, в то время как сначала надо было стремиться к возрождению немецкой Души. Он слишком большое значение придает кадрам, тайным арсеналам оружия и секретной военной подготовке и слишком мало духовной стороне дела. Он забывает главное: если нация лишится души, которая должна обитать в ее теле, сиречь в армии, тогда даже сама армия ничто! В нынешней Германии армия будет лишь сборищем бездушных тупиц…
— Вот, вот! — вмешался Огастин. — Ну конечно же! Теперь душа новой Германии должна воплотиться в гражданском теле, и для старых солдат, таких, как Отто, проглотить эту пилюлю будет нелегко.
— Душа Германии воплотится в гражданском теле? — Франц, казалось, был ошеломлен; наступила довольно продолжительная пауза, пока он старался осмыслить эту странную идею. — Так! Это интересно… Это уводит меня даже дальше, чем я предполагал. Вы, значит, считаете, что наш классический рейхсвер, с его жесткими моралистическими традициями, будет слишком стеснителен для такого могучего взлета духа? И потому восставшая из пепла Душа Германии потребует для себя нового «тела» — «тела» исконно германского, всецело первобытного и народного? Я правильно понял вашу мысль?
Теперь уже Огастин поглядел на него в изумлении и замешательстве. Каким-то образом они пришли к полному обоюдному непониманию. Как же это произошло? В какой момент?
Но прежде чем он успел собраться с мыслями для ответа, Франц заговорил снова:
— Духовная сторона — никогда не надо о ней забывать. Вы знаете, что сказал генерал граф Геслер еще тридцать лет назад? Не знаете? Сейчас я вам скажу. Это было в его речи, с которой он обратился к армии: «Германской цивилизации неизбежно придется воздвигать свой храм на горе трупов, на океане слез, на предсмертных криках неисчислимого множества людей…» Пророческие слова, глубоко метафизические и антиматериалистические, императивный призыв ко всей германской расе! Но послушайте, Огастин, как же может это быть осуществлено, если не с помощью армии?
Франц продолжал говорить, но его слова звучали в ушах Огастина все глуше и глуше и понемногу затонули где-то вдали, как при расставании. Потому что внезапно — и когда Огастин меньше всего этого ожидал — случилось чудо. Нежная рука Мици, которой уже почти бессознательно касались его пальцы, вдруг ожила, и сквозь толстую оболочку рукава к нему проникло ее тепло… и трепет. Он ощутил томительное покалывание в кончиках пальцев, прикасавшихся к чему-то тающему, зыбкому, чуть слышно, мелодично вибрирующему, как пенье-дрожь телеграфных проводов в тихий вечер, воспринимаемому более чувством, нежели слухом. И тогда и его рука, та, что касалась локтя, та, по которой пробегала дрожь, начала растворяться в чем-то огромном, стала песчинкой, несомой прибоем, и теперь он уже чувствовал, как между ним и Мици возникает нерасторжимая связь, как по прямому проводу — ее руке — движения ее души передаются ему, и грудь его полнится ими, и голова кружится, и в ушах звон.
Огастин смятенно поглядел Мици в лицо. Что может подумать она о том необычайном, что возникало сейчас между ними? Ведь это исходило от ее руки — конечно, от ее руки, так же как и от его; это совершалось с ними обоими при всей раздельности их существ. Ее душа с огромной, ошеломляющей и все нарастающей силой проникала в открытые ворота его души, заполняла ее, одновременно преображая все вокруг, весь мир. Но лицо Мици оставалось таким же безмятежно непроницаемым, как всегда, — ее почти неправдоподобно прекрасное лицо стало словно бы еще спокойнее, тише…
«Прекрасное»? О да, это юное лицо было единственным во всем мироздании подлинным, живым воплощением всего, что крылось в беспомощном слове «красота», впервые за всю историю человечества получившем законное право на существование! Огастин вглядывался в ее непостижимое лицо и не мог, казалось, уловить ее дыхания, так оно было тихо. Взгляд ее широко раскрытых серых глаз не избегал его взгляда — он был устремлен не мимо, но и не на него, а как бы сквозь него.
Ее широко раскрытые глаза… И тут истина наконец, открылась ему, и разгаданная тайна этих близоруких глаз наполнила его безотчетным ужасом, ибо острая жалость сродни страху и может приобретать черты панического ужаса.
Кажется, Франц ждет ответа?.. Огастин уже давно перестал его слушать, но теперь, когда Франц замолчал, он почувствовал его вопрошающее ожидание и инстинктивно, торопливо напряг слух, желая уловить какое-то еще не отзвучавшее, упущенное им слово, как ловят замирающее эхо в морских гротах.
— Ну, по совести говоря, мы за последние годы имели всего этого предостаточно! — сказал он наконец почти наугад.
— Предостаточно чего? — с недоумением спросил Франц.
— Да вот этого… трупов, слез и всего прочего.
— Как это «предостаточно», когда Германия еще не победила? — возразил Франц, окончательно ошеломленный рассуждениями этого загадочного англичанина, своего кузена.
16
17
18
— Воцарится хаос, — просто и торжественно изрек Франц. — Германия должна возродиться, но только из огненного чрева хаоса может она восстать к жизни… Из кроваво-огненного чрева мрака и хаоса и… Ну и так далее, — добавил он, словно повторяя плохо затверженный урок, и голос его прозвучал совсем по-детски.
— Боже милостивый! — чуть слышно прошептал Огастин. В этом загадочном немецком кузене раскрывалось нечто такое, чего никак нельзя было в нем заподозрить сначала.
Но тут Огастин забыл про Франца, так как Мици вдруг споткнулась обо что-то на снегу. Франц, все еще державший ее под руку, увлекшись разговором, перестал уделять ей внимание, и она едва не упала.
— Осторожней! — беспечно крикнул в своем блаженном неведении Огастин и бросился к Мици, чтобы подхватить ее с другой стороны.
Обычно Огастин избегал, когда это было возможно, физического соприкосновения с людьми, а пуще всего — с девушками. И когда сейчас он по собственному почину подхватил эту девушку под руку, ощущение, которое он при этом испытал, было совершенно новым и неожиданным для него. Нет, никаких электрических токов не пробежало по его телу, и все же он был странно смущен. Опомнившись, он заметил, что слишком крепко сжимает это мягкое, податливое нечто, скрытое в рукаве. Тогда ему захотелось выпустить ее руку, но он не знал, как это сделать достаточно учтиво, и уже волей-неволей продолжал поддерживать Мици за локоть. И все это время ему не давала покоя мысль, как бы Мици не сочла его нахалом.
Но Мици, казалось, не обращала на него внимания: неторопливо, но вместе с тем с каким-то странным волнением, почти надрывом она заговорила с братом о дяде Отто. Пожалуй (соглашалась она), Франц прав относительно «оговорок»: приходится признать, что не все действия дядюшки Отто направлены к тому, чтобы восторжествовал хаос, едва ли он по-настоящему преследует эту цель. Ведь, по правде-то говоря, его работа, то, что он делает для армии…
— Боюсь, это действительно так, — хмуро сказал Франц. — Дядя, к сожалению, недостаточно четко понимает философскую необходимость первоначального хаоса, предшествующего созиданию, — не так, как понимаем это мы с тобой и… ну, и другие. — Теперь, когда чувства и мысли Франца были разбужены, привычное надменно-презрительное выражение его лица уступило место чему-то более естественному и обыденному. — Отсюда и проистекает его ошибка: он слишком рано взялся за возрождение немецкой Армии, в то время как сначала надо было стремиться к возрождению немецкой Души. Он слишком большое значение придает кадрам, тайным арсеналам оружия и секретной военной подготовке и слишком мало духовной стороне дела. Он забывает главное: если нация лишится души, которая должна обитать в ее теле, сиречь в армии, тогда даже сама армия ничто! В нынешней Германии армия будет лишь сборищем бездушных тупиц…
— Вот, вот! — вмешался Огастин. — Ну конечно же! Теперь душа новой Германии должна воплотиться в гражданском теле, и для старых солдат, таких, как Отто, проглотить эту пилюлю будет нелегко.
— Душа Германии воплотится в гражданском теле? — Франц, казалось, был ошеломлен; наступила довольно продолжительная пауза, пока он старался осмыслить эту странную идею. — Так! Это интересно… Это уводит меня даже дальше, чем я предполагал. Вы, значит, считаете, что наш классический рейхсвер, с его жесткими моралистическими традициями, будет слишком стеснителен для такого могучего взлета духа? И потому восставшая из пепла Душа Германии потребует для себя нового «тела» — «тела» исконно германского, всецело первобытного и народного? Я правильно понял вашу мысль?
Теперь уже Огастин поглядел на него в изумлении и замешательстве. Каким-то образом они пришли к полному обоюдному непониманию. Как же это произошло? В какой момент?
Но прежде чем он успел собраться с мыслями для ответа, Франц заговорил снова:
— Духовная сторона — никогда не надо о ней забывать. Вы знаете, что сказал генерал граф Геслер еще тридцать лет назад? Не знаете? Сейчас я вам скажу. Это было в его речи, с которой он обратился к армии: «Германской цивилизации неизбежно придется воздвигать свой храм на горе трупов, на океане слез, на предсмертных криках неисчислимого множества людей…» Пророческие слова, глубоко метафизические и антиматериалистические, императивный призыв ко всей германской расе! Но послушайте, Огастин, как же может это быть осуществлено, если не с помощью армии?
Франц продолжал говорить, но его слова звучали в ушах Огастина все глуше и глуше и понемногу затонули где-то вдали, как при расставании. Потому что внезапно — и когда Огастин меньше всего этого ожидал — случилось чудо. Нежная рука Мици, которой уже почти бессознательно касались его пальцы, вдруг ожила, и сквозь толстую оболочку рукава к нему проникло ее тепло… и трепет. Он ощутил томительное покалывание в кончиках пальцев, прикасавшихся к чему-то тающему, зыбкому, чуть слышно, мелодично вибрирующему, как пенье-дрожь телеграфных проводов в тихий вечер, воспринимаемому более чувством, нежели слухом. И тогда и его рука, та, что касалась локтя, та, по которой пробегала дрожь, начала растворяться в чем-то огромном, стала песчинкой, несомой прибоем, и теперь он уже чувствовал, как между ним и Мици возникает нерасторжимая связь, как по прямому проводу — ее руке — движения ее души передаются ему, и грудь его полнится ими, и голова кружится, и в ушах звон.
Огастин смятенно поглядел Мици в лицо. Что может подумать она о том необычайном, что возникало сейчас между ними? Ведь это исходило от ее руки — конечно, от ее руки, так же как и от его; это совершалось с ними обоими при всей раздельности их существ. Ее душа с огромной, ошеломляющей и все нарастающей силой проникала в открытые ворота его души, заполняла ее, одновременно преображая все вокруг, весь мир. Но лицо Мици оставалось таким же безмятежно непроницаемым, как всегда, — ее почти неправдоподобно прекрасное лицо стало словно бы еще спокойнее, тише…
«Прекрасное»? О да, это юное лицо было единственным во всем мироздании подлинным, живым воплощением всего, что крылось в беспомощном слове «красота», впервые за всю историю человечества получившем законное право на существование! Огастин вглядывался в ее непостижимое лицо и не мог, казалось, уловить ее дыхания, так оно было тихо. Взгляд ее широко раскрытых серых глаз не избегал его взгляда — он был устремлен не мимо, но и не на него, а как бы сквозь него.
Ее широко раскрытые глаза… И тут истина наконец, открылась ему, и разгаданная тайна этих близоруких глаз наполнила его безотчетным ужасом, ибо острая жалость сродни страху и может приобретать черты панического ужаса.
Кажется, Франц ждет ответа?.. Огастин уже давно перестал его слушать, но теперь, когда Франц замолчал, он почувствовал его вопрошающее ожидание и инстинктивно, торопливо напряг слух, желая уловить какое-то еще не отзвучавшее, упущенное им слово, как ловят замирающее эхо в морских гротах.
— Ну, по совести говоря, мы за последние годы имели всего этого предостаточно! — сказал он наконец почти наугад.
— Предостаточно чего? — с недоумением спросил Франц.
— Да вот этого… трупов, слез и всего прочего.
— Как это «предостаточно», когда Германия еще не победила? — возразил Франц, окончательно ошеломленный рассуждениями этого загадочного англичанина, своего кузена.
16
Еще до полудня более подробные сведения о том, что произошло ночью в Мюнхене, стали мало-помалу достигать Лориенбурга. Но по мере того, как эти слухи обрастали крупицами истины, они начинали казаться все более и более неправдоподобными. Ибо теперь в них уже вплеталось имя генерала Людендорфа — а какую роль он мог играть при Рупрехте?
Легендарный Людендорф! Всю вторую половину войны он был властителем судеб Германской империи, простиравшейся от Северного моря до Персидского залива. После краха 1918 года он предусмотрительно убрался на время в Швецию (предоставив Гинденбургу самолично отозвать потерпевшую поражение армию домой). Однако недавно он появился снова, но заточил себя на вилле в Людвигсхехе неподалеку от Мюнхена, где (как поговаривали) предавался древним языческим обрядам, окружив себя весьма странными людьми — какими-то конспираторами, время от времени затевавшими кампанию против иезуитов и клявшими на чем свет стоит Баварию, в которой он жил. Но вот теперь Молва доносила, что великий Feldherr[23], выйдя из уединения, подобно Ахиллесу из шатра, соединил свою судьбу с Рупрехтом, и, значит, реставрация монархии в Баварии переросла в «Национальную революцию».
Рупрехт (доносила Молва) должен стать не только баварским королем, но и германским кайзером, и оба они — Рупрехт и Людендорф — пойдут плечом к плечу на Берлин! Отто и Вальтер переглядывались, исполненные недоверия: как могут два таких заклятых врага объединить свои силы? Возможно ли, чтобы Его Католическое Величество начал свое правление с поддержки, в любой форме, столь дискредитировавшего себя Людендорфа — открытого атеиста, бесстыжего пруссака, выскочки, чьи предки даже не принадлежали к дворянству? Невозможно было поверить, чтобы Рупрехт принял имперскую корону из рук Людендорфа. Однако имя Людендорфа настойчиво продолжало звучать и после того, как стали известны новые подробности. При этом всплывали и другие, менее громкие имена: полковника Крибеля (руководителя людендорфовского «Кампфбунда»), и капитана Рема из штаба фон Эппа, и даже одного отъявленного демагога из ремовских приспешников, тоже, по-видимому, каким-то боком связанного с «Кампфбундом». Все они, якобы, так или иначе принимали участие в событиях. Не подлежало, по-видимому, сомнению, что Людендорф действительно играл сейчас немаловажную роль, вернее, что роль Рупрехта становилась все более туманной: чем дальше, тем она все больше сводилась к нулю. Да и вообще, в Мюнхене ли Рупрехт? И где кардинал?
Наконец кто-то сообщил, что после парада в последнее воскресенье у могилы Неизвестного солдата принц Рупрехт безусловно ни на один день не покидал своего замка в Берхтесгадене. Так действительно ли он провозглашен королем? Хотя бы только королем Баварии, в конце-то концов? А раз и это весьма сомнительно, как утверждал кто-то, тогда совершенно очевидно другое: дать сигнал к началу реставрации не было даже запланировано, по крайней мере на ближайшие трое суток.
Эти прямо противоположные слухи распространялись не менее стремительно, чем все предшествующие. В деревне умолк колокольный звон. Видно, безымянному звонарю уже надоело звонить. В замке Вальтер запер остатки недопитой сливянки в буфет. Теперь уже возникли все основания сомневаться в том, что какие-то события действительно произошли или должны произойти. Во всяком случае, события, достойные, чтобы их отпраздновать. Праздновать же очередные трюки Людендорфа у Вальтера не было ни малейшей охоты. Он прибережет свою сливянку к понедельнику — на случай, если в понедельник Рупрехт действительно будет объявлен королем (идею «Рупрехт — император Германии» Вальтер отверг с самого начала).
Все это прошло мимо Огастина и осталось им незамеченным — мысли его были слишком поглощены Мици. Ибо Огастин, само собой разумеется, был влюблен. Подобно тому, как хорошо сшитая лайковая перчатка так плотно облегает руку, что под нее трудно засунуть даже автобусный билет, так душа Огастина, вместив в себя бесценный образ Мици, была заполнена им до краев и не могла уже вместить ничего другого. Ни для чего другого в его душе попросту не оставалось даже самого крошечного местечка.
Теперь Огастин, проходя через комнату, где находилась Мици, не шел, а курсировал, уподобляясь рулевому яхты, который ведет ее вдоль берега, не глядя прямо перед собой, а ориентируясь по какому-то предмету — резко выдающемуся в море мысу или маяку на скале, окруженному рифами, — и все его внимание приковано только к нему. Даже стоя к Мици спиной, Огастин чувствовал ее присутствие, как тепло солнечных лучей, которое, проникая сквозь одежду, разливается по телу.
Огастину уже исполнилось двадцать три года. Но был ли он когда-нибудь влюблен так пылко? Ну конечно же нет… Во всяком случае, с тех пор, как вышел из дошкольного возраста.
Легендарный Людендорф! Всю вторую половину войны он был властителем судеб Германской империи, простиравшейся от Северного моря до Персидского залива. После краха 1918 года он предусмотрительно убрался на время в Швецию (предоставив Гинденбургу самолично отозвать потерпевшую поражение армию домой). Однако недавно он появился снова, но заточил себя на вилле в Людвигсхехе неподалеку от Мюнхена, где (как поговаривали) предавался древним языческим обрядам, окружив себя весьма странными людьми — какими-то конспираторами, время от времени затевавшими кампанию против иезуитов и клявшими на чем свет стоит Баварию, в которой он жил. Но вот теперь Молва доносила, что великий Feldherr[23], выйдя из уединения, подобно Ахиллесу из шатра, соединил свою судьбу с Рупрехтом, и, значит, реставрация монархии в Баварии переросла в «Национальную революцию».
Рупрехт (доносила Молва) должен стать не только баварским королем, но и германским кайзером, и оба они — Рупрехт и Людендорф — пойдут плечом к плечу на Берлин! Отто и Вальтер переглядывались, исполненные недоверия: как могут два таких заклятых врага объединить свои силы? Возможно ли, чтобы Его Католическое Величество начал свое правление с поддержки, в любой форме, столь дискредитировавшего себя Людендорфа — открытого атеиста, бесстыжего пруссака, выскочки, чьи предки даже не принадлежали к дворянству? Невозможно было поверить, чтобы Рупрехт принял имперскую корону из рук Людендорфа. Однако имя Людендорфа настойчиво продолжало звучать и после того, как стали известны новые подробности. При этом всплывали и другие, менее громкие имена: полковника Крибеля (руководителя людендорфовского «Кампфбунда»), и капитана Рема из штаба фон Эппа, и даже одного отъявленного демагога из ремовских приспешников, тоже, по-видимому, каким-то боком связанного с «Кампфбундом». Все они, якобы, так или иначе принимали участие в событиях. Не подлежало, по-видимому, сомнению, что Людендорф действительно играл сейчас немаловажную роль, вернее, что роль Рупрехта становилась все более туманной: чем дальше, тем она все больше сводилась к нулю. Да и вообще, в Мюнхене ли Рупрехт? И где кардинал?
Наконец кто-то сообщил, что после парада в последнее воскресенье у могилы Неизвестного солдата принц Рупрехт безусловно ни на один день не покидал своего замка в Берхтесгадене. Так действительно ли он провозглашен королем? Хотя бы только королем Баварии, в конце-то концов? А раз и это весьма сомнительно, как утверждал кто-то, тогда совершенно очевидно другое: дать сигнал к началу реставрации не было даже запланировано, по крайней мере на ближайшие трое суток.
Эти прямо противоположные слухи распространялись не менее стремительно, чем все предшествующие. В деревне умолк колокольный звон. Видно, безымянному звонарю уже надоело звонить. В замке Вальтер запер остатки недопитой сливянки в буфет. Теперь уже возникли все основания сомневаться в том, что какие-то события действительно произошли или должны произойти. Во всяком случае, события, достойные, чтобы их отпраздновать. Праздновать же очередные трюки Людендорфа у Вальтера не было ни малейшей охоты. Он прибережет свою сливянку к понедельнику — на случай, если в понедельник Рупрехт действительно будет объявлен королем (идею «Рупрехт — император Германии» Вальтер отверг с самого начала).
Все это прошло мимо Огастина и осталось им незамеченным — мысли его были слишком поглощены Мици. Ибо Огастин, само собой разумеется, был влюблен. Подобно тому, как хорошо сшитая лайковая перчатка так плотно облегает руку, что под нее трудно засунуть даже автобусный билет, так душа Огастина, вместив в себя бесценный образ Мици, была заполнена им до краев и не могла уже вместить ничего другого. Ни для чего другого в его душе попросту не оставалось даже самого крошечного местечка.
Теперь Огастин, проходя через комнату, где находилась Мици, не шел, а курсировал, уподобляясь рулевому яхты, который ведет ее вдоль берега, не глядя прямо перед собой, а ориентируясь по какому-то предмету — резко выдающемуся в море мысу или маяку на скале, окруженному рифами, — и все его внимание приковано только к нему. Даже стоя к Мици спиной, Огастин чувствовал ее присутствие, как тепло солнечных лучей, которое, проникая сквозь одежду, разливается по телу.
Огастину уже исполнилось двадцать три года. Но был ли он когда-нибудь влюблен так пылко? Ну конечно же нет… Во всяком случае, с тех пор, как вышел из дошкольного возраста.
17
Сейчас все, по-видимому, собрались в столовой, ко второму завтраку, но для Огастина в его одурманенном состоянии все проходило мимо, не задевая сознания. Впрочем, позднее произошло нечто сразу завладевшее его вниманием: Мици исчезла и возвратилась с головы до пят закутанная в меха. Следом за ней появился и Франц, очень красивый в своем несколько средневековом костюме — длинной овечьей, подпоясанной кушаком безрукавке мехом внутрь (руки должны быть свободны, когда правишь лошадьми, пояснил он). Затем Вальтер настоял на том, чтобы Огастин надел его роскошную соболью шубу элегантно-старомодного покроя, оказавшуюся для Огастина непомерно большой, что послужило поводом для всеобщего веселья. И наконец, Адель достала откуда-то котиковую шапку, и, когда она собственноручно стала примерять эту шапку Огастину, лицо ее внезапно помолодело и на миг он увидел, как в чертах матери проступили черты ее старшей дочери.
Выяснилось — и, по-видимому, это было задумано уже давно, — что сегодня Огастина повезут в гости к кому-то из соседей. К неким Штойкелям, которые жили на широкую ногу в большой вилле под Ретнингеном, милях в десяти от Лориенбурга. Первоначально предполагалось, что все семейство в полном составе нагрянет из Лориенбурга в Ретнинген, но теперь, ввиду неясной политической ситуации, доктор Штойкель поймет…
Словом, так или иначе, в гости отправлялась только молодежь.
Штойкели (объяснили Огастину) не принадлежат к знатному роду, но являются представителями высокоинтеллектуальных кругов (кои, очень старательно разъяснял Вальтер, заслуживают, на его взгляд, всяческого уважения). Доктор Штойкель — владелец старинного мюнхенского издательства, пользующегося — наряду с еще более знаменитым предприятием Ханфштенгля — весьма хорошей репутацией и специализирующегося на книгах по искусству; помимо этого, доктор Штойкель еще и совладелец выставочного зала и магазина по продаже картин (это фунты стерлингов и доллары!), очень выгодно расположенного на Променадештрассе. Имеется в виду, конечно, Ульрих Штойкель из Ретнингена — «доктор Ульрих», а его брат, доктор Рейнхольд (известный мюнхенский юрист), в свое время был, как и Вальтер, членом ландтага от партии центра, но теперь (опять же как и Вальтер) отошел от политики. Впрочем, он и по сей день сохранил связи.
Доктор Рейнхольд особенно отличился… Здесь Вальтер увлекся описанием одного состоявшегося в прошлом сезоне собрания «Гэа» (весьма серьезного и почтенного общества, заседания которого начинались обычно с лекции на какую-нибудь весьма значительную тему и заканчивались блестящей непринужденной беседой за телячьими сосисками и кружкой доброго пива). Вальтер сам присутствовал на этом собрании, но почти не осмеливался рта раскрыть, в то время как Рейнхольд Штойкель покрыл себя славой, совершенно посрамив докладчика в вопросе о каких-то тонкостях теории денежного обращения, несмотря на то что докладчик был не кто другой, как доктор Шахт собственной персоной, великий доктор Яльмар Шахт.
— Поговаривают, — сказал Вальтер, отклоняясь еще дальше в сторону, — что Шахту скоро поручат руководство финансовыми делами нации…
Но в этот момент Мици начала спускаться по лестнице, и Огастин (для которого к тому же имя Шахта было пустым звуком) мгновенно перестал слышать, что говорит Вальтер, и со всех ног устремился за Мици следом.
Очутившись во дворе, Огастин понял, зачем понадобились все эти меха и укутывания. Им предстояло пуститься в путь, умостившись рядком, как птицы на жердочке, на высоком сиденье легких санок, открытых всем ветрам и непогодам.
У Огастина взыграло сердце, но Франц, увы, почел нужным занять место посередине, так как ему предстояло править.
Как только маленький, обезьяноликий человечек отпустил лошадь, которую он держал под уздцы, и сани двинулись вперед — пока еще со скоростью пешехода, — Огастин испытал странное ощущение: все закружилось и поплыло у него перед глазами, так как сани заскользили боком, словно автомобиль, потерявший управление при заносе. Правая нога Огастина инстинктивно уперлась в пол, нащупывая тормоз, и руки потянулись ухватиться за руль. Сани сносило с дороги в сторону, как относит течением плот на бечеве. Впрочем, Огастин скоро убедился, что такого типа сани, видимо, и не предназначены для того, чтобы двигаться по прямой, как движется устойчивый экипаж на колесах: им, должно быть, так и полагалось раскатываться и скользить боком и даже съезжать к обочине. А как только они спустились с холма и опасность свалиться с кручи миновала, Франц позволил саням и вовсе съехать с дороги. Он словно нехотя пустил лошадь в галоп прямо через поле: сани кидало и швыряло из стороны в сторону, полозья скрипели, холодный чистый воздух бил в лицо, сани бешено неслись через пустынное неогороженное пространство.
Когда Огастину удалось наконец расслабить невольно напрягшиеся мускулы и он покорно, как беззащитное дитя, подчинился движению, он почувствовал, что и мозг его (в гармонии с телом) почти младенчески-блаженно пуст. Ему неудержимо захотелось петь. Не какую-нибудь знакомую песню или мелодию, а просто громко щебетать что-то во славу Мици, как щебечут птицы в пору любви, как распевала Полли, когда он вез ее в Мелтон. И хотя, слушая Вальтера, он его, казалось, не слышал, теперь последние, лишенные смысла слова его тирады внезапно зазвенели у него в ушах: «Шахт! Шахт! Доктор… Яльмар… Шахт…» и он начал повторять их вслух нараспев, а потом, оборвав себя, заговорил:
— «Яльмар»! Какое немыслимо смешное имя! Ручаюсь, что он причесывается на прямой пробор, верно, Франц?
Но Франц не слышал его вопроса: его мысли были далеко, где-то в прошлом… они унеслись к тем четырехлетней давности дням, когда фон Эпп пошел крестовым походом против «красных», чтобы выгнать их из, Мюнхена…
Накануне вечером отцу вдруг вздумалось похваляться тем, что Франц тоже не остался в стороне, как будто не было ясно само собой, что Франц не мог не завербоваться. В конце концов, ему тогда уже исполнилось шестнадцать и его кое-чему обучили в кадетском корпусе! Он был не моложе своего друга Вольфа, а отважный Вольф уже полгода сражался среди латвийских болот. Да и немало однокашников Франца из кадетского корпуса встали тогда под знамена фон Эппа. Даже братишка Вольфа Лотар, младший сын бывшего губернатора Шейдемана, тоже хотел записаться добровольцем, и они бы взяли его, если бы он выглядел чуть-чуть постарше… но у него даже голос еще только начал ломаться.
Почему же Францу было так неприятно, когда отец вечером принялся все это выкладывать… В конце концов, что бы тогда ни произошло, теперь уже нельзя говорить, что это было с «ним», с Францем: все это случилось с ребенком, с мальчишкой, с шестнадцатилетним мальчишкой; никто не виноват, что он был еще так незрел… Но теперь-то он уже не мальчишка.
Толлер… Накануне вечером отец и их гость упомянули это имя (имя молодого командира «красных»), и оно разбередило что-то в душе Франца.
Это произошло в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их и в течение нескольких часов Франц был пленником Толлера. Что же так мучительно саднило теперь? Отвратительный привкус близкой, неминуемой смерти на губах, когда он их облизывал (а он каждую секунду облизывал их, стоя со связанными за спиной руками в ожидании смерти)?
Не это? Так что же тогда?
После весенней операции — ружейной пальбы, взрывов гранат, волнений и страха — майский день 1919 года был днем окончательного триумфа Белых Сил, днем победы, днем торжества. Они триумфально, с винтовками на плечо, прошли по Мюнхену: по широкой, но разбитой, замусоренной Людвигштрассе, потом парадным гусиным шагом через Одеонеплац — между Резиденцхалле и монументальным Фельдхеррихалле, — потом по узкому каньону Резиденцштрассе, потом миновали Макс-Иозефсплац и вышли на готическую Мариенплац. Там под открытым небом была отслужена месса и благодарственный молебен. Красный флаг был низвержен, и «наш дорогой бело-синий флаг» старой Баварии снова взвился над городом.
Казалось, вот и все; казалось, теперь добровольцы, такие, как школьник Франц, могут вернуться домой. Но, по-видимому, это было еще не все: Мюнхен требовалось не только освободить, но и очистить…
Вот это «очистить»… Внезапно руки Франца, державшие вожжи, задрожали, и скакавшая галопом лошадь захрапела, закинув голову, ибо двадцатилетний Франц вдруг опять почувствовал себя шестнадцатилетним, заново переживая то, что произошло с ним в его отроческие годы, то, что он так старался забыть.
Выяснилось — и, по-видимому, это было задумано уже давно, — что сегодня Огастина повезут в гости к кому-то из соседей. К неким Штойкелям, которые жили на широкую ногу в большой вилле под Ретнингеном, милях в десяти от Лориенбурга. Первоначально предполагалось, что все семейство в полном составе нагрянет из Лориенбурга в Ретнинген, но теперь, ввиду неясной политической ситуации, доктор Штойкель поймет…
Словом, так или иначе, в гости отправлялась только молодежь.
Штойкели (объяснили Огастину) не принадлежат к знатному роду, но являются представителями высокоинтеллектуальных кругов (кои, очень старательно разъяснял Вальтер, заслуживают, на его взгляд, всяческого уважения). Доктор Штойкель — владелец старинного мюнхенского издательства, пользующегося — наряду с еще более знаменитым предприятием Ханфштенгля — весьма хорошей репутацией и специализирующегося на книгах по искусству; помимо этого, доктор Штойкель еще и совладелец выставочного зала и магазина по продаже картин (это фунты стерлингов и доллары!), очень выгодно расположенного на Променадештрассе. Имеется в виду, конечно, Ульрих Штойкель из Ретнингена — «доктор Ульрих», а его брат, доктор Рейнхольд (известный мюнхенский юрист), в свое время был, как и Вальтер, членом ландтага от партии центра, но теперь (опять же как и Вальтер) отошел от политики. Впрочем, он и по сей день сохранил связи.
Доктор Рейнхольд особенно отличился… Здесь Вальтер увлекся описанием одного состоявшегося в прошлом сезоне собрания «Гэа» (весьма серьезного и почтенного общества, заседания которого начинались обычно с лекции на какую-нибудь весьма значительную тему и заканчивались блестящей непринужденной беседой за телячьими сосисками и кружкой доброго пива). Вальтер сам присутствовал на этом собрании, но почти не осмеливался рта раскрыть, в то время как Рейнхольд Штойкель покрыл себя славой, совершенно посрамив докладчика в вопросе о каких-то тонкостях теории денежного обращения, несмотря на то что докладчик был не кто другой, как доктор Шахт собственной персоной, великий доктор Яльмар Шахт.
— Поговаривают, — сказал Вальтер, отклоняясь еще дальше в сторону, — что Шахту скоро поручат руководство финансовыми делами нации…
Но в этот момент Мици начала спускаться по лестнице, и Огастин (для которого к тому же имя Шахта было пустым звуком) мгновенно перестал слышать, что говорит Вальтер, и со всех ног устремился за Мици следом.
Очутившись во дворе, Огастин понял, зачем понадобились все эти меха и укутывания. Им предстояло пуститься в путь, умостившись рядком, как птицы на жердочке, на высоком сиденье легких санок, открытых всем ветрам и непогодам.
У Огастина взыграло сердце, но Франц, увы, почел нужным занять место посередине, так как ему предстояло править.
Как только маленький, обезьяноликий человечек отпустил лошадь, которую он держал под уздцы, и сани двинулись вперед — пока еще со скоростью пешехода, — Огастин испытал странное ощущение: все закружилось и поплыло у него перед глазами, так как сани заскользили боком, словно автомобиль, потерявший управление при заносе. Правая нога Огастина инстинктивно уперлась в пол, нащупывая тормоз, и руки потянулись ухватиться за руль. Сани сносило с дороги в сторону, как относит течением плот на бечеве. Впрочем, Огастин скоро убедился, что такого типа сани, видимо, и не предназначены для того, чтобы двигаться по прямой, как движется устойчивый экипаж на колесах: им, должно быть, так и полагалось раскатываться и скользить боком и даже съезжать к обочине. А как только они спустились с холма и опасность свалиться с кручи миновала, Франц позволил саням и вовсе съехать с дороги. Он словно нехотя пустил лошадь в галоп прямо через поле: сани кидало и швыряло из стороны в сторону, полозья скрипели, холодный чистый воздух бил в лицо, сани бешено неслись через пустынное неогороженное пространство.
Когда Огастину удалось наконец расслабить невольно напрягшиеся мускулы и он покорно, как беззащитное дитя, подчинился движению, он почувствовал, что и мозг его (в гармонии с телом) почти младенчески-блаженно пуст. Ему неудержимо захотелось петь. Не какую-нибудь знакомую песню или мелодию, а просто громко щебетать что-то во славу Мици, как щебечут птицы в пору любви, как распевала Полли, когда он вез ее в Мелтон. И хотя, слушая Вальтера, он его, казалось, не слышал, теперь последние, лишенные смысла слова его тирады внезапно зазвенели у него в ушах: «Шахт! Шахт! Доктор… Яльмар… Шахт…» и он начал повторять их вслух нараспев, а потом, оборвав себя, заговорил:
— «Яльмар»! Какое немыслимо смешное имя! Ручаюсь, что он причесывается на прямой пробор, верно, Франц?
Но Франц не слышал его вопроса: его мысли были далеко, где-то в прошлом… они унеслись к тем четырехлетней давности дням, когда фон Эпп пошел крестовым походом против «красных», чтобы выгнать их из, Мюнхена…
Накануне вечером отцу вдруг вздумалось похваляться тем, что Франц тоже не остался в стороне, как будто не было ясно само собой, что Франц не мог не завербоваться. В конце концов, ему тогда уже исполнилось шестнадцать и его кое-чему обучили в кадетском корпусе! Он был не моложе своего друга Вольфа, а отважный Вольф уже полгода сражался среди латвийских болот. Да и немало однокашников Франца из кадетского корпуса встали тогда под знамена фон Эппа. Даже братишка Вольфа Лотар, младший сын бывшего губернатора Шейдемана, тоже хотел записаться добровольцем, и они бы взяли его, если бы он выглядел чуть-чуть постарше… но у него даже голос еще только начал ломаться.
Почему же Францу было так неприятно, когда отец вечером принялся все это выкладывать… В конце концов, что бы тогда ни произошло, теперь уже нельзя говорить, что это было с «ним», с Францем: все это случилось с ребенком, с мальчишкой, с шестнадцатилетним мальчишкой; никто не виноват, что он был еще так незрел… Но теперь-то он уже не мальчишка.
Толлер… Накануне вечером отец и их гость упомянули это имя (имя молодого командира «красных»), и оно разбередило что-то в душе Франца.
Это произошло в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их и в течение нескольких часов Франц был пленником Толлера. Что же так мучительно саднило теперь? Отвратительный привкус близкой, неминуемой смерти на губах, когда он их облизывал (а он каждую секунду облизывал их, стоя со связанными за спиной руками в ожидании смерти)?
Не это? Так что же тогда?
После весенней операции — ружейной пальбы, взрывов гранат, волнений и страха — майский день 1919 года был днем окончательного триумфа Белых Сил, днем победы, днем торжества. Они триумфально, с винтовками на плечо, прошли по Мюнхену: по широкой, но разбитой, замусоренной Людвигштрассе, потом парадным гусиным шагом через Одеонеплац — между Резиденцхалле и монументальным Фельдхеррихалле, — потом по узкому каньону Резиденцштрассе, потом миновали Макс-Иозефсплац и вышли на готическую Мариенплац. Там под открытым небом была отслужена месса и благодарственный молебен. Красный флаг был низвержен, и «наш дорогой бело-синий флаг» старой Баварии снова взвился над городом.
Казалось, вот и все; казалось, теперь добровольцы, такие, как школьник Франц, могут вернуться домой. Но, по-видимому, это было еще не все: Мюнхен требовалось не только освободить, но и очистить…
Вот это «очистить»… Внезапно руки Франца, державшие вожжи, задрожали, и скакавшая галопом лошадь захрапела, закинув голову, ибо двадцатилетний Франц вдруг опять почувствовал себя шестнадцатилетним, заново переживая то, что произошло с ним в его отроческие годы, то, что он так старался забыть.
18
Тот триумфальный майский день был позади. Мюнхен уже полностью в руках «белых», но все еще бурлит…
Франц, сидя между сестрой и Огастином, машинально правил санями, но мысленно был далеко в прошлом, в огромном враждебном многоквартирном мюнхенском доме, позади пивной «Бюргерброй», на противоположном берегу Изара. Занималось утро, и он был совершенно один и чувствовал себя потерянным.
Этому молодому кадету никогда не доводилось еще бывать в подобных местах, жилища городской бедноты были ему прежде незнакомы даже с виду. А теперь он остался здесь один, — один в этом лабиринте темных, бесконечно длинных, пахнущих сыростью коридоров, ветхих лестниц и никогда не растворяемых окон, один среди доносившихся из темноты бесчисленных злобных голосов, повторявших на разные лады: «Толлер! Толлер!» — среди непривычных для него (маленького Франца) свирепых угроз и брани, от которых кровь стыла в жилах.
Франц попал сюда вместе с отрядом, отправленным на розыски Толлера, так как считалось, что Толлер должен скрываться в одном из таких домов. Большинство красных вождей были уже схвачены и расстреляны или забиты до смерти, но Толлер, эта еврейская свинья, спрятался! Отряд прихватил с собой Франца, потому что только ему одному довелось встретиться однажды с Толлером лицом к лицу.
Это произошло в тот день, когда Франц оказался пленником Толлера, в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их в лоб, а работницы одного из местных военных заводов, вооружившись, напали на них с тыла; почти всем «белым» удалось спастись через Пфаффенхофен, но Франц стойко не покидал своего командира, до тех пор пока… Гоп-ля! — ловкий командир вскочил на подножку паровоза и смылся из города, а Франц вместе с немногими не покинувшими командира был схвачен.
Потом их привели и поставили перед кровожадным Толлером — невысоким, стройным молодым ученым-людоедом с большими трагическими карими глазами и темными курчавыми волосами. Они понимали, что теперь-то их наверняка расстреляют. Но вместо этого Толлер произнес что-то очень чувствительное, и какой-то дюжий матрос развязал белокурому ребенку (Францу) руки и поделился с ним своей порцией сосисок, после чего Франц разревелся тут же, на глазах у Толлера, и Толлер отпустил их всех целыми и невредимыми на все четыре стороны, еврей паршивый!
И вот теперь здесь, на рассвете, едва начинавшем проникать сквозь серые стекла, они обшаривали этот дом в поисках укрывавшегося где-то Толлера, и он, Франц, пришел сюда, чтобы опознать его, если он будет найден.
— Отворяйте! Отворяйте!
Двери редко отворялись сразу, и сержант вынужден был снова и снова колотить в них сапогом. За отворявшимися дверями были комнаты с вспученными, провисшими потолками и поспешно зажженными лампами. Темные комнаты, плотно заставленные кроватями от одной облупленной стены до другой. Комнаты, из которых веяло гибелью, комнаты с вытертыми тюфяками на кроватях, выдерживающих костлявый груз целых семей, ночь за ночью плодящих на них бесчисленное тощее потомство, смердящее из темноты ненавистью и мочой.
Но они так и не нашли Толлера, и теперь Франц по какой-то причине был оставлен здесь, в темноте, стеречь лестницу, а весь остальной отряд двинулся куда-то дальше…
Погруженный в свои воспоминания, Франц повернул сани в сторону леса; нырнув под деревья, сани вылетели на широкую просеку, и Огастин в своем снежном, метельном, любовном упоении испустил громкий охотничий крик. При этом совсем зверином, ликующем крике по осунувшемуся, затравленному лицу Франца прошла дрожь, ибо в это мгновение все новые и новые странные, призрачные фигуры в похожих на саваны ночных одеяниях наступали на него из серого полумрака — надвигались все ближе и ближе, теснили, и под напором этой волны его уже начало относить в сторону… как вдруг какая-то женщина молниеносным движением дернула у него из рук винтовку, а какой-то ребенок, вывернувшись неизвестно откуда, вцепился ему в ногу зубами, и винтовка, падая, оглушительно, смертоносно выстрелила прямо в эту гущу тел — в женщин и детей… Треск выстрела… И вой…
Дрожь, пробежавшая по лицу Франца, осталась незамеченной Огастином: наклонившись вперед, так как Франц загораживал от него Мици, Огастин старался заглянуть ей в лицо. Ага! В ответ на его благородный, британский, его ликующий звериный крик ее порозовевшие от мороза губы улыбнулись.
Франц, сидя между сестрой и Огастином, машинально правил санями, но мысленно был далеко в прошлом, в огромном враждебном многоквартирном мюнхенском доме, позади пивной «Бюргерброй», на противоположном берегу Изара. Занималось утро, и он был совершенно один и чувствовал себя потерянным.
Этому молодому кадету никогда не доводилось еще бывать в подобных местах, жилища городской бедноты были ему прежде незнакомы даже с виду. А теперь он остался здесь один, — один в этом лабиринте темных, бесконечно длинных, пахнущих сыростью коридоров, ветхих лестниц и никогда не растворяемых окон, один среди доносившихся из темноты бесчисленных злобных голосов, повторявших на разные лады: «Толлер! Толлер!» — среди непривычных для него (маленького Франца) свирепых угроз и брани, от которых кровь стыла в жилах.
Франц попал сюда вместе с отрядом, отправленным на розыски Толлера, так как считалось, что Толлер должен скрываться в одном из таких домов. Большинство красных вождей были уже схвачены и расстреляны или забиты до смерти, но Толлер, эта еврейская свинья, спрятался! Отряд прихватил с собой Франца, потому что только ему одному довелось встретиться однажды с Толлером лицом к лицу.
Это произошло в тот день, когда Франц оказался пленником Толлера, в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их в лоб, а работницы одного из местных военных заводов, вооружившись, напали на них с тыла; почти всем «белым» удалось спастись через Пфаффенхофен, но Франц стойко не покидал своего командира, до тех пор пока… Гоп-ля! — ловкий командир вскочил на подножку паровоза и смылся из города, а Франц вместе с немногими не покинувшими командира был схвачен.
Потом их привели и поставили перед кровожадным Толлером — невысоким, стройным молодым ученым-людоедом с большими трагическими карими глазами и темными курчавыми волосами. Они понимали, что теперь-то их наверняка расстреляют. Но вместо этого Толлер произнес что-то очень чувствительное, и какой-то дюжий матрос развязал белокурому ребенку (Францу) руки и поделился с ним своей порцией сосисок, после чего Франц разревелся тут же, на глазах у Толлера, и Толлер отпустил их всех целыми и невредимыми на все четыре стороны, еврей паршивый!
И вот теперь здесь, на рассвете, едва начинавшем проникать сквозь серые стекла, они обшаривали этот дом в поисках укрывавшегося где-то Толлера, и он, Франц, пришел сюда, чтобы опознать его, если он будет найден.
— Отворяйте! Отворяйте!
Двери редко отворялись сразу, и сержант вынужден был снова и снова колотить в них сапогом. За отворявшимися дверями были комнаты с вспученными, провисшими потолками и поспешно зажженными лампами. Темные комнаты, плотно заставленные кроватями от одной облупленной стены до другой. Комнаты, из которых веяло гибелью, комнаты с вытертыми тюфяками на кроватях, выдерживающих костлявый груз целых семей, ночь за ночью плодящих на них бесчисленное тощее потомство, смердящее из темноты ненавистью и мочой.
Но они так и не нашли Толлера, и теперь Франц по какой-то причине был оставлен здесь, в темноте, стеречь лестницу, а весь остальной отряд двинулся куда-то дальше…
Погруженный в свои воспоминания, Франц повернул сани в сторону леса; нырнув под деревья, сани вылетели на широкую просеку, и Огастин в своем снежном, метельном, любовном упоении испустил громкий охотничий крик. При этом совсем зверином, ликующем крике по осунувшемуся, затравленному лицу Франца прошла дрожь, ибо в это мгновение все новые и новые странные, призрачные фигуры в похожих на саваны ночных одеяниях наступали на него из серого полумрака — надвигались все ближе и ближе, теснили, и под напором этой волны его уже начало относить в сторону… как вдруг какая-то женщина молниеносным движением дернула у него из рук винтовку, а какой-то ребенок, вывернувшись неизвестно откуда, вцепился ему в ногу зубами, и винтовка, падая, оглушительно, смертоносно выстрелила прямо в эту гущу тел — в женщин и детей… Треск выстрела… И вой…
Дрожь, пробежавшая по лицу Франца, осталась незамеченной Огастином: наклонившись вперед, так как Франц загораживал от него Мици, Огастин старался заглянуть ей в лицо. Ага! В ответ на его благородный, британский, его ликующий звериный крик ее порозовевшие от мороза губы улыбнулись.