И думала об одном — только бы он не умер...
   Потому что лучше многих знала, как это происходит. Видела в лазарете, как уходят тяжелораненые, как отлетает от человека душа и его бренное тело, мертвея и отрешаясь от всего земного, вытягивается в последнем вздохе, расслабляется всеми членами, как обостряются, обтягиваясь пергаментной кожей, черты лица и тухнет взор... Она видела это столько раз, что очерствела и стала воспринимать чужую смерть почти уже спокойно. Как данность.
   Но не теперь! Нет, не теперь!... Теперь она не желала, чтобы он умер! Она не отходила от больного, а уходя в аптеку или лавку, сломя голову бежала обратно, более всего боясь, вернувшись, вдруг не услышать его дыхания...
   И вновь и вновь думала — только бы он не умер!...
   Господи всемилостивый, сделай так, чтобы он не умер!...
   Пусть хоть кто, кто угодно, но только не он!...

Глава 6

   — Молчать!
   — Стоять!
   — Смирно!
   А он так и стоял. И молчал. Смирнехонько!
   — Тебе что было приказано?...
   Известно что — сидеть тихо, не высовываясь, до особого распоряжения.
   — А ты?!
   А он — не сидел. Он развел форменную самодеятельность — стал направо и налево амуры крутить и у своих возлюбленных драгоценности похищать. А потом со свиным рылом на Гохран полез...
   — Чего молчишь?! Твою мать!...
   Вообще-то, если следовать правилам этикета, данный оборот следовало предварять обращением «ее сиятельство». Потому что, коли ты кроешь по матери сына матери, который носит приставку «фон», то следует помнить, что мать его относится к сиятельствам, отчего, намекая на интимные с ней отношения, следует предварять ее имя перечислением всех надлежащих регалий.
   То есть твою, ее сиятельство, баронессу фон... я имел в хвост, в гриву и куда только заблагорассудится, всеми извращенными способами, с утра до посинения. И никак иначе!
   Впрочем, откуда им, нынешним его неотесанным командирам, знать подобные тонкости.
   — Чего молчишь, словно дерьма в рот набрал?...
   — Исполняю приказ, — напомнил Мишель Герхард фон Штольц.
   — Какой такой приказ?
   — Вышестоящего начальства. Вы приказали молчать, стоять, смирно!
   — Что?! Издеваться, да? А ну!., смирна-а!
   То есть выходит, еще смирнее. Смирнехонько.
   Можно даже сказать: смиренно.
   Как вам будет угодно!
   И Герхард фон Штольц, вытянувшись в струнку и потупив взор, позволил упражняться над собой, как только будет душе угодно. Изболевшейся душе его непосредственного начальника и отца-командира. Который с добавлением самых изысканных приставок помянул бога, черта, святых мучеников, двенадцать апостолов и всех бывших членов политбюро вкупе с кандидатами поименно, в алфавитном порядке, с кратким изложением их биографий.
   Не иначе как он раньше лямку в Морфлоте тянул, где забористые речи всегда были в чести.
   — И если ты... хотя бы один шаг из дома!... И если ты... не добудешь улик!...
   Что есть суть разные пожелания. Вернее, диаметральные.
   Хитрит начальство: одной рукой шкуру дубит, другой — вольную подписывает. Мол, никакого приказа тебе не даю, но крутись как хочешь, а злыдня-врага добудь хоть из-под земли! Добудь и яви пред их светлы очи!
   Ну что на все это можно сказать?...
   Только:
   — Есть!
   Вот ведь как все сошлось: куда ни ткнешься — везде по рылу! Как в страшной сказке: направо пойдешь — головы не сносишь, налево кинешься — погоны потеряешь, прямиком потопаешь — так наваляют, что мало не покажется, никуда не пойдешь — один хрен, все к тебе в гости заявятся и голову снимут, и погоны тоже, и наваляют по первое число!
   Куды ж крестьянину податься?...
   С одной стороны — негодующая банковская крыша, с другой — жаждущие отмщения кунаки обиженной невесты, с третьей — осерчавшие отцы-командиры...
   Некуда податься!

Глава 7

   Мишель выздоровел лишь через две недели. Он был худ, бледен, еле держался на ногах, но главное, что остался жив.
   Когда кризис миновал и он пришел в себя, обрадованная Анна, всплеснув руками, побежала на кухню, где стала отчаянно греметь кастрюлями и откуда скоро потянуло дымом.
   Мишель не сразу, не вдруг, но понял, что лежит помытый и выбритый, в свежем нательном белье, в чистой постели и что, выходит, все это время Анна ухаживала за ним, меняя рубахи и кальсоны. Он представил, как она ворочала его, здорового, тяжеленного мужика, и как — о ужас! — выносила из-под него!... И ему стало нестерпимо стыдно — хоть сквозь землю провались. Вернее, сквозь кровать и пол!...
   Когда Анна зашла в комнату, в руках у нее была тарелка горячего куриного бульона.
   — Ешьте, — приказала она. — Вам надо все это обязательно съесть!
   И, присев на краешек кровати и зачерпнув бульон, поднесла ко рту Мишеля полную ложку.
   — Не надо, я сам, — хотел было сказать Мишель и даже попытался привстать, но Анна не позволила ему это сделать.
   — Нет-нет, вам нельзя подниматься! Лежите. И ешьте! Вы должны меня слушаться. Ну же, я прошу вас, — скорчила она умоляющую рожицу.
   Мишель обреченно вздохнул и раскрыл рот.
   Ему было стыдно, но, черт побери, — и приятно тоже! Он вспомнил детство, как он лежал в своей кроватке и его мать или няня вот так же кормили его с ложечки.
   — Ай какой вы молодец! — похвалила его Анна с совершенно теми, из далекого детства, интонациями. Но тут же, спохватившись, строго сказала: — Только не вздумайте что-нибудь вообразить! Я точно так же выкармливала раненых. Вам надо много есть, чтобы быстрее поправиться. И не спорьте со мной!
   — Не буду, — улыбнулся Мишель.
   И, лишь с аппетитом скушав бульон и целую куриную ножку, вдруг подумал, откуда она могла взять эту курицу? В Москве теперь трудно было купить хоть что-то — лавки стояли заколоченные или разоренные, а деревенские жители, торгующие с возов на базарах, отказывались брать прежние деньги, ровно так же не доверяя новым.
   — Откуда у вас такое богатство? — подозрительно спросил Мишель, кивая на пустую тарелку. — Вы сами-то хоть ели?
   — Это неважно! — отмахнулась от него Анна. — Я терпеть не могу курятину.
   Ах, какой же он мерзавец — толстокожий мерзавец!... Она наверняка продала что-то из вещей, вернее, сменяла на эту самую курицу, а он...
   — Вы знаете, у меня там, в пальто, в портмоне, есть деньги, — вспомнил он. — Если вы их принесете...
   — Как вы можете! — искренне возмутилась Анна. — И потом, деньги теперь никому не нужны. Даже новые, советские. Но коли вы так щепетильны, я предоставлю вам возможность отработать эту куру! Вот, к примеру, вы наколете мне дров.
   Очень скоро Мишель встал на ноги, но не ушел. Как-то так само собой получилось, что он остался. Выжить в заметенной, замерзающей Москве вдвоем было легче, чем одному. Утром Мишель, вооружившись топором, спускался вниз, во двор, где жители разламывали очередной забор. Вначале украдкой, оглядываясь, а потом уже не таясь, он сбивал с жердин доски, ломал их посредине и, сложив на руки, нес в квартиру.
   Они все еще спали в разных комнатах, не входя друг к другу до тех пор, пока не приводили себя в порядок, и обращались на «вы». Но, кажется, они уже не могли друг без друга, и дело было не в экономии дров, не в том, что одну квартиру топить было проще, чем две, а совсем в другом.
   Мишель приносил дрова, Анна разводила в печке огонь, и они садились завтракать. Там же, на кухне, где было теплее, чем в комнатах.
   В заиндивевшие стекла билась метель, в углах под дверью черного хода проступал пробившийся с улицы иней, а они, закутавшись в пальто и шали, сидели и чинно пили из дорогих фарфоровых чашек пустой морковный чай и грызли примороженные сухари, ведя неспешные беседы.
   — Вчера, говорят, объявили, что всех свободных от службы горожан будут выгонять на чистку улиц, а тех, что откажутся, арестуют, — испуганно сообщала Анна. — И еще говорят, что все большевики — германские шпионы.
   — Да ну?! — притворно пугался Мишель. И тут же, смеясь, сообщал: — А вы знаете, ведь я с их главарями в одной тюрьме сидел. В Крестах! Честное слово!... В гости к ним в камеры ходил, в шахматы играл, в диспутах участвовал! Тогда они показались мне вполне симпатичными людьми. И даже, знаете ли, помогли мне разрешить мое дело, написав письмо Керенскому!
   Анна не верила, думая, что Мишель разыгрывает ее, и озорно смеялась.
   — Ну что вы, ей-богу, я же серьезно! — обижался Мишель. — Вот вы давеча декрет показывали, а там подпись Троцкого, так мы с ним тогда очень близко приятельствовали! Ну честное благородное слово!
   Но Анна все равно не верила, смеясь пуще прежнего.
   Но после серьезнела.
   — Сегодня на двери парадного вывесили декрет, предписывающий всем армейским и флотским офицерам пройти регистрацию, — сообщала она. — Вы ведь, кажется, имеете офицерский чин?
   — Да, но не армейский. Я служил в полиции, — отвечал Мишель.
   — И тем не менее, мне думается, вы должны пойти и встать на учет. Может быть, вам даже положат паек. Вы сходите?
   — Непременно, — кивал Мишель, совершенно никуда не собираясь идти, потому что не ждал от новой власти ничего доброго.
   — Вот что... я пойду с вами! — вдруг решала Анна. — Может быть, там понадобится мое ручательство. Да-да, непременно пойду!...
   — Но ведь вы меня совсем не знаете, — мягко возражал Мишель.
   — Ну и что? — недовольно морщила носик Анна. — Я же не в товарищи министры вас рекомендую.
   И Мишель понимал, что никуда не денется, что пойдет регистрироваться, потому что не сможет отказать Анне. Ни в чем...
   — Ну что вы так долго копаетесь?... — торопила его Анна. — Нам до Лефортова не меньше часа добираться.
   Офицерам предписывалось явиться в Лефортовские казармы, до которых нужно было идти через пол-Москвы. Извозчиков в Москве почти не осталось — большинство лошадей было реквизировано на нужды новой рабоче-крестьянской власти или съедено, а те, что остались, с трудом волочили ноги, отчего возчики заламывали совершенно неимоверные цены, ссылаясь на дороговизну овса и риск быть остановленными патрулем.
   — Ну вы все, наконец?
   Мишель вышел из квартиры, предложив даме руку. Что не было жестом вежливости.
   То и дело оскальзываясь на обледенелых ступенях черного хода, поддерживая друг друга, они спустились вниз и вышли во двор, ежась от свежего морозного воздуха.
   Был разгар дня, но на улицах было совершенно пустынно. Собственно, и улицы-то не было — одни наметенные под самые окна сугробы, меж которых вилась, протоптанная редкими прохожими узкая стежка. Давным-давно никто уже в Москве не убирал.
   Они шли, плотно прижавшись друг другу, и снег скрипел у них под ногами. Многие разоренные квартиры зияли черными провалами выбитых окон, подле разграбленных и сожженных лавок валялись разбитые в щепу двери и какие-то ящики, кое-где встречались торчащие из сугробов ноги околевших и обглоданных бездомными собаками лошадей, но они ничего этого не замечали — они словно по пригородному парку, словно по аллеям, меж сосен гуляли.
   Им было довольно друг друга.
   На Каланчевке было оживленней — по укатанным, пересекающим площадь дорожкам проносились открытые грузовики с перемотанными цепями колесами, в которых на скамейках, прижатые друг к дружке, поставив стоймя меж колен винтовки, сидели солдаты. Тут и там, но более всего подле вокзалов, были разложены большие костры, рядом с которыми грудами навалены дрова — все больше выломанные из заборов доски, сорванные с петель двери и спиленные деревья. У костров, придвинувшись вплотную к огню, грея над ним озябшие руки и переминаясь с ноги на ногу, плотными группками стояли солдаты и матросы, рядом — составленные в козлы винтовки, а то и полуутонувшие в сугробах «максимы» с заиндевевшими рифлеными кожухами и щитками.
   Многие солдаты подозрительно косились на странную, идущую под ручку пару, но к ним не подходили.
   Слава богу, что Мишель был в штатском, потому что в одном месте они видели, как матросы волокли куда-то штабс-капитана при погонах, у которого было разбито в кровь лицо и совершенно бессильно, плетью, висела правая рука.
   Там же, на Каланчевке, они заметили небольшую группу понуро стоящих офицеров, которых охранял немногочисленный конвой с примкнутыми к винтовкам штыками. Замерзшие офицеры стояли молча, пряча руки в карманах шинелей, а лица — в поднятых воротниках. Но вот кто-то отдал команду, и офицеры привычно, через левое плечо разом развернувшись, побрели к Николаевскому вокзалу, безучастно и обреченно поглядывая по сторонам, словно на заклание шли.
   — Какой кошмар! — вздохнула Анна. — Они что-то сделали?
   — Наверное, — ответил Мишель, торопливо увлекая ее за собой.
   Уже потом, много позже, когда они поднимались на мост через Яузу, далеко позади них глухим эхом ударил нестройный винтовочный залп. Очень возможно, что со стороны вокзалов, оттуда, где располагались пакгаузы.
   — Что это? — встрепенулась Анна.
   — Наверное, какая-то перестрелка, — как можно более безмятежно ответил Мишель.
   Хотя вряд ли это была перестрелка, потому что залп был всего лишь один и ни до ни после него никаких выстрелов не звучало. Так не воюют...
   Мишель быстро и незаметно перекрестился.
   Какое счастье, что Анна пошла с ним, — в который раз подумал он. Она его ангел хранитель. С ней его вряд ли остановят, а вот если бы он шел один!...
   На плацу подле Лефортовских казарм топталась толпа. Совершенно серая. В облаке белого, вставшего над толпой пара.
   Кругом были одни сплошные шинели и башлыки, изредка мелькали погоны, хотя чаще всего они были спороты, причем только что, потому что на плечах четко вырисовывались светлые прямоугольники не успевшего выцвести сукна. Офицеры стояли в несколько растянувшихся на добрую версту рядов. Их было здесь, пожалуй, больше десятка тысяч.
   «Где же они были тогда, в октябре, когда против вооруженных рабочих дружин воевало несколько рот мальчишек-юнкеров? — почему-то подумал Мишель. — Если бы они в том же составе, что теперь, пришли сюда же, в Лефортово, или к Александровскому училищу, то вряд ли бы власть рабочих и крестьян устояла. Такая силища! Ведь все они, по крайней мере большинство, в тот момент были здесь, в Москве... Но тогда они не пришли и потому вынуждены были прийти теперь. Все справедливо...»
   Мишель встал было в конце одной из цепочек, которая тянулась к казармам, пропадая, растворяясь в толчее.
   Прислушиваясь к разговорам, он пытался понять, зачем их здесь собрали. Никто ничего толком не знал. Кто-то утверждал, что там, в казармах, с них будут брать расписки с обещанием не поднимать против новой власти оружие, другие предполагали, что их станут вербовать в новую армию, иные стращали повальными расстрелами, агитируя уходить на Дон... Кругом была толчея и бестолковщина.
   К офицерам никто не выходил и никто ничего не объявлял. Так прошел, пожалуй, час. Вдруг толпа разом качнулась в сторону, пришла в движение и стала, колыхаясь и гудя, расползаться по сторонам, как щупальца гигантского спрута.
   — Что там, что?...
   Вроде бы с той, невидимой стороны появились какие-то матросы, которые стали угрожать офицерам оружием, отчего первые ряды шарахнулись назад. Толпа волновалась...
   — Идемте отсюда, — сказал Мишель, беря Анну под руку.
   — Но регистрация! — пыталась возразить та.
   — Никто здесь никого регистрировать не станет, — ответил ей Мишель. — А даже если и будет, на это уйдет не один день. Идемте же!...
   Он увлек ее за собой. И не только он, но и другие офицеры, бросая свои очереди, уходили прочь. Уходили по домам, а кое-кто — и на Дон...
   Что теперь — думал Мишель. Нужно как-то жить, хотя решительно не понятно как. И на что... Службы у него нет, средств к существованию тоже. Виниться перед новой властью он не намерен, да вряд ли его простят, ведь он не просто офицер, а полицейский. Воевать против красных не желает — это не его война. Бегать тоже не станет, потому что вины за собой не знает...
   Как многие и многие тысячи других офицеров, он находился на перепутье, не принимая ничью сторону. Но как и все другие, он неумолимо и верно вовлекался в круговерть событий, которые скоро будут ломать и калечить судьбы, и мало кто из собравшихся тогда на Лефортовском плацу офицеров через год будет жив...
   Еще сын не встал на отца, а брат не поднялся на брата, но уже рвались привычные связи, уже громыхали отдаленные раскаты скорой братоубийственной войны...

Глава 8

   Уж сколь раз Москва горела, да так, что до самых до головешек, а дворец бояр Лопухиных знай себе стоял, будто заколдованный. Но, видно, и его черед настал!...
   Глянь-ка!
   Над Яузой-рекой, что по дороге на Кукуй, дым стелется, будто туча ее накрыла. Не иначе как пожар!...
   — Пожа-ар!... — ахнула, всплеснула руками какая-то баба.
   Нет для Москвы слова страшнее, только разве война! От стен Кремля вдоль Москвы-реки и Яузы забор к забору избы стоят — где кривенькие да кособокие, прошлогодней соломой крытые, а где хоромы в три этажа с наличниками резными. Да только огню все едино — все горят одинаково шибко, коли их красный петух языком своим лизнет. Зачнется в одном месте пожар, посыпят по ветру искры да на соседние крыши угодят, поджигая сухое, до звона, дерево. Набежит народ, похватает кто что может, бросится к колодцам да кадкам, что подле каждого дома под сливами торчат, дождевой воды полны, встанут цепью, черпая да друг дружке полные ведра передавая. А кто-то уже на соседние крыши лезет с топорами, кидает вниз тлеющую солому, рубит дранку, хоть даже те еще не горят. Хозяева только охают да ахают, на такой разор глядя, — ведь крыши их лишают! Бывало — вмиг избы по бревнышку раскатывали до самого порога, так что после бедолагам жить было негде! Но только иначе нельзя — иначе все сгорят!
   Коли беду сразу замечали, коли погода тиха да дождлива — огонь отступал. А ежели до того жара стояла или, того пуще, ветер задувал, во все стороны искры разнося, не было с пламенем сладу. С одной избы зачалось — глядь, уже соседняя полыхает, за ней — другая, за той — третья. Чего уж тут с ведрами делать! Народ воет, волосы на себе рвет — волочет из домов что может — кто перину, кто посуду. Всего все одно не успеть. Бывало, целыми семьями угорали да в пепел оттого сгорали!
   На улице тоже не продохнуть — все в дыму, гари, пепле! День что ночь — ни зги не видать от дыма пожарищ. Меж домов скотина ошалелая мечется, людей с ног сшибая, копытами топча. Вой, ржание, крики, плач!...
   Бывало, побегут люди спасения искать, а огонь вперед их по крышам забежит да дорогу им перегородит! Мечутся несчастные, куда бежать — позади пламя, впереди огонь? Да все ближе, ближе! Иные с отчаяния в колодцы прыгали да детей туда кидали — и там и топли. А те, что оставались, от огня отступали, покуда в пламя не упирались. И уж тут с двух сторон их жарить начинало — на живом человеке волосы в пепел крутились, одежда на теле загоралась...
   И вот уж бьет, гудит набатный колокол, да поздно. Разве с такой бедой совладать! Горят избы, как спички. Вся-то Москва горит! И выбегая за пределы ее, тянутся в поля тыщи людей, прижимая к себе детишек, таща на себе немудреный скарб, гоня скотинку. Ладно хоть живы остались! Рассядутся на холмах, рогожами прикрывшись, да глязеют, как над Москвой встает, до самых небес доставая, пожар. Как сгорают их оставленные дома, целые кварталы и улицы... И слышится им отчаянный перезвон сотен колоколов, которые от жара да от ветра горячего сами по себе качаются — гудят, будто праздник какой!...
   Такая беда!
   Вот и ныне не иначе как большому пожару быть!
   Глядит народ на дым, что от Яузы встает, ноздрями гарь тянет да истово крестится!...
   И солдатики, что куда-то по своим служилым делам шли, тоже оглядываются, крестом себя обмахивают.
   — Сгорит Москва-то! — тихо шепчет кто-то подле Карла. — Ой, беда, беда!...
   И все-то от пожара далекого к домам своим бегут, воду из колодцев про запас доставать, детишек будить да на всякий случай пожитки собирать.
   Все, да не все!
   У кого дом есть, тот к дому спешит, а иному и спешить некуда! Где их дом — за лесами, за долами да за кудыкиной горой!
   Нет у солдата ничего, и спасать ему нечего. Разве только чужое добро.
   — А ну, молодцы, бегом марш! — кричит капитан, на дым указуя. Потому как всем известен приказ Петров — буде где заметен станет огонь, — кидаться туда со всех ног, дабы первыми успеть и пожар тот дружно тушить зачать, а буде не станет такой возможности, то детишек, баб и стариков из огня спасать да туда, где тихо, силком волочь, а тех, что беду чужую в пользу себе оборачивают, скарб их с пожарищ таща, тех непременно хватать, жестоко бить и в Тайную канцелярию доставлять, для учинения разбора и придания примерной казни!...
   И уж нет Петра почитай как с год, а наказ его свято по всей Руси блюдется!
   Побежали! Да не всяк как может, не гурьбой, а строем, в лад, как на марше!
   Хлоп! Хлоп! Хлоп!... — стучат в такт подошвы.
   — Эгей, там, впереди, наддай!...
   А навстречу люд бежит, к бокам скарб прижимая, на дым оборачиваясь. Кто зазевался, того солдаты в стороны отбрасывают, на землю роняя, на чины и звания не глядя.
   Вот уж и дышать стало трудно и пепел над улицей хлопьями закружил, будто бы снег, да только не белый, а черный — скоро сугробы наметет!
   Вон он, пожар-то!
   По леву руку избы горят — почитай сразу три десятка! С них-то пожар и пошел, на другие улицы перекидываясь! И уж вовсю пристрои дворца Лопухиных полыхают! Дворня с ведрами бегает, стены да заборы водой поливает, искры на земле ногами топчет, да только что толку, когда поверху уже крыша тлеет, синим дымком сочась!
   Вдруг вспыхнула, затрещала сразу в нескольких местах. Теперь уж ничего не поделать — сгорит дворец.
   — А ну, молодцы, айда избы разбирать! — приказывает капитан.
   Разбились, разбежались на десятки, кинулись к близким избам, до которых еще огонь не дополз. Из изб, плача да причитая, бабы вещи волокут-надрываются, в окна детишек да иконы передают. Помочь бы — да не до них теперь!
   Солдаты с ходу подскочили да ну плетни ломать да заборы крушить, по которым огонь дальше пойти может. А где-то уж за избу взялись! Разом соломенную крышу снесли, как сдули, да по одному, топорами подцепляя, стали сверху бревна сбрасывать, куда подале их оттаскивая. Венец за венцом — и нет избы, толь камни, на которых она стояла, и остались! Не пройти теперь огню — не за что ему зацепиться, нет здесь ничего, окромя земли и камней! Только так пожар и можно остановить!
   — Молодцы, ребята!
   Солдаты скалятся — для них это потеха! Все лучше, чем плац ногами с утра до ночи месить, приемы ружейные отрабатывая!
   — А ну, навались!...
   Дернули разом, уронили вниз бревно, так что куры во все стороны брызгами сыпанули!
   — Ой, родимые!... Вы бы не так — потише кидали, да бревнышки-то в одно место снесли! — кричит-причитает хозяин, для которого те бревна — последняя надежда, который из них надеется новую избу поставить да зиму в ней перезимовать...
   А вот уж злодея, что чужое добро по избам шарил, волокут. Рожа вся в кровь разбита, руки плетьми висят, ноги одна за другую заплетаются. Солдаты его за тем делом словили да чуть там же не прибили! И поделом!...
   И тут вдруг крик многоголосый!
   — Барыня, барыня там! Сгорит, сердешная!
   Пред дворцом Лопухиных челядь пляшет, причитает, куда-то вверх руками тычет!
   — Там она, в оконце!
   И верно, под самой крышей, в оконце, настежь распахнутом, кто-то мечется, кричит, руками машет. А чуть выше крыша огнем полыхает, и вниз огненным дождем головешки сыплются! И бревна верхнего венца тлеть зачинают!
   Лестницу было приволокли, поставили, да она лишь до второго этажа достала. И уж ничего поделать нельзя — поздно!
   — Сгорит барыня! Живьем сгорит!... — перекрестился кто-то рядышком.
   — А ну, лей на меня воду! — кричит Карл, на землю соскочив.
   — Куда ты, дурень, — сгоришь! — кричат ему.
   Да хоть даже и сгорит — разве жалко жизнь такую!...
   — Лей, говорят!
   Плеснули на него из ведра, да тут же из другого. Задохнулся Карл — вода-то ледяная, колодезная. Обвисла на нем одежда, отяжелела, сапоги хлюпают... Кто-то набросил на него мокрую рогожку, чтобы от искр и головешек защитить.
   Подскочил Карл к лестнице, которую мужики куда-то поволокли.
   — А ну, ставь ее на место!
   Опешившие мужики потащили лестницу на место. Прикрываясь от падающих сверху головешек, поставили, прислонили к стене, да тут же и разбежались.
   — Неужто полезет?...
   Ступил Карл на первую ступеньку да вверх побежал.
   Вот уж и второй этаж! Огонь близок — руки так и ожигает! А тело ничего, тело оно сверху рогожкой прикрыто. И уж боязно дальше лезть, и хочется вниз спрыгнуть, да только видит Карл, голову задирая, как из окошка девица выглядывает, да уж не кричит, задохнулась, бедная, глядит на него, глаза таращит, а сама девочка совсем!
   Жаль ее. А себя — так и нет. Сгоришь — ну и ладно, кончатся муки.
   Прыгнул Карл в окошко, что на втором этаже. Задохнулся от дыма. Да сообразил — кафтан рванул и лицо мокрой тряпкой прикрыл.
   Куда теперь?
   Побежал вправо — не видно ничего, по дому дым стелется, каждый угол заполняя. Пригнулся Карл, присел — вроде лучше. И воздуха поболе.