Но как они могли его найти?... У кого узнать адрес Анны?... — недоумевал про себя Мишель.
   Ах, ну да, конечно!... Это ведь он сам назвал его Звягину, когда уходил!
   — Где вы находились третьего дня? — спросил следователь, уставясь Мишелю в самые глаза.
   Мишель собирался уже было сказать правду, сказать, что позапрошлой ночью, равно как и прежде, он находился у... Но вдруг понял, что тогда они непременно приволокут сюда, в это страшное место, Анну и станут допрашивать и мучить ее!...
   — Меня не было в Москве. Я гостил у знакомых в Ярославле, — солгал Мишель.
   У него и вправду были в Ярославле знакомые.
   — Они смогут это подтвердить?
   — Вряд ли, — покачал головой Мишель. — Их теперь нет дома, они тоже уехали, куда — я сказать, к сожалению, не могу.
   Его уловка была жалкой — всяк сидевший до него на этом вот стуле рассказывал то же самое, сочиняя небылицы про несуществующих родственников и недоступных друзей, у которых будто бы гостил.
   — Будет врать! Дайте-ка лучше сюда вашу руку! — потребовал следователь.
   — Руку?... Зачем? — не понял Мишель, тем не менее инстинктивно подчиняясь.
   — Нет, не эту — правую.
   Следователь вытянул, разложил на столе его руку.
   Он что — будет ему ногти рвать или суставы ломать? — на миг ужаснулся Мишель, припомнив рассказы сокамерников о применяемых большевиками пытках.
   Но следователь ничего ему ломать не стал, внимательно оглядел руку и даже зачем-то ее понюхал.
   — Странно!... — хмыкнул он.
   Ни следов порохового нагара, ни пятен ружейного масла ни на руке, ни на рукаве видно не было. Может, он в перчатках был?
   — А та барышня, у которой вы находились... Она кто вам? — поинтересовался следователь.
   — Никто! — торопливо ответил Мишель, чувствуя, что его бросает в жар. — Я оказался там совершенно случайно!
   — Вишь как задергался! — заметил кто-то из следователей. — Видать, ты, Макар, в самую точку попал! Надо бы ей обыск и допрос учинить по полной форме!
   — Бога ради!... Я прошу вас! — сбиваясь, забормотал Мишель. — Она здесь совершенно ни при чем!... Я не понимаю, в чем вы меня подозреваете, но если вы считаете меня в чем-то виноватым — пусть так, я готов согласиться, готов подписать любые бумаги.
   — Вы были третьего дня в своей квартире? — сразу же спросил следователь.
   — Нет... то есть да. Пусть — да!
   — Вы стреляли в патруль?
   — Как вам будет угодно! — обреченно сказал Мишель.
   Следователю было угодно, чтобы он сказал «да».
   — Да...
   А более от него ничего и не требовалось — революционная законность была соблюдена, преступник изобличен и сознался в совершенном им контрреволюционном деянии.
   Удовлетворенный следователь пододвинул к себе лист бумаги и, макнув перо в чернильницу, стал что-то быстро писать.
   В комнату вошел конвоир. Не тот — другой.
   — Этот, что ли? — спросил он, указывая пальцем на Мишеля.
   Следователь, не поднимая глаз, кивнул.
   — Ступай, сердешный, не задерживай! — приказал конвоир, — подталкивая Мишеля прикладом винтовки к выходу.
   Что такое написал следователь в его деле, Мишель не знал, но догадывался. Нетрудно было догадаться! Позволить себе содержать арестантов в тюрьмах и на каторгах, кормя их и переводя на них дрова, новая власть позволить себе не могла — сами на голодных пайках сидели. У новой власти был один приговор — высшая мера социальной справедливости.
   Лишь та революция чего-то стоит, которая умеет защищаться. Пусть — так.
   В стране начинался террор. Цветной, как радуга. Где-то красный, где-то белый, а кое-где — зеленый... Жизнь человеческая утрачивала всякую и без того девальвированную мировой войной цену.
   Мишель не был исключением — был всего лишь одним из многих.
   Его вытолкали в коридор, сопроводили до лестницы и погнали по ней куда-то вниз, в подвал... Но вряд ли туда, откуда взяли. Скорее всего, не туда...
   Скорее всего, в камеру, обшитую по стенам свежим тесом...

Глава 14

   — Что здесь... было? — растерянно спросила Ольга.
   Она стояла у порога с полными, из ближайшего супермаркета пакетами в руках. И оглядывала свою квартиру.
   Ну, то есть то, что от нее осталось.
   Мебели почти не было, вся мебель, кроме дивана, была вышвырнута в подъезд. Стены были ободраны и забрызганы чем-то красным. Линолеум исполосован и тоже забрызган.
   Посреди всего этого хаоса лежал Мишель. Пластом.
   — Что с тобой? — ахнула Ольга.
   — А? — спросил пришедший в себя Мишель Герхард фон Штольц, которому было ужасно неловко, что он встречает даму сердца в столь невыгодном положении. И в такой квартире. — Вот, — бодрым голосом сказал он. — Решил, что тебе надо интерьер обновить. Давно пора. Доколе можно жить среди этой старомодной рухляди? Теперь в моде хай-тек.
   — И на этом основании ты все здесь изломал и выбросил вон? — спросила Ольга.
   — Ага! — ответил Мишель Герхард фон Штольц.
   — И случайно поранился обломками?
   — Ну да, — кивнул Мишель. — Совершенно случайно.
   — Придумай что-нибудь поумнее! — фыркнула Ольга. — Я не такая непроходимая дура, чтобы поверить в ненароком забежавшего сюда бешеного бегемота. Кто здесь был?!
   — Просто приходил Сережка... — скромно потупив взор, процитировал Мишель.
   — Поиграли вы немножко... — докончила за него Ольга. — Судя по всему, Сереж было несколько — много было. И приходили они не с миром...
   Мишель Герхард фон Штольц тяжко вздохнул.
   — Давай рассказывай про ваши мужские игры. Что это были за Сережки и что им от тебя нужно было?
   Куда деваться — пришлось рассказать.
   Неправду.
   Но очень похожую на правду...
   — Та-ак, — покачала головой Ольга. — Повезло мне — нечего сказать! Значит, мало того, что мой кавалер — растратчик банковских кредитов, ты еще и многоженец!
   — Нет, что ты, с ней все давно кончено, — горячо заверил Мишель.
   — Судя по всему, она так не считает, раз прислала сюда своих приятелей, — категорично заявила Ольга. — Ну ничего, так просто мы тебя ей не отдадим!
   Невыплата кредитов, похоже, ее взволновала куда меньше, потому как одно дело сойтись на кулачках с банковской «крышей» и совсем другое — с соперницей.
   — Значит, так! — решительно заявила Ольга. — Здесь теперь оставаться нельзя, здесь она тебя все равно достанет! Знаю я этих липучек — раз прилипнут, не оторвать, как тот банный лист! Надо отсюда съезжать.
   — Куда? — пожал плечами Мишель.
   — Да, верно, к тебе нельзя, твоя квартира тебе не принадлежит, — вспомнила Ольга. — Вот что, поедем за город! У моей подруги под Зарайском дом есть. Она теперь там не живет, потому что с мужем его делит, так что, наверное, она даст мне ключи. Там, я думаю, нас никто не найдет. Даже твоя бывшая пассия. Собирайся!...
   Мишель вынужден был подчиниться.
   Где-нибудь в Монте-Карло или Ницце он бы, конечно, не уступил инициативы женщине, но здесь, в непростых реалиях российской действительности, Ольга ориентировалась куда лучше его. Приходилось это признать.
   Они быстро собрали немногие оставшиеся целыми вещи, кое-что из посуды и, сложив все в две большие сумки, вышли из дома.
   Думая, что ненадолго — что до лучших времен.
   Но, как оказалось, — навсегда...

Глава 15

   Трудны иноземные языки — немецкий, а пуще того — голландский. Язык сломать можно — то шипи, то собакой рычи! Да помни, как всякая вещица по-иноземному прозывается, а их вокруг, может быть, тыщи! Разве все упомнишь?!
   Но без того никак невозможно! Ныне на ассамблеях все боле не по-русски лопочут, как того царь Петр пожелал. Нет Петра, но правила, им введенные, повсеместно укоренились. Вот и приходится барышням на выданье чужие языки зубрить. А зачем? Ране один язык был, да и тот они за зубами держали, пока их тятенька либо маменька о чем-нибудь не спрашивали. И ничего — детишек от того мене не рожали! В том деле язык вовсе без надобности!
   Вот и Лопухин своим дочерям учителя сыскал. Да, видно, скряга он великий, коли вместо толмача иноземного, из Европы высланного, к тому делу простого солдата определил, коему жалованья класть не надобно, а довольно лишь кормить, да поить вволю, да в праздники чарку поднести.
   Хотя солдат тот не такой уж простой — батюшка его, прежде чем голову на плаху положить в Амстердаме-городе, известным ювелиром был, а после, царем Петром обласканный, на сохранение Рентереи государевой был поставлен да дворянством пожалован. Вот и выходит, что сынок его Карл, хоть и солдат ныне, происхождения самого благородного, к тому ж воспитывался в строгости и с самого сызмальства на иноземных языках как на русском говорил и все манеры и даже танцы голландские, немецкие и иные знает!
   Да сверх того по-русски разумеет и посему все-то объяснить может! Вот и выходит, что лучше учителя не сыскать! А кто на него Лопухину указал, о том мы умолчим...
   А уж Карлу от того одна только радость и ничего боле!
   Чуть утро — всех на плац гонят, а он, почистившись да разгладившись, в дом Лопухиных бежит. Все-то по плацу маршируют, фузеи чистят, а он, в прохладке сидя, немецкие глаголы говорит! Обратно лишь к самой ночи является да сразу на тюфяк заваливается, так что унтера даже не видит! А утром, на глаза ему не попадаясь, сызнова к Лопухиным бежит и весь-то день сидит. Такая служба — что лучше желать не приходится!
   Сядет на лавку, учениц своих прилежных ждет.
   Войдут они, да не в сарафанах, а в платьях иноземных, рассядутся. Язык учить не хочется, просят про жизнь иноземную рассказать, про то, как там живут, что едят, чем себя развлекают.
   Карл рассказывает, хоть сам в Голландии всего раз был — когда с батюшкой по делам его ювелирным ездил, дабы новый инструмент справить. И был-то всего месяц, более в дороге, а все одно слушают его барыни рот разинув. Чудно там все, вовсе не как на Руси.
   И более всего его младшая дочь Лопухина слушает — Анисья, та, что он из пожара вынес.
   — Неужто, — ахает, — там бань нет, где бабы с ребятишками да мужики горячей водой да паром моются?
   — Нет, — степенно говорит Карл. — Там прямо дома в больших бочках моются. А иные в медных чанах, под которыми огонь разводят, дабы воду в них согреть.
   И верно — чудно!...
   Час Карл говорит, а то и все два. Потом лишь за языки берется.
   Барыни от того в скуку впадают — неинтересно им чужие слова талдычить, куда как лучше рассказы Карла слушать! Зевают, в окошко на улицу заглядывают. А там или две повозки столкнутся, отчего гвалт стоит, или кобель бешеный с цепи сорвался, или мужик бабу бьет, за косу таскает. Весело!...
   Одна только Анисья с него глаз не сводит да все вопросы задает.
   — А как по-немецки будет «баба»?
   — Frau, — отвечает Карл.
   Потому что, как будет «баба», не знает. А может, и нет в немецком языке слова «баба», а есть только «женщина».
   — А «мужик» как будет? — спрашивает Анисья.
   — Mann.
   — А «любить»?
   — Liebe, — говорит Карл, а сам отчего-то краснеет.
   Анисья замечает это и ну пуще прежнего веселится. На устах улыбка, в глазах лукавство.
   — А ежели мужик бабу любит, как он про то скажет?
   — Ich liebe dich, — шепчет Карл, краской от подбородка до ушей заливаясь!
   — Ich liebe dich, — повторяет Анисья, а сама на Карла глядит. А потом вдруг засмеется, вскинется да, шурша юбками, из залы стремглав побежит.
   Уф!...
   Переведет Карл дух, пот со лба сотрет, а сам слушает, когда она возвернется. На других своих учениц даже и не глядит, чему те только рады. Высунутся в окошко, по сторонам глядят, о чем-то радостно судачат.
   Когда ж Анисья-то возвернется?
   Нет, не идет!
   Прежде ее приходит барыня. Или нянька.
   Конец занятиям.
   Ученицы степенно, на иноземный манер, поклонятся да уходят.
   А Карла на половину прислуги ведут, где дворовых кормят. Краюху хлеба отломят, поставят перед ним горшок щей вчерашних — хлебай сколь хочешь, мало будет — еще проси.
   Но только не хлебается Карлу — нет у него никакого аппетита. Вспоминает он урок и то, как на него Анисья глядела, как смеялась озорно, рот платком прикрывая.
   — Ну что, поел, что ли?
   — Да! — кивает Карл.
   — Тю... А чего ж горшок полон? — всплескивает руками прислуга. — Али ты чего с господского стола хочешь?
   — Нет, не хочу, — мотает головой Карл.
   — А чего тогда?
   А он и сам не знает чего! Маетно ему! Еще и оттого, что идти теперь обратно на квартиру надобно, где храпят на соломенных тюфяках его сослуживцы, с которыми ему поболе двадцати годков вместе жить!
   Может, и нехорошо, что его в учителя определили?
   Тяжко на плацу под фузеей — да легче! Там ничего иного не видишь — ходишь себе, на солнышке жаришься, тумаки получаешь и об одном только мечтаешь — как побыстрее до миски с похлебкой да до тюфяка добраться. И уж ничего боле не надобно!
   А тут, хошь не хошь, жизнь свою вспоминаешь — ту, иную, без лямки, и оттого тоска сердце пуще волка гложет! Батюшка вспоминается, как глядел на него с плахи, прощаясь, как голова его, кувыркаясь, с помоста вниз, алой кровушкой брызгаясь, летела. И матушка тоже, которая теперь неизвестно где, да и жива ли?...
   Неужто жизнь кончена?...
   Но назавтра снова урок. На который он спешит что сил есть, чуть не падая. Да не потому, чтоб не на плацу, а в тенечке да уюте еще один день провесть да чтоб вчерашних щец вволю похлебать, а чтобы только Анисью увидеть! Чтобы она, глядя на него во все глаза, рассказы его слушала, ахала да охала, а пугаясь, лицо ладошками прикрывала, а после такие вопросы задавала, от которых у Карла сердце будет замирать и дыхание в груди спирать, так что вздохнуть нельзя!
   Тем только он и жив!
   И ежели б кто сказал Карлу, что скоро кончатся те уроки, он бы, верно, тут же на Москву-реку побежал, да и утопился!
   Но кто ему про то скажет?
   Кто свое али чужое будущее знать-то может?
   Нет таких!
   А кабы был кто да кабы каждому мог его будущее, узрев, рассказать — да разве бы мы так жили? Разве бы не побереглись загодя?...
   Но никто не скажет.
   Нет таких!...

Глава 16

   И вовсе никакого теса в камере не было! И то верно — к чему на контрреволюционеров дерево переводить, когда печи-буржуйки топить нечем?
   Теса не было, но камера точно была — большая, без окон, с низким потолком и каменными стенами, одна из которых была под самый потолок обложена мешками с песком.
   Тут-то все и происходило...
   Приговоренные, ожидая свой черед, стояли вдоль стен в длинном коридоре, освещенном двумя керосиновыми лампами, отчего лица их, хоть и были еще живыми, были желты, как у покойников.
   Арестантов отсчитывали и загоняли внутрь по пять человек, прикрывая дверь. Скоро слышался глухой винтовочный залп, иногда вслед ему и вразнобой револьверные выстрелы, и спустя некоторое время в камеру вталкивали новую пятерку...
   Расстрелы здесь производились раз в неделю, потому как дело это было хлопотное, требующее дополнительных людей, пайков, подвод для вывоза мертвяков и дров для печей, где грелась вода, чтобы солдаты могли вымыться и застирать от крови испачканные одежду и обувь. Вот и подгадали расстрелы под банный день... Зато подводы не пришлось дважды гонять — в одну сторону они везли поленницы дров для бани, обратно — сложенных штабелями покойников в исподнем, прикрытых сверху рогожей.
   Мишелю аккурат во вторник допрос учинили, так что несколько дней он еще пожил... Теперь была пятница и он стоял в конце длинной, быстро убывающей цепочки. Подле него переминались с ноги на ногу другие арестанты, в большинстве своем молодые мужчины, в мундирах со споротыми погонами, хотя были и иные — священник в рясе, рабочий-путеец, несколько юношей, почти мальчишек, в форме гимназистов...
   — Раз. Два. Три. Четыре. Пять... Шагай!...
   Новая пятерка, подгоняемая ударами прикладов, побежала в камеру.
   Дверь с грохотом захлопнулась.
   Пауза... Такая длинная, страшная...
   И вдруг — всегда вдруг, всегда неожиданно — горохом раскатился нестройный залп. Сквозь плотно прикрытую дверь, сквозь толщу стен донеслись неясные крики, и тут же захлопали револьверные выстрелы — один, другой, третий...
   Добивают...
   Прошло минут пять или шесть, прежде чем мертвецов оттащили за ноги в сторону и сложили друг на друга и на тела предыдущей убиенной пятерки.
   — Тащи сюда следующих.
   Солдаты воткнули в прорези винтовочных затворов, вдавили большими пальцами новые снаряженные обоймы...
   Из-за двери высунулась озабоченная, всклокоченная голова. Крикнула:
   — Давай других!
   Исчезла.
   Раз.
   Два.
   Три.
   Четыре.
   Пять...
   — Ну, чего замерли — шевелись!
   Крайнего, гимназиста, поторапливая, огрели прикладом промеж спины. Он свалился с ног и, сев на полу и подтянув к груди коленки, заплакал. Он плакал совершенно по-детски, всхлипывая, вздрагивая острыми плечами и размазывая по лицу слезы и грязь, а когда его попытались поднять, стал вырываться и страшно кричать:
   — Не надо!... Оставьте меня, я не виноват, я не хотел!...
   Зрелище было тягостным.
   На гимназиста поглядывали осуждающе — негоже вот так вот... Надо бы держать себя в руках...
   Гимназиста подхватили под руки и поволокли за дверь. Которая тут же захлопнулась.
   Все вздохнули с облегчением...
   Но вдруг миг спустя дверь распахнулась вновь, потому что гимназист, каким-то чудом вырвавшись, смог ее раскрыть и высунуть в щель голову. Невидимые руки схватили его, рванули назад, так что рубаха надвое лопнула, но он, вцепившись в косяк пальцами, лез наружу, выпучивая глаза, ломая ногти и отчаянно лягаясь.
   Совладать с ним не было никакой возможности. И более с гимназистом не чикались — кто-то там, за дверью, ткнул ему в бок штыком и, выдернув его из вздрогнувшего тела, тут же ткнул еще раз. Голова гимназиста отчаянно вскинулась и стала клониться к полу, пока не замерла недвижимо. На его лице так и остались черные, грязные разводья.
   Многие истово перекрестились.
   Дверь захлопнулась...
   Тишина...
   Залп...
   Револьверные хлопки...
   — Давай других!
   Раз.
   Два.
   Три.
   Четыре.
   Пять...
   Как в детской считалочке, где охотник стреляет в зайчика. Только в считал очке он потом оживает...
   Грохот двери.
   Пауза.
   Залп!...
   Эта пятерка была последняя, была — Мишеля.
   — Первый. Второй.
   Третьим был он.
   — Ну чего встал — шагай!
   На негнущихся, непослушных ногах Мишель шагнул с места.
   Позади, наседая на него, наталкиваясь и наступая на пятки, бежал какой-то крупный мужчина в гражданском платье, у которого от страха тряслись щеки. В глазах у него был животный страх.
   Нельзя же так! — одернул себя Мишель, представив на миг, что может выглядеть так же. Нельзя терять лица! Даже перед смертью. В первую очередь перед смертью!
   И, не дожидаясь, когда его толкнут, пригнув голову, шагнул в распахнутую дверь. Как в омут!...
   В первое мгновение ослеп, но, быстро привыкнув к полутьме, увидел, стоящих неровной цепью солдат с винтовками наперевес, под ногами у которых густо валялись, отблескивая зеленью, пустые гильзы. В воздухе пахло сыростью, порохом и... смертью.
   — Туда ступайте!
   Там, впереди, в полумраке подвала угадывались сложенные мешки, из которых, через многочисленные отверстия, шурша, сочился тонкими струйками песок. Как кровь... В сторонке, у стены, были сложены друг на дружку мертвые тела. Верхние еще вздрагивали, еще шевелили руками.
   — Скоты! — сказал с ненавистью кто-то подле Мишеля. — Жаль, они нас. Жаль — не мы!
   — Вставай туда! — указали им.
   Один за другим они пробежали к стене. Встали.
   — Эй, чего рты-то раззявили?... Товсь!
   Солдаты, выравниваясь, вскинули к плечам винтовки, целясь в грудь. Цепь ощетинилась дулами винтовок. Замерла, ожидая команды.
   Тяжелые винтовки чуть подрагивали в уставших руках. В прорезях прицелов мелькали напряженные зрачки.
   Все было буднично и было страшно.
   — Именем революции!... — сказал командовавший расстрелом человек в кожанке, вскидывая вверх руку.
   В дверь забухали. Кажется, ногами.
   — Стой! Отставить! — проорал кто-то.
   Чего там еще?...
   Человек в кожанке замер с задранной вверх рукой.
   Приговоренные с безумной надеждой обреченных ждали, что вот сейчас приговор отменят и их отпустят по домам. Человеку свойственно надеяться... До самого-самого конца...
   В дверь ввалился молодой парень в обсыпанном снегом кавалерийском полушубке, с заткнутым за голенище сапога кнутом, подошел к распорядителю расстрела.
   — Распоряжение товарища Миронова! — сказал он, протягивая какую-то бумагу. — Фирфанцев — есть такой?
   — Откуда мне знать? — пожал плечами человек в кожанке. — Мне фамилий не докладывают. — Крикнул: — Фирфанцев есть?
   — Я! — пересохшим ртом сказал Мишель.
   — Тогда выходь сюды.
   Мишель, с трудом оторвав ноги от пола, сделал шаг вперед.
   — А с этими чего?
   — Про этих — не знаю. Этих — в расход!
   Мишель чувствовал, как в спину ему глядят его недавние товарищи по несчастью, которые в тот момент ненавидят его, может быть, больше, чем своих палачей.
   — Ну чего встал — иди!
   Мишель пошел к двери. Двери, ведущей из преисподней...
   Позади него оглушительным громом, разрывая перепонки, ударил залп. Он мгновенно оглянулся, успев заметить, как замершие подле мешков с песком фигуры с силой толкнуло назад, роняя навзничь...
   Все было кончено. С ними...
   Человек в кожанке подошел к дергающимся, шевелящимся, скребущим землю пальцами телам и, тыча в них револьвером, несколько раз выстрелил...
   Дверь захлопнулась.
   С той, другой стороны...
   И что-то теперь будет?... Пока Мишель испытывал только счастье — мелкое, гнусное, противное. Он был рад тому, что остался жив, что не валяется теперь там, в подвале, с простреленной головой, что не он — другие валяются!
   Наверное, это было ужасно, но было простительно — всякая живая тварь цепляется за жизнь, как может...
   Ему повезло, он не умер, он остался жив!... Пока...
   Впрочем, как знать, не будет ли он в самом скором времени сожалеть о том, что остался жив.
   Как знать!...

Глава 17

   И все-таки есть в деревенской жизни что-то по-настоящему здоровое, доброе и вечное. Особенно в сравнении с надоевшей суетой Парижей и Монте-Карлов.
   Встать утречком пораньше, вместе с солнышком, накинуть на себя что-нибудь, хоть даже случайный ватник, выйти на крыльцо, увидеть тонущие в подымающемся с трав тумане милые сельские пейзажи, вдохнуть полной грудью сумасшедшие луговые ароматы...
   Хорошо-то как!...
   А после, сидя на простой лавке, испить парного, только что из-под коровы молочка, которое подаст красавица-селянка. Что еще нужно для полного счастья?
   И почему россияне так стремятся проводить отпуска где-нибудь на Лазурном берегу или в Испании? Что они там позабыли — жара, толчея, переполненные пляжи, взбаламученное сотнями тел море, общепитовские завтраки в третьесортных с пятью звездами ресторанах, дежурные улыбки обслуживающего персонала...
   А тут тишина, простор, покой, истинное дружелюбие соседки тетки Дарьи и мужа ее дядьки Семена.
   — Как ты топор-то держишь, остолоп ты этакий, башка дурья, чтоб тебя переколдобило!... — кричит, сердится дядя Семен. — Эдак разве колуном рубают, он же тебе не топор какой, так-то можно и ногу себе зараз срубить!
   А Мишель Герхард фон Штольц и не знал, что помимо топоров бывают еще и тупые, как утюги, колуны.
   — Ты в самую середку бей, да с придыхом, чурбак-то надвое и развалится, — учил дядька Семен. — Вот так-то...
   — Так?
   — Да не так, а так, обормот ты эдакий!...
   Поставит Мишель Герхард фон Штольц, облаченный в просторную домотканую рубаху, на колоду чурбачок, размахнется, замрет на мгновение, примериваясь, и, шумно выдохнув: «И-ээ-х!», уронит колун, так что чурбак, будто сухой орех, лопнув, надвое разлетится. Новый поставит и снова ахнет...
   Силушка в нем играет...
   А на крыльце, платком повязанная, в сарафане ситцевом, Ольга стоит, из-под руки на него смотрит, на удаль его молодецкую любуется. Отчего Мишелю приятно и работа спорится.
   Уж и не видать его за поленьями, только руки взмахивают.
   — Буде! — степенно говорит дядька Семен. — Отдохни чуток, не то, не ровен час, надсадишься.
   И то верно.
   Встанет Мишель Герхард фон Штольц, колун под ноги отбросит, пот со лба смахнет, Ольга ему водицы студеной, из колодца «журавлем» поднятой поднесет, он выпьет, холодные струи на грудь роняя, плеснет на себя, крякнет, привлечет ее, притянет к себе да в уста поцелует.
   — Ишь, баловник! — одобрительно усмехнется дядька Семен.
   Из окна высунется тетка Дарья, крикнет:
   — Аида полдничать, работнички, проголодались, чай.
   И то...
   Фон Штольц руки в рукомойнике — ах, прелесть-то какая! — ополоснет, по крыльцу скрипящему в горницу поднимется да на лавку сядет. Тетка Дарья ухватом чугун со щами из печи вынет, на стол поставит.
   — Откушайте, гости дорогие.
   А после обеда Мишель Герхард фон Штольц и дядька Семен на крыльцо сядут, самосад закурят. Солнышко припекает, по двору куры степенно ходят, что-то клюют, в сарайке корова мычит, в доме тетка Дарья с Ольгой посудой гремят.
   Чего еще для полного счастья надо?
   Ничего не надо!
   Вечером банька да разговоры душевные за самоваром про то про се. Темно за окошком, в стекло, светом привлеченная, мошка бьется, сквозь занавеску месяц просвечивает, будто подглядывает, самовар гудит, беседа неспешно течет. Подле Мишеля Ольга сидит, ладошкой щеку подперев, глядит на него неотрывно, влюбленно, а то, бывало, голову склонит да на плечо ему положит... А за стеной, в спаленке, койка с латунными шарами их дожидается и перины такие, что утонуть в них можно, как в теплой морской волне...