-- Эту не могу, дорогая, -- смягчая интонацией отказ, проговорил
пенсионер, -- но другую редкую книгу пожалуйста. С тех пор как я на пенсии,
я собираю все редкие книги.
-- Это местное крестьянское вино, -- сказал я, -- сейчас оно модно.
Немец кивнул.
-- А "Женщина в белом" у вас есть?
-- Конечно, -- кивнул пенсионер, -- у меня есть все редкие книги.
-- Дайте мне ее почитать, я быстро читаю, -- сказала она.
-- "Женщину в белом" не могу, но другие редкие книги пожалуйста.
-- Но почему "Женщину в белом" вы не можете дать? -- с обидой сказала
она.
-- Не потому, что не доверяю, а потому, что она сейчас на руках у
одного человека, -- сказал старик.
-- Мода -- удивительная вещь, -- вдруг произнес мой собеседник, гася
окурок о пепельницу, -- в двадцатые годы в Германии был популярен киноактер,
который играл в маске Гитлера.
-- Каким образом? -- не понял я.
-- Он почувствовал или предугадал тот внешний облик, который должен
полюбиться широкой мещанской публике... А через несколько лет его актерский
образ оказался натуральной внешностью Гитлера.
-- Это очень интересно, -- сказал я.
Подошла официантка со свежей бутылкой шампанского. Я не дал ей открыть
ее, а сам взял в руки мокрую холодную бутылку. Официантка убрала пустые
чашечки из-под мороженого.
Я содрал обертку с горлышка бутылки и, придерживая одной рукой белую
полиэтиленовую пробку, другой стал раскручивать проволоку, скрепляющую ее с
бутылкой. По мере того как я раскручивал проволоку, пробка все сильней и
сильней давила на ладонь моей руки и подымалась, как сильное одушевленное
существо. Я дал постепенно выйти газу и разлил шампанское. Когда я наклонил
бутылку, оттуда выпорхнула струйка пара.
Мы выпили по полному бокалу. Свежая бутылка была еще холодней, и пить
из нее было еще приятней.
-- После университета, -- сказал он, все так же твердо ставя бокал, --
я был принят в институт знаменитого профессора Гарца. Я считался тогда
молодым, так сказать, подающим надежды физиком и был зачислен в группу
теоретиков. Научные работники нашего института жили довольно замкнутой
жизнью, стараясь отгородиться, насколько это было возможно, от окружающей
жизни. Но отгородиться становилось все трудней хотя бы потому, что каждый
день можно было погибнуть от бомбежки американской авиации. В сорок третьем
году у нас в городе были разрушены многие кварталы, и даже любителям
патриотического средневековья уже было невозможно придать им вид живописных
развалин. Все больше и больше инвалидов с Восточного фронта появлялось на
улицах города, все больше измученных женских и детских лиц, а пропаганда
Геббельса продолжала трубить о победе, в которую -- в нашей среде во всяком
случае -- уже никто не верил.
Однажды воскресным днем, когда я сидел у себя в комнате и читал одного
из наших догитлеровских романистов, я услышал из соседней комнаты голоса
жены и незнакомого мужчины. Голос жены мне показался тревожным. Она
приоткрыла дверь, и я увидел ее взволнованное лицо. "К тебе", -- сказала она
и пропустила в дверь мужчину. Это был незнакомый мне человек.
"Вас вызывают в институт, -- сказал он, поздоровавшись, -- срочное
совещание".
"Почему же мне не позвонили?" -- спросил я, вглядываясь в него.
По-видимому, решил я, какой-то новенький из администрации.
"Сами понимаете", -- сказал он многозначительно.
"Но почему в воскресенье?" -- спросила жена.
"Начальство приказывает, мы не рассуждаем", -- ответил он, пожимая
плечами.
Мы уже давно привыкли к полицейской игре в бдительность вокруг нашего
института, и с этим ничего нельзя было поделать. Стоило позвонить из одной
комнаты в другую и начать разговаривать с кем-нибудь из коллег по той или
иной конкретной проблеме, как телефон мгновенно выключался. Считалось, что
так они нас оберегают от утечки информации. Теперь надумали сообщать об
особо секретных совещаниях через своих штатских ординарцев.
"Хорошо, сейчас", -- сказал я и стал переодеваться.
"Может, вам сделать кофе?" -- спросила жена. Я по голосу ее чувствовал,
что она все еще тревожится.
"Хорошо", -- сказал я и кивнул ей, чтобы она успокоилась.
"Спасибо", -- сказал человек и сел в кресло, искоса оглядывая книжные
полки. Жена вышла из комнаты.
"Я из гестапо", -- сказал он, прислушиваясь, как за женой захлопнулась
дверь в другой комнате. Он это сказал тихим, бесцветным голосом, как бы
старясь сдержать, насколько это возможно, взрывную силу своей информации.
Я почувствовал, как мои пальцы мгновенно одеревенели и никак не могут
свести пуговицу с петлей на рубашке. Огромным усилием воли я заставил себя
негнущимися пальцами провести пуговицу в петлю и затянуть галстук. Помню до
сих пор эти несколько мгновений удушающей тишины, громыхание накрахмаленной
рубашки и какое-то раздражение на жену за то, что она всегда мне чуть-чуть
перекрахмаливала рубашки, и -- удивительное дело! -- ощущение какого-то
неудобства, что я так непочтительно переодеваюсь на глазах этого человека, и
сквозь все эти ощущения -- напряженно пульсирующую тревожную мысль: не
спеши, ничем не выдавай тревоги...
"Чем могу служить?" -- повернулся я к нему наконец.
"Я уверен, что какой-то пустяк", -- сказал он без всякого выражения,
кажется, все еще прислушиваясь к другой комнате. Дверь в той комнате
отворилась, жена несла кофе.
Мы посмотрели друг на друга. Он сразу понял мой молчаливый вопрос.
"Не стоит тревожить", -- сказал он и выразительно посмотрел на меня.
Я кивнул как можно бодрей. Надо было показывать, что я ничего не боюсь
и верю в свое быстрое возвращение. Я вложил в книгу закладку и, захлопнув
ее, оставил на столе. Если он следил за моим поведением, этот жест он должен
был оценить как уверенность в том, что я сегодня еще собираюсь вернуться к
своей книжке.
"Вы знаете, мы решили идти", -- сказал он, вставая, когда жена
остановилась в дверях с дымящимся подносом.
"Ничего, -- сказал я, -- успеем".
Я взял чашку и стоя, обжигаясь, выпил ее в несколько глотков. Он тоже
пригубил. Жена все еще что-то чувствовала, она догадывалась, что, пока ее
здесь не было, я должен был узнать что-то более определенное, и сейчас
заглядывала мне в глаза. Я никак не отвечал на ее взгляды. Она смотрела на
него, он тем более оставался непроницаемым. Она чувствовала в его облике
какую-то неуловимую странность, но никак не могла ее определить. Пожалуй,
это была странность страхового агента. Темно-синий макинтош придавал ему
мрачноватую элегантность.
"Но ты придешь к обеду?" -- спросила она, когда я поставил чашку на
поднос. До обеда оставалось еще часа четыре.
"Конечно", -- сказал я и посмотрел на него.
Он кивнул, не то подтверждая мое предположение, не то одобряя меня за
то, что я включился в игру.
Когда мы вышли на улицу и немного отошли от дома, он остановился и
сказал:
"Я пойду вперед, а вы идите за мной".
"На каком расстоянии?" -- спросил я и сам удивился своему вопросу. Я
уже старался жить по их инструкции.
"Шагов двадцать, -- сказал он, -- у входа я вас подожду".
"Хорошо", -- сказал я, и он пошел вперед.
Два уязвимых пункта были в моей биографии. Это судьба дяди и листовки.
Я понимал, что о дяде они знают все. Но что они знают о листовках? С тех пор
прошло шесть лет. Но для них нет срока давности, и они ничего не прощают.
Неужели кто-то из остальных проговорился? Я об этом рассказывал только
одному человеку, моему давнему школьному товарищу. В нем я был уверен, как и
в самом себе.
Но, может, кто-то из остальных доверился, так же как и я, близкому
человеку, а тот его предал? Но если они что-то знают, почему они меня не
возьмут прямо? Думая обо всем этом, я шел за своим посыльным. Он не слишком
торопился. В мягкой шляпе и темно-синем макинтоше сейчас он был похож скорее
на праздного гуляку, чем на работника гестапо.
Гестапо было расположено в старинном особняке, окруженном большими
платанами. С одной стороны особняк выходил на зеленую лужайку, где сейчас
школьники играли в футбол. Несколько велосипедов, сверкая никелем, лежало в
траве. Было странно видеть этих мальчишек, слышать их возбужденные голоса
рядом с этим мрачным зданием, назначение которого все в городе знали.
Тротуар на этой стороне квартала был почти пуст, люди предпочитали ходить по
той стороне. Вслед за своим провожатым я вошел в коридор, освещенный
довольно тусклой электрический лампочкой. Часового в дверях не было.
Наклонившись к окошечку дежурного, мой провожатый дожидался меня. Увидев
меня, он кивнул дежурному в мою сторону. Тот говорил по телефону. Дежурный
мельком посмотрел на меня и положил трубку.
На столе у него стоял чай с обтрепанным ломтиком лимона. Он помешал его
ложкой и отхлебнул. Мы двинулись по коридору, в глубине которого виднелась
железная клетка лифта. Мы вошли в лифт, он захлопнул железную дверь и нажал
кнопку. Лифт остановился на третьем этаже.
Мы вышли из лифта и пошли по длинному коридору, освещенному тусклым
электрическим светом. Свернули в какой-то боковой коридор, оттуда в другой,
и наконец, когда мне показалось, что коридоры никогда не кончатся, мы
остановились у двери, обитой черной кожей или каким-то материалом под черную
кожу.
Мой провожатый кивком предложил мне подождать и, сняв шляпу, слегка
приоткрыл дверь. Но еще до того, как он ее приоткрыл, он как-то неожиданно
всем своим темно-синим макинтошем растворился в черном силуэте дверей. Этот
коридор, как и все остальное, был плохо освещен.
Минут через пять дверь опять приоткрылась, и я увидел бледное пятно
лица моего провожатого на черном фоне дверей. Пятно кивнуло, и я вошел в
кабинет.
Это была большая светлая комната с окнами на зеленую лужайку, где
мальчики по-прежнему играли в футбол. Я никак не ожидал, что мы на этой
стороне здания, я был уверен, что кабинет этот расположен совсем с другой
стороны. Может, это случайность, но тогда мне показалось, что они нарочно
сбили меня с пространственного ориентира. За большим голым столом -- кроме
чернильного прибора, раскрытой папки и стопки чистой бумаги, на нем ничего
не было, -- так вот, за этим столом сидел человек лет тридцати с узким,
тщательно выбритым лицом. Мы поздоровались, и он через стол протянул мне
руку.
"Садитесь", -- сказал он и кивнул на кресло.
Я сел. С минуту он довольно небрежно перелистывал папку, лежавшую перед
ним. Стол был очень широкий, и прочесть то, что он листал, было никак
невозможно. Но я был уверен, что это моя папка.
"Вы давно в институте?"-- спросил он, продолжая вяло перелистывать
папку.
Я коротко ответил, уверенный, что он гораздо подробней, чем спрашивает,
знает обо мне. Он опять пролистал несколько страниц.
"В каком отделе?" -- спросил он.
Я назвал отдел, и он кивнул головой, все еще глядя в папку, как бы
найдя в ней подтверждение моим словам.
"Как в институте относятся к войне с Россией?" -- спросил он, на этот
раз подняв голову.
"Как и весь немецкий народ", -- сказал я.
В его темных миндальных глазах появилось едва заметное выражение скуки.
"А если более конкретно?" -- спросил он.
"Вы знаете, -- сказал я, -- ученые мало интересуются политикой".
"К сожалению, -- кивнул он важно и вдруг добавил, приосаниваясь: -- А
вы знаете, что работами вашего института находит время интересоваться сам
фюрер?"
Взгляд его на мгновенье остекленел, и во всем его облике появилось
отдаленное сходство с Гитлером.
"Да", -- сказал я.
Администрация института доверительно говорила нам об этом много раз,
давая знать, что в ответ на этот исключительный интерес фюрера мы должны
проявлять исключительное рвение в работе.
"Но не только фюрер интересуется вашими работами, -- продолжил он после
щедрой паузы, как бы дав мне насладиться приятной стороной дела, -- ими
интересуются также и враги рейха".
Взгляд его на мгновение снова остекленел, и он опять стал похож на
фюрера, на этот раз своим сходством выражая беспощадность к врагам рейха.
Я пожал плечами. У меня отлегло от сердца. Я понял, что случай в
университете ему не известен. Он снова стал листать папку и вдруг на одной
странице остановился и стал читать ее, удивленно приподняв брови. Внутри у
меня что-то сжалось. "Знает", -- подумал я.
"У вас, кажется, дядюшка социал-демократ?" -- спросил он, как бы
случайно обнаружив в моей душе небольшую червоточинку.
Он так и сказал -- дядюшка, а не дядя, может быть выражая этим скорее
презрение, чем ненависть к социал-демократам.
"Да", -- сказал я.
"Где он сейчас?" -- спросил он, и не стараясь скрыть фальши в своем
голосе.
Я ему сказал все, что он знал и без меня.
"Вот видите", -- кивнул он головой, как бы интонацией показывая, к чему
приводят безнадежно устаревшие патриархальные убеждения.
Но я ошибся. Интонация его означала совсем другое.
"Вот видите, -- повторил он, -- мы вам доверяем, а вы?"
"Я вам тоже доверяю", -- сказал я как можно тверже.
"Да, -- сказал он, кивнув головой, -- я знаю, что вы патриот, несмотря
на то что у вас дядюшка был социал-демократом".
"Был?" -- невольно повторил я, почувствовав, как что-то кольнуло в
груди. Все-таки у нас оставалась какая-то надежда. Кажется, на этот раз
гестаповец сказал лишнее. А может, сделал вид, что сказал лишнее.
"Был и остается, -- поправился он, но это прозвучало еще безнадежней.
-- Я знаю, что вы патриот, -- повторил он снова, -- но пора это доказать
делом".
"Что вы имеете в виду?" -- спросил я.
Рука его, листавшая папку, поглаживала следующую, еще не раскрытую
страницу. Казалось, он едва сдерживает удовольствие раскрыть ее. У меня
снова возникло подозрение, что он что-то знает о тех листовках.
"Помогать нам в работе", -- сказал он просто и посмотрел мне в глаза.
Этого я никак не ожидал. Видно, лицо мое выразило испуг или отвращение.
"Вам незачем будет сюда приходить, -- быстро добавил он, -- с вами
будет встречаться наш человек примерно раз в месяц, и вы ему будете
рассказывать..."
"Что?" -- прервал я его.
"О настроениях ученых, о случаях враждебных или нелояльных
высказываний, -- сказал он ровным голосом и добавил: -- Нам нужна разумная
информация, а не слежка. Вы же знаете, какое значение придается вашему
институту".
В голосе его звучала интонация врача, уговаривающего больного правильно
принимать предписанные лекарства.
Он смотрел на меня темными миндальными глазами. Кожа на его гладко
выбритом, синеватом лице была так туго натянута, что, казалось, любая
гримаса, любое частное выражение на его лице доставляют ему боль, защемляют
и без того слишком туго стянутую кожу, и потому он старался держать свое
лицо неподвижно, с выражением общего направления службы.
"В случае враждебных высказываний, -- сказал я, невольно согласуя свой
голос и лицо с выражением общего направления службы, -- я считаю своим
долгом и без того довести до вашего сведения..."
Как только я это начал говорить, в его глазах опять появилось едва
заметное выражение скуки, и я вдруг понял, что все это -- давно знакомая ему
форма отказа.
"Учитывая военное время", -- добавил я для правдоподобия. Мне сразу
как-то стало легче. "Значит, они не первый раз слышат отказ", -- подумалось
мне.
"Да, конечно", -- сказал он без выражения и потянулся к зазвонившему
телефону.
"Да", -- сказал он.
Голос в трубке слегка дребезжал.
"Да", -- повторял он время от времени, слушая голос трубке.
Его односложные ответы звучали солидно, и я почувствовал, что он передо
мной поигрывает в государственность.
"Он финтит, -- вдруг сказал он в трубку, и я невольно вздрогнул. -- У
меня, -- добавил он, -- зайди".
Мне вдруг показалось, что все это время он по телефону говорил обо мне.
Ловец моей души встал и, вынув из кармана связку ключей, подошел к
несгораемому шкафу. В это время в кабинет вошел человек. Я почувствовал. что
это тот, с которым хозяин кабинета только что говорил. Он посмотрел на меня
мельком, с каким-то посторонним любопытством, и я догадался, что говорили
они не обо мне.
Хозяин кабинета открыл шкаф и наклонил голову, вглядываясь внутрь. Я
увидел несколько рядов папок мышиного цвета корешками наружу. Они были очень
плотно прижаты друг к другу. Он ухватил одну из них двумя пальцами и туго
вытянул ее оттуда. Словно сопротивляясь, папка с трудом вытягивалась и в
последнее мгновенье издала какой-то свистящий звук, напоминающий писк
прихлопнутого животного.
Папки были так плотно сложены, что ряд сразу замкнулся, словно там и не
было этой папки. Человек взял папку и бесшумно вышел из комнаты.
"Значит, вы не хотите с нами сотрудничать?" -- сказал он, усаживаясь.
Рука его снова скользнула к нераскрытой странице и принялась поглаживать ее.
"Не в этом дело", -- сказал я, невольно следя за вздрагивающей под его
рукой верхней страницей.
"Или принципы дядюшки не позволяют?"-- спросил он.
Я почувствовал, как в нем начинает закручиваться пружина раздражения. И
вдруг я понял, что сейчас самое главное не показать ему, что обыкновенная
человеческая порядочность не позволяет мне связываться с ними.
"Принципы тут ни при чем, -- сказал я, -- но каждое дело требует
призвания".
"А вы попробуйте, может, оно у вас есть", -- сказал он. Пружина слегка
расслабилась.
"Нет, -- сказал я, немного подумав, -- я не умею скрывать своих мыслей,
к тому же я слишком болтлив".
"Наследственный недостаток?"
"Нет, -- сказал я, -- это личное качество".
"Кстати, что это за случай был у вас в университете?" -- вдруг спросил
он, подняв голову, Я не заметил, как он перевернул страницу.
"Какой случай?" -- спросил я, чувствуя, что горло у меня пересыхает.
"Может, напомнить?" -- спросил он и рукой показал на страницу.
"Никакого случая я не помню", -- сказал я, собрав все свои силы.
Несколько долгих мгновений мы смотрели друг на друга. "Если он знает,
-- думал я, -- то мне нечего терять, а если не знает, то только так".
"Хорошо, -- вдруг сказал он и, вынув из стопки чистый лист, положил
передо мной, -- пишите".
"Что?"
"Как что? Пишите, что вы отказываетесь помогать рейху", -- сказал он.
"Не знает, -- подумал я, чувствуя, как в меня вливаются силы. -- Знает,
что во время моей учебы там был такой случай, а больше ничего не знает", --
уточнил я про себя, тихо ликуя.
"Я не отказываюсь", -- сказал я, слегка отодвигая лист.
"Значит, согласны?"
"Я готов выполнять свой патриотический долг, только без этих
формальностей", -- сказал я, стараясь выбирать выражения помягче.
Сейчас, когда угроза с листовками как будто миновала, я боялся, как бы
разговор снова туда не вернулся. И хотя момент прямого вопроса я почти
уверился, что он точно ничего не знает, сейчас, когда опасность как будто
миновала, мне было страшней, чем раньше, возвращаться к этому темному
все-таки месту. Я инстинктивно пытался уйти от него подальше, и я
чувствовал, что это можно сделать только ценой уступки. "Только за счет
возможности прорваться в другом месте, -- подумал я, -- он уйдет от этого
места".
" "Нет, -- сказал он, и в голосе его появилась сентиментальная нотка,
-- лучше вы честно напишите, что отказываетесь выполнять свой патриотический
долг".
"Я подумаю", -- сказал я.
"Конечно, подумайте, -- сказал он дружелюбно и, открыв ящик стола,
вытащил сигарету и, щелкнув зажигалкой, закурил. -- Закурите?" -- предложил
он.
"Да", -- сказал я.
Он вытащил из ящика раскрытую пачку и протянул мне. Я взял сигарету и
вдруг заметил, что сам он закурил из другой пачки, более дорогие сигареты. Я
чуть не усмехнулся. Он щелкнул зажигалкой, я закурил. Даже в этом ему надо
было, видимо, чувствовать превосходство.
Я молчал. Он тоже. Считалось, что я раздумываю. Молчание мне было
выгодно.
"Учтите, -- вдруг вспомнил он, -- наша служба не отрицает материальной
заинтересованности".
"А что?" -- спросил я. Эту тему я готов был развивать. Надо было как
можно убедительней дать ему почувствовать, что я склоняюсь.
"Мы неплохо платим", -- сказал он.
"Сколько?" -- спросил я, наглея. Надо было и дальше показывать, что ему
удалось подавить во мне то, что они называют интеллигентским предрассудком
порядочности. В его глазах появилась как бы некоторая обида за фирму.
Кажется, я перехватил.
"Это зависит от плодотворности вашей работы", -- сказал он. Он так и
сказал -- плодотворности.
"Нет, -- сказал я с некоторым сожалением, как бы прикинув свой бюджет,
-- мне неплохо платят в институте".
"Но мы вам можем дать со временем хорошую квартиру", -- сказал он с
некоторой тревогой. Мы уже торговались.
"У меня хорошая квартира", -- сказал я.
"Мы вам дадим квартиру в районе с самым надежным бомбоубежищем, --
заметил он и посмотрел в окно, -- американские воздушные гангстеры не щадят
ни женщин, ни детей... В этих условиях мы должны заботиться о кадрах..."
Это была типичная логика национал-социалистов. Американцы бомбят женщин
и детей, поэтому надо заботиться о жизни гестаповцев. Около трех часов
длилась эта опасная игра, где я должен был показывать готовность пойти к
ним, но делать вид, что в последнее мгновенье меня останавливает
обывательская осторожность или какое-то другое, далекое от обычной
человеческой чистоплотности, соображение. Однажды он чуть не прижал меня к
стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на
национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как
боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический
вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком,
доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и
требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы
нереалистично...
Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское,
и мы снова выпили.
-- Вы отрицаете героизм? -- спросил я невольно.
-- Нет, -- живо возразил он, -- героизм я сравнил бы с гениальностью, с
нравственной гениальностью...
-- Ну и что? -- спросил я.
-- Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность,
практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет
услышан не дальше ближайшего отделения гестапо.
-- Но не обязательно отказывать прямо, -- сказал я.
-- Тогда отказ теряет всякий смысл, -- заметил он, -- смысл такого
жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой
образуется, более или менее быстро будет заполнен другими.
-- Пусть будет так, -- сказал я, -- пусть его уход не будет никем
замечен, для себя, для своей совести он это может сделать?
-- Не знаю, -- сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, -- я о
таких случаях не слыхал... Это слишком умозрительный максимализм,
карамазовщина... Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят
по-другому...
-- У нас считается, что героизм можно воспитывать, -- ответил я с
некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я
чувствовал, что он меня не понимает.
-- Не думаю, -- покачал он головой, -- в наших условиях, в условиях
фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического
сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно. Ведь если вопрос
стоит так -- или героическое сопротивление фашизму, или ты сливаешься с ним,
-- то, как заметил еще тогда один мой друг, это морально обезоруживает
человека. Были и такие ученые, которые сначала проклинали наше
примиренчество, а потом махнули рукой и стали делать карьеру. Нет,
порядочность -- великая вещь.
-- Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?
-- Конечно, нет.
-- Тогда где же выход?
-- В данном случае в Красной Армии оказался выход, -- сказал он,
улыбнувшись своей асимметричной улыбкой.
-- Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас?
-- Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами
его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной
Армии могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом
случав то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как
средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее
подходящего исторического момента.
-- Но мы отвлеклись, -- сказал я, -- что же было дальше?
-- Одним словом, -- начал он, снова закуривая, -- около трех часов
длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова
заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как
я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом,
уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная
брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того,
кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с
дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и
сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже
на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе
зазвенел звонок.
"Ну ладно, хватит", -- сказала женщина и положила трубку.
Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились.
Через пару минут она вышла.
"Пройдите", -- сказала она и, проходя к стопу, бросила на меня взгляд,
от которого мне стало не по себе. Видимо, так может посмотреть только
женщина. Я хочу сказать -- так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни
презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее
взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в
хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что
еще какое-то мгновенье -- и эти самые потроха полезут горлом.