Страница:
деревьев, простой чинары не видно. И вот наши спрашивают у турков:
"А плов с белым хлебом вы нам будете пароходом подвозить, что ли?"
"Никакого плова с белым хлебом, -- говорят турки, -- мы вам не будем
подвозить. Пашите землю, разводите себе коз и живите..."
"Да мы что, сюда пахать приехали?! -- рассердились наши. -- Пахать мы и
у себя могли. У нас и земля лучше, и вода родниковая..."
"Придется пахать", -- отвечают турки.
"А что же нам говорили, что в Турции сахар из земли роют, как соль, и
хлебные деревья растут?" -- не унимаются наши.
"Нет, -- говорят турки, -- в Турции сахар в земле не водится, потому
что, если бы сахар водился в земле, турки бы ее насквозь прокопали, а это бы
султан никогда не позволил".
"Да что султану от этого, хуже, что ли?" -- удивляются наши.
"Конечно, хуже, -- отвечают турки, -- если землю прокопать насквозь,
она будет дырявая, как сыр, изъеденный крысами, а кому интересно управлять
дырявой страной?"
"Ничего тут страшного нет, -- отвечают наши, -- дырку можно огородить и
объезжать".
"Не в этом дело, -- говорят турки, -- дырку, конечно, огородить можно,
но другие султаны и даже русский царь будут смеяться над нашим султаном, что
он управляет дырявой страной, а это для него большая обида".
"Выходит, у вас и хлебные деревья не растут?" -- догадываются наши.
"Хлебные деревья тоже не растут, -- отвечают турки, -- зато у нас
растут инжировые деревья".
"Да вы что, турки, с ума посходили! -- кричат наши. -- Что вы нам
голову мутите своими сахарными дырками да инжировыми деревьями?! Да абхазец
из-за какого-то инжира не то что море переплывать, со двора не выйдет,
потому что у каждого инжир растет во дворе".
"Ну, -- говорят турки, -- если вы такие гордые и у вас свой инжир, чего
вы сюда приехали?"
"Да нам говорили, -- объясняют ваши, -- что в Турции сахар прямо из
земли роют, как соль, и хлебные деревья растут. Вот мы и решили --
прокормимся, раз деревья хлебоносные и сахар каждый себе может накопать. Да
мы и мусульманство, по правде сказать, из-за этого приняли. Нас царь
предлагал охристьянить, да мы отказались. Смотрите, турки, мы еще к царю
можем податься", -- припугивают наши.
"Так чего же вы раньше не подались?" -- удивляются турки.
"Оттого не подались, -- отвечают наши, -- что у царя Сибирь слишком
далеко раскинулась и холодная слишком. А мы, абхазцы, любим, когда тепло, а
когда холодно, мы не любим".
"Да вам-то что, что Сибирь далеко раскинулась?" -- удивляются турки.
"А то, что, -- отвечают наши, -- у нас обычай такой -- арестованных
родственников навещать, передачи им передавать, чтобы они духом не падали. А
в Сибирь и на хорошей лошади за месяц не доедешь. Так что сколько ни вези
передач, сам по дороге слопаешь. Мы и прошение писали через нашего писаря,
чтобы для абхазцев Сибирь устроили в Абхазии. Мы даже котловину себе выбрали
хорошую, безвыходную. И стражникам удобно -- бежать некуда. И нам хорошо --
подъехал на лошади и катай себе вниз что вяленое мясо, что сыр, что чурек".
"Ну и что вам царь ответил?" -- удивляются турки.
"В том-то и дело, что не ответил, -- говорят наши, -- то ли писарю мало
дали за прошение, то ли царь не захотел Сибирь передвигать..."
Тут турки стали между собой переговариваться, а потом один из них
спрашивает:
"Скажите нам, только честно. Правда, что русские снег едят?"
"Спьяну, может быть, -- отвечают наши честно, -- а так -- нет".
"Ну, тогда селитесь, разводите коз и больше нас не заговаривайте", --
решают турки.
"Если вы нас здесь поселите, -- все-таки приторговываются наши, -- мы,
пожалуй, сбросим мусульманство, нам оно ни к чему..."
"Ну и сбрасывайте, -- обижаются турки, -- мы и без вас обойдемся".
"А тогда почему на пароходе нас кормили белым хлебом да пловом? --
допытываются наши. -- Нам очень понравилась такая пища..."
"Это была политика", -- отвечают турки.
"Так куда ж она делась, если была? -- удивляются наши. -- Пусть она еще
побудет".
"Теперь ее нет, -- отвечают турки. -- Раз вы приехали, кончилась
политика..."
Но наши не поверили, что кончилась политика, они решили, что турецкие
писаря припрятали ее для себя.
"Если так, мы будем жаловаться султану", -- пригрозили наши.
"Что вы! -- закричали турки. -- В Турции жаловаться нельзя, в Турции за
это убивают".
"Ну тогда, -- говорят наши, -- мы будем воровать, нам ничего не
остается..."
"Что вы! -- совсем испугались турки. -- В Турции воровать тоже нельзя".
"Ну, если в Турции ничего нельзя, -- отвечают наши, -- везите нас
обратно, только чтобы по дороге кормили пловом и белым хлебом, а про инжир
даже не заикайтесь, потому что мы его все равно в море побросаем".
Но турки нас обратно не повезли, а сами наши дорогу найти не могли,
потому что море следов не оставляет. Тут приуныли наши и стали расселяться
по всей Турции, а кто и дальше пошел -- в Арабистан, а многие в турецкую
полицию служить пошли. И хорошо служили, потому что нашим приятно было над
турками власть держать, хотя бы через полицию. А я через год так затосковал
по нашим местам, что нанялся на фелюгу к одному бандиту, и он меня привез в
Батум, а оттуда я пешком дошел до нашего села.
Дедушка замолкает и, глядя куда-то далеко-далеко, что-то напевает, а у
меня перед глазами проносятся странные видения дедушкиного рассказа...
-- Вот так, -- говорит дедушка и, взяв в руки чувяк, разминает его
перед тем, как надеть на ногу, -- обманывать обманывали, а насильно из
нашего села не угоняли...
Я смотрю на крупные ступни дедушкиных ног, на их какое-то особое,
отчетливое строение. На каждой ноге следующий за большим палец крупнее
большого и как бы налезает на него. Я знаю, что такие ступни никогда не
бывают у городских людей, только почему-то у деревенских. Гораздо позже
точно такие же ноги я замечал на старинных картинах с библейским сюжетом --
крестьянские ноги апостолов и пророков.
Надев чувяки, дедушка легко встает и раскладывает прутья в две кучи --
одну, совсем маленькую, для меня и огромную для себя.
-- Дедушка, я больше донесу, -- говорю я, -- давай еще...
-- Хватит, -- бормочет дед и, обломав гибкую вершину орехового прута,
скручивает ее, перебирая сильными пальцами, как будто веревку сучит.
Размочалив ее как следует в руках, он просовывает ее под свои прутья,
стягивает узел, ногой прижимает к земле всю вязанку, снова стягивает
освободившийся узел и замысловато просовывает концы в самую гущу прутьев,
так, чтобы они не выскочили.
Покамест он этим занимается, я стою и жду, положив поперек шеи дедушкин
посох и перевалив через него руки. Получается, вроде висишь на самом себе.
Очень удобно.
-- Однажды, -- говорит дед, сопя над вязанкой, -- когда строили
кодорскую дорогу, пришли к русскому инженеру наниматься местные жители.
Инженер выслушал их, оглядел и сказал:
-- "Всех беру, кроме этого..."
Дед кивает, как бы показывая на отвергнутого работника.
-- Дедушка, а почему он его не взял? -- спрашиваю я.
-- Потому, что он стоял, как ты, -- показывает дедушка глазами на
палку.
-- А разве так нельзя стоять? -- спрашиваю я и на всякий случай
все-таки убираю палку с шеи.
-- Можно, -- отвечает дед, не подымая головы, -- да только кто так
стоит, тот лентяй, а зачем ему нанимать лентяев?
-- Да откуда же это известно? -- раздражаюсь я. -- Вот я снял палку с
шеи, значит, я уже не лентяй, да?
-- Э-э, -- тянет дед, -- это уже не считается, но раз ты держал палку
поперек шеи, да еще руки повесил на нее, значит, лентяй. Примета такая.
Ну что ты ему скажешь? А главное, я и сам чувствую, что, может быть, он
и прав, потому что, когда я так палку держал, мне ничего-ничего неохота было
делать. И даже не просто неохота было ничего делать, а было приятно ничего
не делать. Может быть, думаю я, настоящие лентяи -- это те, кто с таким
удовольствием ничего не делает, как будто делает что-то приятное. Все же на
всякий случай я вонзаю дедушкин посох в землю рядом со своей вязанкой, над
которой он сейчас возится.
Теперь две стройно стянутые вязанки ореховых прутьев с длинными
зелеными хвостами готовы.
-- Пойдем-ка, -- неожиданно говорит дедушка и входит в кусты
рододендрона по ту сторону гребня.
-- Куда? -- спрашиваю я и, чтобы не оставаться одному, бегу за ним.
Теперь я замечаю, что в зарослях рододендрона проходит еле заметная тропа.
Полого опускаясь в котловину, она идет вдоль гребня.
Сразу чувствуется, что это северная сторона. Сумрачно. Кусты
рододендрона здесь особенно жирные, мясистые. На кустам огромные, какие-то
химические цветы. В воздухе пахнет первобытной гнилью, ноги по щиколотку
уходят в рыхлую, прохладную землю.
И вдруг среди темной сумрачной зелени, радуя глаза светлой, веселой
зеленью, высовываются кусты черники. Высокие, легкие кусты щедро обсыпаны
черными дождинками ягод. Так вот куда меня дедушка привел!
Дедушка нагибает ближайший куст, стряхивает на ладонь ягоды и сыплет их
в рот. Я тоже стараюсь не отставать. Длинные, легкие стебли только тронешь,
как они податливо наклоняются, сверкая глазастыми ягодами. Они такие
вкусные, что я начинаю жадничать. Мне кажется, что мне одному не хватит
всего этого богатства, а тут еще дедушка, как маленький, ест да ест ягоды.
Не успеет общипнуть одну ветку, как уже присматривается, ищет глазами другую
и вдруг -- цап! -- схватился за ветку, полную ягод.
Но вот наконец я чувствую, что больше не могу, уже такую оскомину
набил, что от воздуха больно холодит зубы, когда открываешь рот. Дедушка
тоже, видно, наелся.
-- Смотри, -- говорит он и носком чувяка толкает в мою сторону помет,
-- здесь, видно, медведь бывает... А вот и кусты обломаны.
Я слежу за его рукой и вижу, что и в самом деле кое-где обломаны
черничные ветки. Я озираюсь. Месте это сразу делается подозрительным,
неприятным. Очень уж тут сумрачно, слишком глубоко уходят ноги в вязкую.
сырую землю, не особенно разбежишься в случае чего.
А вон в кустах рододендрона, за тем каштаном, что-то зашевелилось.
-- Дедушка, -- говорю я, чтобы не молчать, -- а он нас не тронет?
-- Нет, -- отвечает дедушка и ломает ветки черники, -- он сам не
трогает, разве с испугу.
-- А чего ему нас пугаться, -- говорю я, на всякий случай громко и
внятно, -- у нас даже ружья нет. Чего нас бояться?
-- Конечно, -- отвечает дедушка, продолжая наламывать ветки черники.
Все-таки делается как-то неприятно, тревожно. Скорее бы домой. Но
сейчас прямо сказать об этом стыдно.
-- Хватит, -- говорю я дедушке все так же громко и внятно, -- мы
наелись, надо же теперь и ему оставить.
-- Сейчас, -- отвечает дедушка, -- хочу наших угостить.
Цепляясь за кусты, он быстро взбирается на крутой косогор, где много
еще нетронутой черники. Я тоже наламываю для наших черничные ветки, но мне
почему-то завидно, что дедушка первым вспомнил о них. Пожалуй, я бы совсем
не вспомнил...
С букетами черники снова выбираемся на гребень. После сырого,
холодящего ноги, северного склона приятно снова ступать по сухим, мягким
листьям. Дедушка приторачивает наши букеты к вязанкам.
Он кладет свою огромную вязанку на плечо, встряхивается, чтобы
почувствовать равновесие, и, поддерживая вязанку топориком, перекинутым
через другое плечо, двигается вниз по гребню. Я проделываю то же самое,
только у меня вместо топорика дедушкина палка поддерживает груз.
Мы спускаемся по гребню. Дедушку почти не видно, впереди меня шумит и
колышется зеленый холм ореховых листьев.
Сначала идти легко и даже весело. Груз почти не давит на плечо, ступать
мягко, склон не слишком крутой, ноги свободно удерживают тело от разгона, а
тут еще возле самого рта играют сверкающие бусинки черники. Можно языком
слизнуть одну, другую, но пока не хочется.
Но вот мы выходим из лесу, и почти сразу делается жарко, а идти все
трудней и трудней, потому что ступать босыми ногами по кремнистой тропе
больно. А тут еще ветки впиваются в плечо, какая-то древесная труха летит за
ворот, жжет и щекочет потное тело. Я все чаще встряхиваю вязанку, чтобы
плечо не затекало и груз удобней лег. Но оно снова начинает болеть, вместо
одних неудобных веток высовываются другие и так же больно давят на плечо. Я
нажимаю на дедушкину палку, как на рычаг, чтобы облегчить груз на плече, и
он в самом деле делается легче, но тогда начинает болеть левое плечо, на
котором лежит палка. А дедушка все идет и идет, и только трясется впереди
меня огромный сноп зеленых листьев,
Наконец сноп медленно поворачивается, и я вижу свирепое дедушкино лицо.
Может, он сейчас сбросит свою кладь и мы с ним отдохнем? Нет, что-то не
похоже...
-- Не устал? -- спрашивает дедушка. Вопрос этот вызывает во мне тихую
ярость: да я не то что устал, я просто раздавлен этой проклятой вязанкой!
-- Нет, -- выдавливаю я из себя для какой-то полноты ожесточения,
только бы не показаться дедушке жалким, ни к чему не способным.
Дедушка отворачивается, и снова перед глазами волнуется и шумит
огромный зеленый сноп. Я почему-то вспоминаю дедушкино лицо в то мгновение,
когда он повернулся ко мне, и начинаю понимать, что свирепое выражение у
него выработалось от постоянных физических усилий. Сейчас под грузом у него
резче обозначились на лице те самые складки, которые видны на нем и обычно.
Я догадываюсь, что эта гримаса преодоления так и застыла у него на лице,
потому что он всю жизнь что-то преодолевал.
Мы проходим мимо дома моего двоюродного брата. Собаки издали, не
узнавая нас, заливаются лаем. Я думаю: может, дедушка остановится, чтобы
хоть собаки успокоились, но дедушка не останавливается и с каким-то скрытым
раздражением на собак, мне кажется, я это чувствую по тому, как трясется
кладь на его спине, проходит дальше.
Я вижу, как из кухни выходит мой двоюродный брат и смотрит в нашу
сторону. Это могучий гигант, голубоглазый красавец. Сейчас он стоит на
взгорье и видится на фоне неба и от этого кажется особенно огромным. Он с
трудом узнает нас и кричит:
-- Ты что, дед, совсем спятил -- ребенка мучить!
-- Бездельник, -- кричит ему дедушка в ответ, -- лучше б своих чумных
псов придержал!
Мы еще некоторое время проходим под холмом, на котором стоит дом моего
двоюродного брата, и он еще сверху следит за нами, и я, зная, что он сейчас
жалеет меня, и чтоб угодить его сочувствию, стараюсь выглядеть еще
согбенней.
А идти все трудней и трудней. Пот льет с меня рекой, ноги дрожат и,
кажется, вот-вот согнутся и я растянусь прямо на земле. Я выбираю глазами
впереди какой-нибудь предмет и говорю себе: "Вот дойдем до этого белого
камня, и я сброшу свою кладь, вот дойдем до этого поворота тропы, а там и
отдых, вот дойдем..."
Не знаю почему, но это помогает. Может, дело в том, что, репетируя
преодоление последнего отрезка дороги, я оживляю надежду, мечту на отдых,
которую мертвит слишком тяжелый, слишком однообразный путь.
Неожиданно дедушка останавливается у изгороди кукурузного поля. Он
пригибается и прислоняет свою вязанку к изгороди. Только бы дойти до него,
только бы дотянуть...
И вот он снимает с моего плеча вязанку и ставит рядом со своей.
Мы с дедушкой усаживаемся на траву, откинувшись спиной на изгородь.
Блаженная, сладкая истома. Позади нас кукурузное поле, впереди на десятки
километров огромная равнина, с огромной стеной моря во весь горизонт.
Широкий и ровный ветерок тянет с далекого моря, шелестит в кукурузной
листве.
-- В прошлом году с этого поля взяли сорок корзин кукурузы, -- говорил
дедушка, -- а я здесь брал в самый плохой год шестьдесят...
"Господи, да мне-то что?" -- мелькает у меня в голове, и я забываюсь.
До того сладко сидеть, откинувшись спиной на изгородь и потной шеей
чувствовать ровный, прохладный ветерок, а то вдруг за пазуху пробьется
струйка воздуха или за ворот рубашки и холодком протечет по ложбинке спины.
И так странно и хорошо сидеть, вслушиваясь, как тело наполняется и
наполняется свежестью и никак не может переполниться, это наполнение как-то
сливается с упругим ровным ветерком, с высоким могучим небом, откуда
доносится дремотный, мерцающий звон жаворонков, с лениво перепархивающим от
стебля к стеблю шелестом кукурузы за спиной.
Я знаю, что дедушка сейчас ждет моего вопроса, но мне неохота
разговаривать, и я молчу.
-- А почему? -- не дождавшись вопроса, сам себе его задает дедушка и
отвечает: -- Да потому, что я трижды мотыжил, а они дважды, да и то видишь
как?
Дедушка легко встает и быстро перелезает через изгородь. Я бы сейчас за
миллион рублей не встал с места. Все же я поворачиваю голову и слежу за ним
сквозь щели в изгороди.
-- Этот надо бы срезать, -- говорит дед и вырывает из земли уже рослый
стебель кукурузы, -- в этот, и этот, и этот...
Даже я сейчас вижу, что мотыжили плохо, траву у корней кукурузы срезали
небрежно, просто завалили землей, и теперь она снова проросла. Через
несколько минут дедушка перебрасывает через изгородь большую охапку
кукурузных стеблей.
-- Лентяи, лоботрясы, бездельники, -- бормочет дед, приторачивая
кукурузные стебли к своей вязанке.
Мне почему-то представляется, что вся деревня сидит в тени деревьев и с
утра до вечера слушает всякие истории, и при этом все сидят, закинув свои
палки поперек шеи, у всех руки лежат на палках, безвольно свесив кисти. Я
смотрю вниз. Под нами котловина Сабида, справа от нее голый зеленый склон,
на котором видны отсюда черные и рыжие пятна пасущихся коров. Густей лес
темнеет во всю котловину. И только местами зелень светлее -- это грецкие
орехи. Они выше самых высоких каштанов, светло-зелеными холмами высятся их
кроны над лесом.
-- Дедушка, -- спрашиваю я, -- откуда эти грецкие орехи в лесу? Может,
раньше там кто-нибудь жил?
-- А-а, -- кивает дедушка, словно довольный тем, что я наконец-то их
заметил, -- это я их повсюду рассадил и виноград пустил на каждый орех.
Мне странно, что дедушка, такой маленький, мог посадить такие
гигантские деревья, самые большие в лесу. А раньше мне казалось, что
когда-то в этих местах жили великаны, но потом они почему-то ушли в самые
непроходимые дебри. Может быть, их обидели или еще что -- неизвестно. И вот
эти грецкие орехи да еще развалины каких-то крепостных стен, которые иногда
встречаются в ваших лесах, -- все, что осталось от племени великанов.
-- Когда я сюда перебрался жить, здесь не то что орехов, ни одного
человека не было, -- говорит дедушка.
-- И ни одного дома? -- спрашиваю я.
-- Конечно, -- говорит дедушка и вспоминает: -- Я случайно набрел на
это место, здесь вода оказалась хорошая. А раз вода хорошая, значит, жить
можно. Когда я вернулся из Турции, мама женила меня на твоей бабушке, а то
уж слишком я был легок на ногу. Бабка твоя тогда была совсем девочка. Года
два она ложилась с моей мамой, а потом уже привыкла ко мне. А когда мы
переехали сюда, у нас уже был ребенок, а из четвероногих у нас была только
одна коза и то чужая. Одолжил, чтобы ребенка было чем кормить. А потом у нас
все было, потому что я работы не пугался...
Но мне скучно слушать, как дедушка любил работать, и я его перебиваю.
-- Дедушка, -- говорю я, -- ты когда-нибудь лошадей уводил?
-- Нет, -- отвечает дедушка, -- а на что они мне?
-- Ну а что-нибудь уводил?
-- Однажды по глупости телку увели с товарищем, -- вспоминает дедушка,
подумав.
-- Расскажи, -- говорю я, -- все как было.
-- А что рассказывать? Шли мы из Атары в нашу деревню. Вечер в лесу нас
застал. Смотрим -- телка. Заблудилась, видно. Ну, мы ее сначала смехом
погнали впереди себя, а потом и совсем угнали... Хорошая была годовалая
телка.
-- И что вы с ней сделали? -- спрашиваю я.
-- Съели, -- отвечает дедушка кротко.
-- Вдвоем?
-- Конечно.
-- Да как же можно вдвоем целую телку? -- удивляюсь.
-- Очень просто, -- отвечает дедушка, -- завели ее подальше от дороги.
Развели костер, зарезали. Всю ночь жарили и ели. Ели и жарили.
-- Не может быть! -- кричу я. -- Как же можно годовалую телку вдвоем
съесть?!
-- Так мы же были темные, вот и съели. Даже кусочка мяса не осталось.
Помню, как сейчас, на рассвете чисто обглоданные кости вывалили в кусты,
затоптали костер и пошли дальше.
-- Дедушка, -- говорю я, -- расскажи такой случай, где ты проявил самую
большую смелость.
-- Не знаю, -- говорит дедушка и некоторое время смотрит из-под руки в
котловину Сабида. Похоже, что он не узнает какую-то корову или не может
досчитаться. Но вот успокоился и продолжает: -- Я такие вещи не любил, я
работать любил.
-- Ну все-таки, дедушка, вспомни, -- прошу я и смотрю на него. А он
сидит рядом со мной, круглоголовый, широкоплечий и маленький, как подросток.
И мне все еще трудно поверить, что это он насажал столько гигантских
деревьев, что это у него дюжина детей, а было и больше, и каждый из них на
голову выше дедушки ростом и все-таки в чем-то навсегда уступает ему, и я
это чувствую давно, хотя, конечно, объяснить не в силах.
-- Вот если хочешь, -- неожиданно оживляется дедушка и спиной,
прислоненной к изгороди, нащупывает более удобную позу, -- слушай... Однажды
поручили мне передать односельчанину одну весть. А он в это время уже был со
своим скотом на альпийских лугах. Это в трех-четырех днях ходьбы от нашего
села. И вот я пошел. Но как пошел? Сначала обогнал всех, кто со скотом
проходил по этой дороге. Потом обогнал всех, кто пешим шел по этой дороге,
потом обогнал тех, кто днем раньше вышел со скотом по этой дороге, и ночью
обогнал тех, кто пешим днем раньше пустился в путь. А на следующий день
утром, когда еще пастухи коров не успели подоить, я подошел к балагану.
-- Дедушка, а тех, что днем раньше выехали верхом? -- спрашиваю я.
-- Тех не успел, -- отвечает дедушка.
-- И ты ни разу не останавливался?
-- Только чтобы выпить воды или кислого молока в пастушеском балагане.
Клянусь нашим хлебом и солью -- день и ночь шел, ни разу нигде не присев, --
говорит дедушка важно и замолкает, положив на колени руки.
И опять я представляю, как дедушка топает по дороге и все, кто вышел
перегонять скот, остаются позади, и те, что идут сами по себе, остаются
позади, и те, что вышли со скотом днем раньше, остаются позади, и те, что
днем раньше вышли сами по себе, остаются позади. Но тех, кто днем раньше
выехал верхом, дедушка не достал, да и то, мне кажется, что они все
оглядывались и нахлестывали своих лошадей, чтобы дедушка их не догнал.
-- Ну ладно, пошли, -- говорит дедушка и легко подымается. Подымаюсь и
я.
И снова зеленый сноп качается впереди. Солнечные лучи, дробясь и
сверкая на свежих листьях, режут глаза, раздражают.
Наконец мы входим в ворота дедушкиного дома. Дедушка открывает ворота
и, придерживая ногой, пропускает меня. Собаки с лаем несутся на нас и только
вблизи, узнав, притормаживают и отбегают. Мы прислоняем к забору свои
вязанки.
На шум из кухни выходит моя тетушка. Она подходит к нам, еще издали
придав лицу скорбное выражение, смотрит на меня.
-- Умаял, убил, -- говорит она, показывая бабке, которая высовывается
из кухни, что она жалеет меня и осуждает дедушку.
Мои двоюродный братишка и сестренка валяются на бычьей шкуре в тени
грецкого ореха. Сейчас, подняв головы, они смотрят на наши вязанки
одинаковым телячьим взглядом. Это погодки года на два, на три младше меня.
Мальчик крепыш с тяжелыми веками, а девочка хорошенькая, круглолицая, с
длинными турецкими бровями. Почти одновременно догадываясь, вскакивают.
-- Лавровишни! -- кричит Ремзик.
-- Черника, черника, -- радостно поправила Зина, и оба, топоча босыми
ногами, подбегают к нам.
-- Мне! Мне! Мне! -- кричат они, протягивая руки к моему букету,
который я уже вытащил из вязанки. Разделив поровну, я раздаю им черничные
ветки. Две собаки, Рапка и Рыжая, кружатся у ног, бьют по земле хвостами,
заглядывают в лицо. Они чувствуют, что мы принесли что-то съедобное, но не
понимают, что это для них не годится.
Дети жадно едят чернику, а я чувствую себя взрослым благодетелем.
Тетушка вынимает из вязанки дедушкин букет и, на всякий случаи
приподняв его повыше, чтобы Ремзик по дороге не цеплялся, проходит в кухню.
Она несет букет с таким видом, словно он ей нужен для каких-то хозяйственных
надобностей. Все же не выдерживает и, по дороге ощипав несколько ягод,
бросает в рот, словно из тех же хозяйских соображений: не дай бог, окажется
кислятиной.
Дедушка выдергивает из вязанки кукурузные стебли и идет к загону, где
заперты козлята. Они уже давно услышали шум листьев и сейчас нетерпеливо
ждут, привстав на задние ноги и опираясь передними на плетень. Они
заливаются тонким, детским блеяньем. Время от времени пофыркивают. Над
плетнем торчат кончики ушей и восковые рожки. Дедушка забрасывает охапку
кукурузных стеблей в загон, кончики ушей и рожки мгновенно исчезают.
Я чувствую удовольствие от каждого своего движения. Ноги мои чуть-чуть
дрожат, плечи ноют, и все-таки я ощущаю во всем теле необыкновенную
легкость, облегченность и даже счастье, какое бывает, когда после долгой
болезни впервые ступаешь по земле,
Тетушка выносит из кухни кувшин с водой и полотенце. Мы с дедушкой
умываемся, тетушка поливает.
Пока мы умываемся, Ремзик, прикончив свою чернику, выхватывает у
сестренки последнюю ветку и убегает. Девочка заливается слезами, ревет,
глядя на мать бессмысленными и в то же время ждущими возмездия глазами.
Тетушка снова начинает ругать деда.
-- Чтоб ты подавился своей черникой, на черта она была нужна, --
приговаривает она и грозит в сторону сына: -- А ты еще захочешь кушать, а ты
еще вернешься.
Крепыш, насупившись, стоит за воротами. Видно, что он теперь и сам не
рад, потому что чернику уже успел съесть, а время обеда приближается. Из
кухни доносится вкусный запах чуть-чуть подгорелой мамалыги.
"А плов с белым хлебом вы нам будете пароходом подвозить, что ли?"
"Никакого плова с белым хлебом, -- говорят турки, -- мы вам не будем
подвозить. Пашите землю, разводите себе коз и живите..."
"Да мы что, сюда пахать приехали?! -- рассердились наши. -- Пахать мы и
у себя могли. У нас и земля лучше, и вода родниковая..."
"Придется пахать", -- отвечают турки.
"А что же нам говорили, что в Турции сахар из земли роют, как соль, и
хлебные деревья растут?" -- не унимаются наши.
"Нет, -- говорят турки, -- в Турции сахар в земле не водится, потому
что, если бы сахар водился в земле, турки бы ее насквозь прокопали, а это бы
султан никогда не позволил".
"Да что султану от этого, хуже, что ли?" -- удивляются наши.
"Конечно, хуже, -- отвечают турки, -- если землю прокопать насквозь,
она будет дырявая, как сыр, изъеденный крысами, а кому интересно управлять
дырявой страной?"
"Ничего тут страшного нет, -- отвечают наши, -- дырку можно огородить и
объезжать".
"Не в этом дело, -- говорят турки, -- дырку, конечно, огородить можно,
но другие султаны и даже русский царь будут смеяться над нашим султаном, что
он управляет дырявой страной, а это для него большая обида".
"Выходит, у вас и хлебные деревья не растут?" -- догадываются наши.
"Хлебные деревья тоже не растут, -- отвечают турки, -- зато у нас
растут инжировые деревья".
"Да вы что, турки, с ума посходили! -- кричат наши. -- Что вы нам
голову мутите своими сахарными дырками да инжировыми деревьями?! Да абхазец
из-за какого-то инжира не то что море переплывать, со двора не выйдет,
потому что у каждого инжир растет во дворе".
"Ну, -- говорят турки, -- если вы такие гордые и у вас свой инжир, чего
вы сюда приехали?"
"Да нам говорили, -- объясняют ваши, -- что в Турции сахар прямо из
земли роют, как соль, и хлебные деревья растут. Вот мы и решили --
прокормимся, раз деревья хлебоносные и сахар каждый себе может накопать. Да
мы и мусульманство, по правде сказать, из-за этого приняли. Нас царь
предлагал охристьянить, да мы отказались. Смотрите, турки, мы еще к царю
можем податься", -- припугивают наши.
"Так чего же вы раньше не подались?" -- удивляются турки.
"Оттого не подались, -- отвечают наши, -- что у царя Сибирь слишком
далеко раскинулась и холодная слишком. А мы, абхазцы, любим, когда тепло, а
когда холодно, мы не любим".
"Да вам-то что, что Сибирь далеко раскинулась?" -- удивляются турки.
"А то, что, -- отвечают наши, -- у нас обычай такой -- арестованных
родственников навещать, передачи им передавать, чтобы они духом не падали. А
в Сибирь и на хорошей лошади за месяц не доедешь. Так что сколько ни вези
передач, сам по дороге слопаешь. Мы и прошение писали через нашего писаря,
чтобы для абхазцев Сибирь устроили в Абхазии. Мы даже котловину себе выбрали
хорошую, безвыходную. И стражникам удобно -- бежать некуда. И нам хорошо --
подъехал на лошади и катай себе вниз что вяленое мясо, что сыр, что чурек".
"Ну и что вам царь ответил?" -- удивляются турки.
"В том-то и дело, что не ответил, -- говорят наши, -- то ли писарю мало
дали за прошение, то ли царь не захотел Сибирь передвигать..."
Тут турки стали между собой переговариваться, а потом один из них
спрашивает:
"Скажите нам, только честно. Правда, что русские снег едят?"
"Спьяну, может быть, -- отвечают наши честно, -- а так -- нет".
"Ну, тогда селитесь, разводите коз и больше нас не заговаривайте", --
решают турки.
"Если вы нас здесь поселите, -- все-таки приторговываются наши, -- мы,
пожалуй, сбросим мусульманство, нам оно ни к чему..."
"Ну и сбрасывайте, -- обижаются турки, -- мы и без вас обойдемся".
"А тогда почему на пароходе нас кормили белым хлебом да пловом? --
допытываются наши. -- Нам очень понравилась такая пища..."
"Это была политика", -- отвечают турки.
"Так куда ж она делась, если была? -- удивляются наши. -- Пусть она еще
побудет".
"Теперь ее нет, -- отвечают турки. -- Раз вы приехали, кончилась
политика..."
Но наши не поверили, что кончилась политика, они решили, что турецкие
писаря припрятали ее для себя.
"Если так, мы будем жаловаться султану", -- пригрозили наши.
"Что вы! -- закричали турки. -- В Турции жаловаться нельзя, в Турции за
это убивают".
"Ну тогда, -- говорят наши, -- мы будем воровать, нам ничего не
остается..."
"Что вы! -- совсем испугались турки. -- В Турции воровать тоже нельзя".
"Ну, если в Турции ничего нельзя, -- отвечают наши, -- везите нас
обратно, только чтобы по дороге кормили пловом и белым хлебом, а про инжир
даже не заикайтесь, потому что мы его все равно в море побросаем".
Но турки нас обратно не повезли, а сами наши дорогу найти не могли,
потому что море следов не оставляет. Тут приуныли наши и стали расселяться
по всей Турции, а кто и дальше пошел -- в Арабистан, а многие в турецкую
полицию служить пошли. И хорошо служили, потому что нашим приятно было над
турками власть держать, хотя бы через полицию. А я через год так затосковал
по нашим местам, что нанялся на фелюгу к одному бандиту, и он меня привез в
Батум, а оттуда я пешком дошел до нашего села.
Дедушка замолкает и, глядя куда-то далеко-далеко, что-то напевает, а у
меня перед глазами проносятся странные видения дедушкиного рассказа...
-- Вот так, -- говорит дедушка и, взяв в руки чувяк, разминает его
перед тем, как надеть на ногу, -- обманывать обманывали, а насильно из
нашего села не угоняли...
Я смотрю на крупные ступни дедушкиных ног, на их какое-то особое,
отчетливое строение. На каждой ноге следующий за большим палец крупнее
большого и как бы налезает на него. Я знаю, что такие ступни никогда не
бывают у городских людей, только почему-то у деревенских. Гораздо позже
точно такие же ноги я замечал на старинных картинах с библейским сюжетом --
крестьянские ноги апостолов и пророков.
Надев чувяки, дедушка легко встает и раскладывает прутья в две кучи --
одну, совсем маленькую, для меня и огромную для себя.
-- Дедушка, я больше донесу, -- говорю я, -- давай еще...
-- Хватит, -- бормочет дед и, обломав гибкую вершину орехового прута,
скручивает ее, перебирая сильными пальцами, как будто веревку сучит.
Размочалив ее как следует в руках, он просовывает ее под свои прутья,
стягивает узел, ногой прижимает к земле всю вязанку, снова стягивает
освободившийся узел и замысловато просовывает концы в самую гущу прутьев,
так, чтобы они не выскочили.
Покамест он этим занимается, я стою и жду, положив поперек шеи дедушкин
посох и перевалив через него руки. Получается, вроде висишь на самом себе.
Очень удобно.
-- Однажды, -- говорит дед, сопя над вязанкой, -- когда строили
кодорскую дорогу, пришли к русскому инженеру наниматься местные жители.
Инженер выслушал их, оглядел и сказал:
-- "Всех беру, кроме этого..."
Дед кивает, как бы показывая на отвергнутого работника.
-- Дедушка, а почему он его не взял? -- спрашиваю я.
-- Потому, что он стоял, как ты, -- показывает дедушка глазами на
палку.
-- А разве так нельзя стоять? -- спрашиваю я и на всякий случай
все-таки убираю палку с шеи.
-- Можно, -- отвечает дед, не подымая головы, -- да только кто так
стоит, тот лентяй, а зачем ему нанимать лентяев?
-- Да откуда же это известно? -- раздражаюсь я. -- Вот я снял палку с
шеи, значит, я уже не лентяй, да?
-- Э-э, -- тянет дед, -- это уже не считается, но раз ты держал палку
поперек шеи, да еще руки повесил на нее, значит, лентяй. Примета такая.
Ну что ты ему скажешь? А главное, я и сам чувствую, что, может быть, он
и прав, потому что, когда я так палку держал, мне ничего-ничего неохота было
делать. И даже не просто неохота было ничего делать, а было приятно ничего
не делать. Может быть, думаю я, настоящие лентяи -- это те, кто с таким
удовольствием ничего не делает, как будто делает что-то приятное. Все же на
всякий случай я вонзаю дедушкин посох в землю рядом со своей вязанкой, над
которой он сейчас возится.
Теперь две стройно стянутые вязанки ореховых прутьев с длинными
зелеными хвостами готовы.
-- Пойдем-ка, -- неожиданно говорит дедушка и входит в кусты
рододендрона по ту сторону гребня.
-- Куда? -- спрашиваю я и, чтобы не оставаться одному, бегу за ним.
Теперь я замечаю, что в зарослях рододендрона проходит еле заметная тропа.
Полого опускаясь в котловину, она идет вдоль гребня.
Сразу чувствуется, что это северная сторона. Сумрачно. Кусты
рододендрона здесь особенно жирные, мясистые. На кустам огромные, какие-то
химические цветы. В воздухе пахнет первобытной гнилью, ноги по щиколотку
уходят в рыхлую, прохладную землю.
И вдруг среди темной сумрачной зелени, радуя глаза светлой, веселой
зеленью, высовываются кусты черники. Высокие, легкие кусты щедро обсыпаны
черными дождинками ягод. Так вот куда меня дедушка привел!
Дедушка нагибает ближайший куст, стряхивает на ладонь ягоды и сыплет их
в рот. Я тоже стараюсь не отставать. Длинные, легкие стебли только тронешь,
как они податливо наклоняются, сверкая глазастыми ягодами. Они такие
вкусные, что я начинаю жадничать. Мне кажется, что мне одному не хватит
всего этого богатства, а тут еще дедушка, как маленький, ест да ест ягоды.
Не успеет общипнуть одну ветку, как уже присматривается, ищет глазами другую
и вдруг -- цап! -- схватился за ветку, полную ягод.
Но вот наконец я чувствую, что больше не могу, уже такую оскомину
набил, что от воздуха больно холодит зубы, когда открываешь рот. Дедушка
тоже, видно, наелся.
-- Смотри, -- говорит он и носком чувяка толкает в мою сторону помет,
-- здесь, видно, медведь бывает... А вот и кусты обломаны.
Я слежу за его рукой и вижу, что и в самом деле кое-где обломаны
черничные ветки. Я озираюсь. Месте это сразу делается подозрительным,
неприятным. Очень уж тут сумрачно, слишком глубоко уходят ноги в вязкую.
сырую землю, не особенно разбежишься в случае чего.
А вон в кустах рододендрона, за тем каштаном, что-то зашевелилось.
-- Дедушка, -- говорю я, чтобы не молчать, -- а он нас не тронет?
-- Нет, -- отвечает дедушка и ломает ветки черники, -- он сам не
трогает, разве с испугу.
-- А чего ему нас пугаться, -- говорю я, на всякий случай громко и
внятно, -- у нас даже ружья нет. Чего нас бояться?
-- Конечно, -- отвечает дедушка, продолжая наламывать ветки черники.
Все-таки делается как-то неприятно, тревожно. Скорее бы домой. Но
сейчас прямо сказать об этом стыдно.
-- Хватит, -- говорю я дедушке все так же громко и внятно, -- мы
наелись, надо же теперь и ему оставить.
-- Сейчас, -- отвечает дедушка, -- хочу наших угостить.
Цепляясь за кусты, он быстро взбирается на крутой косогор, где много
еще нетронутой черники. Я тоже наламываю для наших черничные ветки, но мне
почему-то завидно, что дедушка первым вспомнил о них. Пожалуй, я бы совсем
не вспомнил...
С букетами черники снова выбираемся на гребень. После сырого,
холодящего ноги, северного склона приятно снова ступать по сухим, мягким
листьям. Дедушка приторачивает наши букеты к вязанкам.
Он кладет свою огромную вязанку на плечо, встряхивается, чтобы
почувствовать равновесие, и, поддерживая вязанку топориком, перекинутым
через другое плечо, двигается вниз по гребню. Я проделываю то же самое,
только у меня вместо топорика дедушкина палка поддерживает груз.
Мы спускаемся по гребню. Дедушку почти не видно, впереди меня шумит и
колышется зеленый холм ореховых листьев.
Сначала идти легко и даже весело. Груз почти не давит на плечо, ступать
мягко, склон не слишком крутой, ноги свободно удерживают тело от разгона, а
тут еще возле самого рта играют сверкающие бусинки черники. Можно языком
слизнуть одну, другую, но пока не хочется.
Но вот мы выходим из лесу, и почти сразу делается жарко, а идти все
трудней и трудней, потому что ступать босыми ногами по кремнистой тропе
больно. А тут еще ветки впиваются в плечо, какая-то древесная труха летит за
ворот, жжет и щекочет потное тело. Я все чаще встряхиваю вязанку, чтобы
плечо не затекало и груз удобней лег. Но оно снова начинает болеть, вместо
одних неудобных веток высовываются другие и так же больно давят на плечо. Я
нажимаю на дедушкину палку, как на рычаг, чтобы облегчить груз на плече, и
он в самом деле делается легче, но тогда начинает болеть левое плечо, на
котором лежит палка. А дедушка все идет и идет, и только трясется впереди
меня огромный сноп зеленых листьев,
Наконец сноп медленно поворачивается, и я вижу свирепое дедушкино лицо.
Может, он сейчас сбросит свою кладь и мы с ним отдохнем? Нет, что-то не
похоже...
-- Не устал? -- спрашивает дедушка. Вопрос этот вызывает во мне тихую
ярость: да я не то что устал, я просто раздавлен этой проклятой вязанкой!
-- Нет, -- выдавливаю я из себя для какой-то полноты ожесточения,
только бы не показаться дедушке жалким, ни к чему не способным.
Дедушка отворачивается, и снова перед глазами волнуется и шумит
огромный зеленый сноп. Я почему-то вспоминаю дедушкино лицо в то мгновение,
когда он повернулся ко мне, и начинаю понимать, что свирепое выражение у
него выработалось от постоянных физических усилий. Сейчас под грузом у него
резче обозначились на лице те самые складки, которые видны на нем и обычно.
Я догадываюсь, что эта гримаса преодоления так и застыла у него на лице,
потому что он всю жизнь что-то преодолевал.
Мы проходим мимо дома моего двоюродного брата. Собаки издали, не
узнавая нас, заливаются лаем. Я думаю: может, дедушка остановится, чтобы
хоть собаки успокоились, но дедушка не останавливается и с каким-то скрытым
раздражением на собак, мне кажется, я это чувствую по тому, как трясется
кладь на его спине, проходит дальше.
Я вижу, как из кухни выходит мой двоюродный брат и смотрит в нашу
сторону. Это могучий гигант, голубоглазый красавец. Сейчас он стоит на
взгорье и видится на фоне неба и от этого кажется особенно огромным. Он с
трудом узнает нас и кричит:
-- Ты что, дед, совсем спятил -- ребенка мучить!
-- Бездельник, -- кричит ему дедушка в ответ, -- лучше б своих чумных
псов придержал!
Мы еще некоторое время проходим под холмом, на котором стоит дом моего
двоюродного брата, и он еще сверху следит за нами, и я, зная, что он сейчас
жалеет меня, и чтоб угодить его сочувствию, стараюсь выглядеть еще
согбенней.
А идти все трудней и трудней. Пот льет с меня рекой, ноги дрожат и,
кажется, вот-вот согнутся и я растянусь прямо на земле. Я выбираю глазами
впереди какой-нибудь предмет и говорю себе: "Вот дойдем до этого белого
камня, и я сброшу свою кладь, вот дойдем до этого поворота тропы, а там и
отдых, вот дойдем..."
Не знаю почему, но это помогает. Может, дело в том, что, репетируя
преодоление последнего отрезка дороги, я оживляю надежду, мечту на отдых,
которую мертвит слишком тяжелый, слишком однообразный путь.
Неожиданно дедушка останавливается у изгороди кукурузного поля. Он
пригибается и прислоняет свою вязанку к изгороди. Только бы дойти до него,
только бы дотянуть...
И вот он снимает с моего плеча вязанку и ставит рядом со своей.
Мы с дедушкой усаживаемся на траву, откинувшись спиной на изгородь.
Блаженная, сладкая истома. Позади нас кукурузное поле, впереди на десятки
километров огромная равнина, с огромной стеной моря во весь горизонт.
Широкий и ровный ветерок тянет с далекого моря, шелестит в кукурузной
листве.
-- В прошлом году с этого поля взяли сорок корзин кукурузы, -- говорил
дедушка, -- а я здесь брал в самый плохой год шестьдесят...
"Господи, да мне-то что?" -- мелькает у меня в голове, и я забываюсь.
До того сладко сидеть, откинувшись спиной на изгородь и потной шеей
чувствовать ровный, прохладный ветерок, а то вдруг за пазуху пробьется
струйка воздуха или за ворот рубашки и холодком протечет по ложбинке спины.
И так странно и хорошо сидеть, вслушиваясь, как тело наполняется и
наполняется свежестью и никак не может переполниться, это наполнение как-то
сливается с упругим ровным ветерком, с высоким могучим небом, откуда
доносится дремотный, мерцающий звон жаворонков, с лениво перепархивающим от
стебля к стеблю шелестом кукурузы за спиной.
Я знаю, что дедушка сейчас ждет моего вопроса, но мне неохота
разговаривать, и я молчу.
-- А почему? -- не дождавшись вопроса, сам себе его задает дедушка и
отвечает: -- Да потому, что я трижды мотыжил, а они дважды, да и то видишь
как?
Дедушка легко встает и быстро перелезает через изгородь. Я бы сейчас за
миллион рублей не встал с места. Все же я поворачиваю голову и слежу за ним
сквозь щели в изгороди.
-- Этот надо бы срезать, -- говорит дед и вырывает из земли уже рослый
стебель кукурузы, -- в этот, и этот, и этот...
Даже я сейчас вижу, что мотыжили плохо, траву у корней кукурузы срезали
небрежно, просто завалили землей, и теперь она снова проросла. Через
несколько минут дедушка перебрасывает через изгородь большую охапку
кукурузных стеблей.
-- Лентяи, лоботрясы, бездельники, -- бормочет дед, приторачивая
кукурузные стебли к своей вязанке.
Мне почему-то представляется, что вся деревня сидит в тени деревьев и с
утра до вечера слушает всякие истории, и при этом все сидят, закинув свои
палки поперек шеи, у всех руки лежат на палках, безвольно свесив кисти. Я
смотрю вниз. Под нами котловина Сабида, справа от нее голый зеленый склон,
на котором видны отсюда черные и рыжие пятна пасущихся коров. Густей лес
темнеет во всю котловину. И только местами зелень светлее -- это грецкие
орехи. Они выше самых высоких каштанов, светло-зелеными холмами высятся их
кроны над лесом.
-- Дедушка, -- спрашиваю я, -- откуда эти грецкие орехи в лесу? Может,
раньше там кто-нибудь жил?
-- А-а, -- кивает дедушка, словно довольный тем, что я наконец-то их
заметил, -- это я их повсюду рассадил и виноград пустил на каждый орех.
Мне странно, что дедушка, такой маленький, мог посадить такие
гигантские деревья, самые большие в лесу. А раньше мне казалось, что
когда-то в этих местах жили великаны, но потом они почему-то ушли в самые
непроходимые дебри. Может быть, их обидели или еще что -- неизвестно. И вот
эти грецкие орехи да еще развалины каких-то крепостных стен, которые иногда
встречаются в ваших лесах, -- все, что осталось от племени великанов.
-- Когда я сюда перебрался жить, здесь не то что орехов, ни одного
человека не было, -- говорит дедушка.
-- И ни одного дома? -- спрашиваю я.
-- Конечно, -- говорит дедушка и вспоминает: -- Я случайно набрел на
это место, здесь вода оказалась хорошая. А раз вода хорошая, значит, жить
можно. Когда я вернулся из Турции, мама женила меня на твоей бабушке, а то
уж слишком я был легок на ногу. Бабка твоя тогда была совсем девочка. Года
два она ложилась с моей мамой, а потом уже привыкла ко мне. А когда мы
переехали сюда, у нас уже был ребенок, а из четвероногих у нас была только
одна коза и то чужая. Одолжил, чтобы ребенка было чем кормить. А потом у нас
все было, потому что я работы не пугался...
Но мне скучно слушать, как дедушка любил работать, и я его перебиваю.
-- Дедушка, -- говорю я, -- ты когда-нибудь лошадей уводил?
-- Нет, -- отвечает дедушка, -- а на что они мне?
-- Ну а что-нибудь уводил?
-- Однажды по глупости телку увели с товарищем, -- вспоминает дедушка,
подумав.
-- Расскажи, -- говорю я, -- все как было.
-- А что рассказывать? Шли мы из Атары в нашу деревню. Вечер в лесу нас
застал. Смотрим -- телка. Заблудилась, видно. Ну, мы ее сначала смехом
погнали впереди себя, а потом и совсем угнали... Хорошая была годовалая
телка.
-- И что вы с ней сделали? -- спрашиваю я.
-- Съели, -- отвечает дедушка кротко.
-- Вдвоем?
-- Конечно.
-- Да как же можно вдвоем целую телку? -- удивляюсь.
-- Очень просто, -- отвечает дедушка, -- завели ее подальше от дороги.
Развели костер, зарезали. Всю ночь жарили и ели. Ели и жарили.
-- Не может быть! -- кричу я. -- Как же можно годовалую телку вдвоем
съесть?!
-- Так мы же были темные, вот и съели. Даже кусочка мяса не осталось.
Помню, как сейчас, на рассвете чисто обглоданные кости вывалили в кусты,
затоптали костер и пошли дальше.
-- Дедушка, -- говорю я, -- расскажи такой случай, где ты проявил самую
большую смелость.
-- Не знаю, -- говорит дедушка и некоторое время смотрит из-под руки в
котловину Сабида. Похоже, что он не узнает какую-то корову или не может
досчитаться. Но вот успокоился и продолжает: -- Я такие вещи не любил, я
работать любил.
-- Ну все-таки, дедушка, вспомни, -- прошу я и смотрю на него. А он
сидит рядом со мной, круглоголовый, широкоплечий и маленький, как подросток.
И мне все еще трудно поверить, что это он насажал столько гигантских
деревьев, что это у него дюжина детей, а было и больше, и каждый из них на
голову выше дедушки ростом и все-таки в чем-то навсегда уступает ему, и я
это чувствую давно, хотя, конечно, объяснить не в силах.
-- Вот если хочешь, -- неожиданно оживляется дедушка и спиной,
прислоненной к изгороди, нащупывает более удобную позу, -- слушай... Однажды
поручили мне передать односельчанину одну весть. А он в это время уже был со
своим скотом на альпийских лугах. Это в трех-четырех днях ходьбы от нашего
села. И вот я пошел. Но как пошел? Сначала обогнал всех, кто со скотом
проходил по этой дороге. Потом обогнал всех, кто пешим шел по этой дороге,
потом обогнал тех, кто днем раньше вышел со скотом по этой дороге, и ночью
обогнал тех, кто пешим днем раньше пустился в путь. А на следующий день
утром, когда еще пастухи коров не успели подоить, я подошел к балагану.
-- Дедушка, а тех, что днем раньше выехали верхом? -- спрашиваю я.
-- Тех не успел, -- отвечает дедушка.
-- И ты ни разу не останавливался?
-- Только чтобы выпить воды или кислого молока в пастушеском балагане.
Клянусь нашим хлебом и солью -- день и ночь шел, ни разу нигде не присев, --
говорит дедушка важно и замолкает, положив на колени руки.
И опять я представляю, как дедушка топает по дороге и все, кто вышел
перегонять скот, остаются позади, и те, что идут сами по себе, остаются
позади, и те, что вышли со скотом днем раньше, остаются позади, и те, что
днем раньше вышли сами по себе, остаются позади. Но тех, кто днем раньше
выехал верхом, дедушка не достал, да и то, мне кажется, что они все
оглядывались и нахлестывали своих лошадей, чтобы дедушка их не догнал.
-- Ну ладно, пошли, -- говорит дедушка и легко подымается. Подымаюсь и
я.
И снова зеленый сноп качается впереди. Солнечные лучи, дробясь и
сверкая на свежих листьях, режут глаза, раздражают.
Наконец мы входим в ворота дедушкиного дома. Дедушка открывает ворота
и, придерживая ногой, пропускает меня. Собаки с лаем несутся на нас и только
вблизи, узнав, притормаживают и отбегают. Мы прислоняем к забору свои
вязанки.
На шум из кухни выходит моя тетушка. Она подходит к нам, еще издали
придав лицу скорбное выражение, смотрит на меня.
-- Умаял, убил, -- говорит она, показывая бабке, которая высовывается
из кухни, что она жалеет меня и осуждает дедушку.
Мои двоюродный братишка и сестренка валяются на бычьей шкуре в тени
грецкого ореха. Сейчас, подняв головы, они смотрят на наши вязанки
одинаковым телячьим взглядом. Это погодки года на два, на три младше меня.
Мальчик крепыш с тяжелыми веками, а девочка хорошенькая, круглолицая, с
длинными турецкими бровями. Почти одновременно догадываясь, вскакивают.
-- Лавровишни! -- кричит Ремзик.
-- Черника, черника, -- радостно поправила Зина, и оба, топоча босыми
ногами, подбегают к нам.
-- Мне! Мне! Мне! -- кричат они, протягивая руки к моему букету,
который я уже вытащил из вязанки. Разделив поровну, я раздаю им черничные
ветки. Две собаки, Рапка и Рыжая, кружатся у ног, бьют по земле хвостами,
заглядывают в лицо. Они чувствуют, что мы принесли что-то съедобное, но не
понимают, что это для них не годится.
Дети жадно едят чернику, а я чувствую себя взрослым благодетелем.
Тетушка вынимает из вязанки дедушкин букет и, на всякий случаи
приподняв его повыше, чтобы Ремзик по дороге не цеплялся, проходит в кухню.
Она несет букет с таким видом, словно он ей нужен для каких-то хозяйственных
надобностей. Все же не выдерживает и, по дороге ощипав несколько ягод,
бросает в рот, словно из тех же хозяйских соображений: не дай бог, окажется
кислятиной.
Дедушка выдергивает из вязанки кукурузные стебли и идет к загону, где
заперты козлята. Они уже давно услышали шум листьев и сейчас нетерпеливо
ждут, привстав на задние ноги и опираясь передними на плетень. Они
заливаются тонким, детским блеяньем. Время от времени пофыркивают. Над
плетнем торчат кончики ушей и восковые рожки. Дедушка забрасывает охапку
кукурузных стеблей в загон, кончики ушей и рожки мгновенно исчезают.
Я чувствую удовольствие от каждого своего движения. Ноги мои чуть-чуть
дрожат, плечи ноют, и все-таки я ощущаю во всем теле необыкновенную
легкость, облегченность и даже счастье, какое бывает, когда после долгой
болезни впервые ступаешь по земле,
Тетушка выносит из кухни кувшин с водой и полотенце. Мы с дедушкой
умываемся, тетушка поливает.
Пока мы умываемся, Ремзик, прикончив свою чернику, выхватывает у
сестренки последнюю ветку и убегает. Девочка заливается слезами, ревет,
глядя на мать бессмысленными и в то же время ждущими возмездия глазами.
Тетушка снова начинает ругать деда.
-- Чтоб ты подавился своей черникой, на черта она была нужна, --
приговаривает она и грозит в сторону сына: -- А ты еще захочешь кушать, а ты
еще вернешься.
Крепыш, насупившись, стоит за воротами. Видно, что он теперь и сам не
рад, потому что чернику уже успел съесть, а время обеда приближается. Из
кухни доносится вкусный запах чуть-чуть подгорелой мамалыги.