Страница:
потому, что обычно он говорил насмешливо, безжалостно. Вот так, бывало,
редко улыбался, но улыбнется -- и радость вспыхнет, как спичка в темноте.
Допив водку, они вымыли руки и вышли во двор. Дядя Кязым, высокий и
унылый, а рядом -- лошадник, маленький и бодрый, с крепким красным затылком.
Дядя поймал Куклу и надел на нее уздечку. Мустафа подошел к лошади,
потрепал ее. Потом стал почему-то толкать ее назад. Я даже испугался, думал,
что он пьяный. Потом он неожиданно нагнулся и начал подымать ей переднюю
ногу. Кукла всхрапнула и потянулась укусить его, но он небрежно отмахнулся
от нее и все-таки заставил поднять ногу. Стоя на четвереньках и посапывая,
он осмотрел каждое копыто. Сначала передние ноги, потом задние. Когда он
подошел к ней сзади, я думал: тут она ему отомстит за его нахальство, но она
почему-то его не лягнула. Даже когда он схватил ее за хвост и протер хвостом
копыто, чтобы как следует рассмотреть подкову, она не ударила его, а только
все время дрожала.
-- Стоит перебить передние, -- сказал он, вставая, -- сам знаешь,
дорога на Марух...
Дядя вынес из кухни ящик с инструментами. "Зачем он возится с ней, раз
она ему не достанется?" -- думал я, глядя на Мустафу и пытаясь постигнуть
сложную душу лошадника.
Куклу отвели под тень яблони, где была привязана лошадь Мустафы.
-- Что у вас за мухи -- мою лошадь загрызли! -- сердито удивился
Мустафа, оглядев свою лошадь.
-- Это у нас от коз, -- сказал дедушка. Он подошел помогать.
Дядя держал Куклу, коротко взяв ее под уздцы. Маленький лошадник ловко
стал на одно колено, приподнял лошадиную ногу и стал выковыривать из подковы
ржавые гвозди. Он порылся в ящике и, набрав оттуда целый пучок гвоздей для
подков, как фокусник, сунул их в рот и зажал губами. Потом он вынимал их
оттуда по одному и двумя-тремя ударами вколачивал в безвольно повернутое
копыто лошади.
После каждого удара Кукла вздергивалась, и волна дрожи пробегала по ее
телу, как круги по воде, если в нее швырнуть камень.
-- Кукла-а, -- приговаривал дядя, чтобы успокоить ее и дать знать, что
видит все, что делается.
Вторую подкову, отполированную травой и камнями, Мустафа почему-то снял
и заменил ее новой, но ржавой, из дядиного ящика. Пока он возился, Кукла
несколько раз хлестанула его кончиком хвоста. Каждый раз после этого он
подымал голову и, не выпуская изо рта гвозди, сердито мычал, словно не
ожидая от нее такого ребячества.
-- Теперь хоть к самому дьяволу скачи! -- сказал он и, вбросив молоток
в ящик, выпрямился.
Дядя ваял ящик одной рукой и как-то нехотя отнес его домой. Даже по
спине его видно было, до чего ему нехорошо. Куклу привязали рядом с лошадью
Мустафы.
Снятая подкова блестела, как серебряная, я заслонил ее, чтобы потом
незаметно поднять, но дедушка отодвинул меня и поднял ее сам. Он тут же
прибил ее к порогу -- на счастье. Там уже была прибита другая подкова, но
она порядочно протерлась, а эта даже в тени блестела как серебряная. Может
быть, дед решил, что пришло время обновлять счастье.
Мустафа уезжал. Дядя поддерживал его лошадь под уздцы. Лошадник крепко
ухватился руками за скрипнувшее седло и вдруг замер.
-- Может, переседлаем? -- сказал он, как бы собираясь сорвать седло со
своей лошади и перенести его на дядину.
С яблони сорвалось яблоко и, глухо стукнувшись о траву, покатилось.
Кукла вздрогнула. Я проследил глазами за яблоком, чтобы потом поднять его.
Оно остановилось у изгороди, в зарослях сорняка.
-- Не стоит, Мустафа, -- сказал дядя Кязым, подумав.
Мустафа вскочил на свою лошадь.
-- Всего, -- сказал он и тронул ее камчой.
-- Хорошей дороги, -- сказал дядя и отпустил поводья только после того,
как лошадь тронулась, чтобы не казалось, что хозяин спешит избавится от
своего гостя.
Мустафа скрылся за поворотом дороги, дядя вошел в дом, а я вспомнил про
яблоко и, подойдя к изгороди, раздвинул ногой заросли сорняка. Яблока там не
оказалось. Я сначала удивился, но потом увидел свинью. Она похаживала по ту
сторону изгороди, прислушиваясь к шороху в листьях яблони. Видно, она
просунула морду сквозь прутья плетня и вытащила мое яблоко. Я прогнал ее
камнями, но это было бесполезно. Она остановилась невдалеке, продолжая
следить не столько за мной, сколько за яблоней, что было особенно обидно.
Весь этот день дядя лежал в комнате и курил. Длинный, худой, он курил,
глядя в потолок, и лежал как опрокинутый. Тетка Маница не решалась его
беспокоить и сама занималась всеми хозяйскими делами. Время от времени она
посылала нас посмотреть, что делает дядя. Мы проходили в огород и оттуда
через окошко смотрели на дядю. Он ничего не делал, только лежал и курил,
глядя в потолок, все такой же длинный, опрокинутый.
-- Что он там делает? -- спрашивала тетка, когда ми возвращались на
кухню.
-- Ничего, только курит, -- говорила мы.
-- Ну ничего, пусть курит, -- отвечала она и, быстро скрутив длинную
тонкую цигарку, закуривала сама, озираясь на дверь, чтобы не увидел дед.
К вечеру пришел парень из сельсовета и спокойно, как человек, привыкший
ходить по чужим дворам, отбиваясь палкой от собак, прошел на кухню. Все
знали, зачем он пришел, и он знал, что все об этом знают, но для приличия он
сначала говорил про всякую ерунду. Дядя так и не вышел из комнаты, хотя
тетка тайком посылала за ним. В конце концов парень объявил о цели своего
прихода, сделав при этом постную мину горевестника. С этой же постной миной
горевестника он взял Куклу за повод и повел ее со двора. Он вел ее на
предельно вытянутых поводьях, словно удлиняя расстояние между собой и
лошадью, молча втолковывал нам, что она имеет дело не с ним, а с законом.
Но, пожалуй, он это делал слишком явно, и потому мы, дети, не очень поверили
ему. Мы чувствовали, что по дороге от хозяина к закону он что-нибудь
отщипнет для себя самого.
Как только он вышел со двора, мы вбежали в огород и, прячась в
кукурузе, следили за ним. Так оно и оказалось. Недалеко от дома он
остановился у большого камня, осторожно влез на него и оттуда спрыгнул на
шею лошади. Кукла взвилась, но опрокинуть его не смогла. В наших краях
слишком многие хорошо ездят.
-- Меблизация! -- крикнул он, не то понукая лошадь, не то оправдываясь,
и поскакал. До сельсовета было пять километров.
Мы постояли еще немного, покамест не смолк звук лошадиных копыт, и
потом тихо вернулись во двор.
Через несколько дней после того как дядю взяли на заготовку леса, в
котловине Сабида медведь зарезал соседскую корову. Она долго ревела,
наверное, звала на помощь, но спуститься было некому. Мы все столпились у
края котловины и слушали. Больше часа длился этот жуткий рев, придавленный
теменью котловины и нашим страхом. Потом он стал слабеть и удлиняться.
Казалось, голос коровы уже не пытался вырваться к людям наверх, а стекал
вместе с кровью по днищу котловины. Потом он превратился в еле слышный стон,
и этот стон был еще страшнее, чем рев. К нему особенно настойчиво и долго
прислушивались, стараясь не спутать его с другими звуками ночи, а главное --
не упустить его, словно остротой слуха отдаляли мгновение смерти. Наконец
все замолкло, а потом стало слышно, как за перевалом отдаленно грохочет
война.
Несколько дней после этого скотина, проходя мимо того места, где была
растерзана корова, ревела, вытягивая морды и принюхивалась к следам крови.
Казалось, животные давали прощальный салют своему погибшему товарищу. Потом
дождь смыл следы крови, и они успокоились.
Дядя, вернувшись домой, устроил в лесу засаду и несколько ночей
подкарауливал медведя, но он больше не появлялся.
Шли дни. Про лошадь дядя не говорил, и мы при нем о ней не вспоминали,
потому что тетка нас предупредила об этом. И без того не слишком
разговорчивый, он стал еще более молчаливым. Бывало, хлопнет за ним калитка,
тетка посмотрит ему вслед и вздохнет: "Скучает наш хозяин".
Однажды я встал раньше всех, потому что накануне приметил на дереве
несколько инжиров, которые должны были поспеть за ночь. Выхожу на веранду и
не верю своим глазам: у ворот стоит лошадь.
-- Кукла! -- закричал я, замирая.
-- Не может быть! -- радостно отозвалась тетка из комнаты, словно она
только и ждала моего возгласа.
Я спрыгнул с крыльца и побежал к воротам.
Через минуту взрослые и дети все столпились у ворот. Дядя вышел
последним. Он спокойно прошел двор своей легкой походкой. Было заметно, что
он старается выглядеть спокойным. Возможно, он стеснялся нас или думал, что
радость может оказаться преждевременной.
Лошадь впустили во двор. Она прошла несколько шагов и нерешительно
остановилась перед дядей. Он обошел ее, внимательно оглядывая. Только теперь
мы заметили, какая она худая и смертельно усталая. Когда она сошла с места,
рой мух со злобным гудением слетел с ее спины и потом снова уселся ей на
спину, как стая лилипутских стервятников. Спина лошади оказалась стертой.
-- Кто ее знает, что она там перевидела, -- прервал дедушка общее
молчание, как бы оправдывая лошадь.
-- Чоу! -- Взмахнув рукой, дядя согнал ее с места. Кукла отошла на
несколько шагов, остановилась, постояла и вдруг оглянулась на дядю.
-- Чоу! -- Снова взмахнув рукой, он согнал ее с места и посмотрел ей
вслед.
Рану на ее спине он презрительно не замечал, словно то, к чему он
приглядывался и прислушивался, было куда важнее всяких ран.
Кукла опять сделала несколько шагов и нерешительно остановилась. Все
молчали, и, словно испугавшись общего молчания, лошадь снова оглянулась на
хозяина.
-- Чоу! -- прикрикнул он на нее еще раз, и она опять сошла с места,
сделала несколько шагов и обреченно остановилась.
Больше она не оглядывалась. Мухи снова слетели с ее спины и снова
уселись на рану, но дядя эту рану еще более презрительно не замечал, как
будто лошади нарочно протерли спину, чтоб отвлечь его внимание от того
главного, что с ней случилось.
-- Перестань, -- тихо сказал дедушка, хотя он ничего не делал.
-- Порченая, -- устало ответил дядя, -- надорвалась... -- Он повернулся
и пошел в дом.
Я не понимал, что значит порченая, но чувствовал, что с лошадью
случилось что-то страшное, и в то же время не верил этому.
-- Разве рана не заживет? -- спросил я у дедушки, когда дядя ушел на
работу.
Дедушка сидел в тени яблони и плел корзину.
-- Не в этом дело, -- сказал он. Его кривые, сточенные работой пальцы
остановились. Он оглядел свое плетенье и, сообразив, как идти дальше,
добавил: -- У ней гордость убили...
-- Какую гордость? -- спросил я.
-- Ясно какую, лошадиную, -- ответил он, уже не слушая меня.
Он просунул между дрожащих и стоящих торчком планок поперечную планку и
жадными, сильными пальцами стянул ее, чтоб уплотнить плетенье, как стягивают
подпругой лошадиный живот.
-- Но она же отдохнет, -- напомнил я, стараясь нащупать, что он имел в
виду.
-- Ей теперь все равно, в ней игры нет, -- сказал он, продолжая
скручивать, прогибать и натягивать гибкую, свежевыструганную ореховую
планку. Что-то нестариковское было в жадном удовольствии, с которым он плел
корзину. Правда, он все делал с такой же жадностью.
Только через много лет я понял, что потому-то он и оказался не
сломленным до конца своих дней, что обладал даром хороших крестьян и больших
художников -- извлекать удовольствие из самой работы, а не ждать ее часто
обманчивых плодов. Но тогда я этого не знал, и мне было обидно за Куклу.
С месяц лошадь жила во дворе. Мы, дети, верили, что она отдохнет и
станет такой же, как раньше. Теперь мы сами водили ее купать, приносили
свежую траву, отгоняли от нее мух, очищали рану керосиновой тряпкой. Через
некоторое время рана затянулась, лошадь стала гладкой и красивой. Но, видно,
что-то в ней и вправду навсегда изменилось. Теперь, если подойти к ней и
положить руку на шею или на спину, она совсем не дрожала, а только затихала
и прислушивалась. Иногда, когда она вот так затихала и прислушивалась,
казалось, что она пытается и никак не может вспомнить, какой она была
раньше.
Вскоре дедушка отправился с ней на мельницу, потому что наш ослик так и
не возвратился с перевала. Потом ее стали одалживать соседи, но дядя на нее
больше не садился и даже не подходил к ней. Она все еще помнила его и,
услышав его голос, подымала голову, но он всегда неумолимо проходил, не
замечая ее.
-- Какой ты жестокий! -- сказала тетка однажды, когда мы собрались
перед обедом на кухне. -- Подошел бы хоть раз, приласкал бы...
-- Можно подумать, что ты мою лошадь любишь больше, чем я, -- сказал он
насмешливо и, сунув цигарку в огонь, прикурил.
Осенью Куклу продали в соседнее село за пятнадцать пудов кукурузы --
слишком много нас собралось в доме дяди, своей не хватало.
Больше мы Куклу не видели, но однажды услышали о ней. Как-то новый
хозяин ее приехал на скачки. Он привязал ее у коновязи, а сам протиснулся в
толпу. Во время самого длинного заезда, когда азарт дошел до предела и Кукла
услышала гул толпы, запах разгоряченных лошадей, топот копыт, она вспомнила
что-то.
Так или иначе, она оборвала привязь, влетела в круг, обогнала мчащихся
всадников и почти целый круг шла впереди с нелепо болтающимися стременами
под свист и хохот толпы. Потом ее обогнали другие лошади, и она сама сошла с
круга.
После Куклы дядя Кязым не заводил скаковых лошадей. Видно, возраст уже
был не тот, да и время не то.
--------
В пятнадцать лет я получил в письме пламенное признание в любви. У меня
до сих пор сохранилось впечатление, что вспыхнувшие при чтении слова
признания были написаны золотом, а не обыкновенными химическими чернилами.
За минуту до того, как почтальонша вручила мне это письмо, я с обрывком
электрического провода сбегал по лестнице нашего двухэтажного дома. Задача
состояла в том, чтобы дотерпеть до конца лестницы бьющую сквозь тело
таинственную силу тока. Притрагиваясь жикающим концом провода к
металлические перилам лестницы, я изо всех сил бежал вниз, разбрызгивая
фиолетовые искры.
Ночью была гроза, во время которой оборвался этот провод. По-видимому,
главную смертоносную часть тока приняла на себя крыша нашего дома, остатками
электричества забавлялся я.
Была весна. Витиеватые балясины перил были опутаны еще более
витиеватыми лозами цветущей глицинии. Каскады тяжелых кистей свисали с
наружной стороны вестницы. Они были такими же фиолетовыми, как электрические
искры, вспыхивавшие под моей рукой.
Где-то возле середины первого лестничного марша начиналась площадка,
ведущая в коммунальную уборную.
Жители двора время от времени пробегали туда, и как только они
притрагивались к перилам, я подключал к ним ток. Обычно при этом они
вскрикивали или молча в диком прыжке переносились на площадку, однако, при
всех разновидностях восприятия, маршрута никто не менял.
Все еще держа в руке провод, я прочел письмо. Сразу же почувствовав,
что игра эта теперь не нужна, что ей пришел конец, и, видимо, навсегда, я
бросил провод и вбежал в дом.
Хотя письмо не было подписано, я мгновенно догадался, кто его написал.
Это была девочка, с которой два года назад мы учились в одном классе. Два
года назад нас развели, разделив школы на мужские и женские по примеру
классических гимназий. С тех пор я ее ни разу не видел и не вспоминал. В
школьном журнале мы стояли рядом. Мало того что мы стояли рядом -- у нас
совпадали инициалы. Такое совпадение не могло остаться незамеченным. Еще
тогда мы оба чувствовали его неслучайность. И вот наконец письмо.
Золотящиеся буквы вспыхивали и шевелились на бумаге. Я перечел письмо
несколько раз, благодарно влюбился в автора и, тут же изорвав его на мелкие
кусочки, выбросил в мусорный ящик.
Моими действиями двигали могучий патриархальный стыд и неосознанная
логика начинающего социалиста. Ход ее я сейчас мог бы расшифровать примерно
так: письмо, полученное мною, -- это счастье, а счастливым быть стыдно, как
стыдно быть сытым среди голодных. Ну а так как от счастья отказаться трудно
(тактика!), надо его законспирировать, то есть держать в голове, уничтожив
все материальные улики.
Теперь я бродил по улицам в надежде где-нибудь ее случайно встретить. Я
довольно смутно представлял, что надо делать при встрече. Ну, во-первых,
думал я, надо, конечно, подойти, а потом уж, как только представится случай,
предложить ей свое сердце и жизнь, разумеется, до самой гробовой доски.
Нельзя сказать, чтобы я очень спешил со встречей. Как и для всякого
начинающего социалиста, главное для меня была программа, а она с гениальной
ясностью была намечена в ее послании. Для всего остального отводилась целая
жизнь, а в пятнадцать лет она бывает до того огромной, что, сколько ее ни
трать, все ее девать некуда, все она переливается через край.
И вот однажды, когда я вместе со своими товарищами стоял на главной
улице нашего города, а точнее, на улице Генералиссимуса, она вместе с двумя
подружками прошла мимо нас.
Я успел заметить вдохновенную бледность ее вспыхнувшей щеки, быструю
походку и тончайшую фигуру. За эти два года она из девочки превратилась в
девушку, ухитрившись остаться такой же тонкой, как и была в том роковом для
нашего совместного обучения седьмом классе.
Одним словом, был налицо тот источник бледно-розового сияния,
необходимый для первого чувства мальчика моих лет.
А хитрость природы в данном случае состоит в том, что каждый мальчик,
проходящий сквозь эту стадию, или, вернее даже сказать, получающий эту
прививку, инъекцию любовной лихорадки, воспринимает это сиянье как особую
милость его личной судьбы, угадавшей потребности его нежной души и однажды с
исключительным тактом или даже со вкусом японского садовода соединившей в
одной девушке редкие свойства его хрупкого и капризного идеала.
Увидев ее зардевшуюся щеку, я окончательно уверился в своей догадке и
почувствовал, что подойти к ней будет не так-то просто. Хотя мы успели
окинуть друг друга только одним быстрым взглядом, как-то сразу в одно
мгновение было решено, что неудобно теперь, через два года, узнать друг
друга и поздороваться, тем более что между нами уже пролегла тайна письма.
Нет, нет! -- крикнула она мне этим мгновенным взглядом, только не
сейчас, не здесь, потому что, если ты сейчас со мной поздороваешься, это
будет означать, что ты своим друзьям все рассказал о моем письме, и я умру
от стыда.
Теперь я ее стал встречать все чаще и чаще. Иногда она была со старшей
сестрой, иногда в большой компании подружек и каких-то незнакомых мне ребят,
и я чувствовал, что с каждым разом подойти к ней становится все трудней и
трудней.
Кстати, сестра ее тоже училась с нами в одном классе, хотя и была
старше ее на год или два. Не помню, как очутилась она с нами в одном классе,
думаю, не от избытка любви к учебе. Для полной последовательности я и с
сестрой не стал здороваться, чего она, кажется, не замечала. Вообще она была
какая-то сонная девушка и, хотя на вид, пожалуй, была привлекательней своей
младшей сестры со своими тяжелыми нежными веками, чистым лицом и яркими
губами, все-таки чувствовалось, что ребят привлекает именно младшая. Потому
что от нее, младшей, исходило то беспокойство, то нетерпеливое ожидание
праздника жизни, которое заражает окружающих.
Одним словом, подойти становилось все трудней и трудней.
Я ждал романтического случая и, вообще говоря, не спешил знакомиться,
ибо, как думал я, спешить было некуда, раз и так вся жизнь теперь посвящена
ей, и только ей.
А между тем рядом с ней вместе с другими мальчиками и девушками стал
появляться некий военный, капитан по званию, как мне охотно разъяснили мои
друзья.
И теперь я заметил, что возлюбленная моя при встрече со мной, если
рядом с ней бывал капитан, как-то смущалась и опускала голову. Это ее
смущение я воспринимал как бесконечно трогательное доказательство ее любви,
приятно льстящее моему самолюбию, но, пожалуй, чересчур сильное.
И теперь, посылая многозначительные взоры, я старался ей внушить, чтобы
она не слишком смущалась из-за своего капитана, что мы-то с ней знаем, какая
великая тайна нас объединяет, что он-то, бедняжка, такого письма не получал
и, судя по преклонному возрасту, теперь навряд ли когда-нибудь получит.
Капитан был парнем лет двадцати семи -- возраст, который тогда казался
мне для любви безнадежно запоздалым. Пожалуй, настолько преклонным, что при
случае можно было, почтительно приподняв и тряхнув ладонью медали на его
груди, спросить:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
Возможно, моя тайная возлюбленная правильно оценила мои взоры, потому
что со временем при встречах, если рядом с ней бывал капитан, она почти не
смущалась, а как-то изгибала губы в намеке на улыбку, которую я легко
объяснял вынужденным лукавством. Каково ей, бедняжке, думал я, любить одного
и терпеть ухаживания другого.
Так в состоянии блаженного слабоумия, время от времени сопровождая свою
возлюбленную, как незримая тень, я дожил до середины лета, когда она вместе
с сестрой и капитаном стала посещать танцы в городском парке.
В парке под влиянием музыки чувство мое, кажется, стало замутняться
горечью.
Под трофейную и отечественную музыку шаркала послевоенная танцплощадка.
В толпе танцующих мелькало ее бледное, вопросительно приподнятое на капитана
личико. Он, высокий, статный парень, глядел на нее сверху вниз добродушно и,
черт подери, кажется, с оскорбляющей меня едва заметной снисходительностью.
Трудно что-нибудь представить кошмарней танцплощадки тех лет. Вот она
перед моими глазами -- со стареющими девицами, годами кружащимися на этом
асфальтовом пятачке, и казалось, с годами, с каждым танцем что-то женское,
человеческое выплескивалось и выплескивалось из них, пока не выработалась
эта профессиональная маска с голодными провалами глаз. А эти наглые сосунки,
а эти престарелые уголовники, занявшиеся теперь более мирными ремеслами, но
приходящие сюда для сентиментальных воспоминаний, и, наконец, неизменный
первый танцор, работающий, как водонос, делающий знаменитое в те годы па с
боковой побежкой и закатыванием глаз в парикмахерском забытьи!
Внезапно где-нибудь на краю площадки, а то и в середине возникал
маленький водоворот драки, постепенно вовлекающий в свою воронку все большее
и большее количество людей, со свистом, с криками, с бегущими во все стороны
девушками.
Стыд перед всем этим убожеством, страх за свою возлюбленную, да и за
себя страх. Беспокойство и вместе с тем ярмарочное любопытство к драке и
крови, и вместе с тем постоянное ощущение униженности от этой чрезмерной
дозы грубости во всем, что здесь происходит, и вместе с тем необходимость
скрывать эту отягченность, кривить губы улыбкой свойского парня, знающего
больше, чем говорит, и все же говорящего больше, чем стоят окружающие.
А главное, уж слишком позорная цена, которая незримо назначается твоей
личности, как только ты входишь сюда. Уж казалось, ты и сам предельно снизил
стоимость своей личности, а, видно, все-таки недостаточно, и ты слегка
ропщешь на это, но тебя никто и слушать не хочет, да и не может, пожалуй,
потому, что ропщешь ты все-таки про себя. Но, видно, на лице все-таки
отпечатывается какой-то признак недовольства, и по этому признаку тебя в
любой миг могут разоблачить как урода, как от рождения не способного бить
скопом одного, цвиркнуть слюной на спину ничего не подозревающего фрайера
или его девушки и вообще пакостить, пакостить, когда это тебе ничем не
угрожает, а иногда даже и под угрозой, но все-таки без угрозы лучше.
Все эти ощущения незримо роились во мне, пока я в течение многих дней
любовался ею на танцплощадке. Наконец один из моих друзей прямо-таки швырнул
меня к скамейке, на которой она сидела после очередного танца вместе с
сестрой и капитаном.
Похохатывая от смущения, я представился и стал объяснять, что я тот
самый школьник, с которым она и ее сестра учились два года тому назад во
второй школе, ну, той самой, что между стадионом и церковью, хотя каждая из
них никак не могла забыть школу, где мы учились, уже по той простой причине,
что они еще продолжали там учиться (это нас перевели в другую школу).
Кроме того, я не забыл упомянуть, что в то время, когда мы учились в
одном классе, у нас фамилии и имена начинались с одной буквы.
Пока я говорил, она то подымала голову, и личико ее вспыхивало и гасло,
а глаза умоляли не делать скандала, то оборачивалась к своему капитану,
нежно прикасаясь пальцами к его груди, успокаивая его этой небольшой лаской
и одновременно слегка отстраняя от наших воспоминаний.
Я забыл упомянуть, что во время своего монолога, встречаясь с ней
глазами, я старался как можно красноречивей показать взглядом, что никогда в
жизни, ни при каких обстоятельствах никто, особенно он (следовал
романтический выворот глаз в его сторону), не узнает о существовании того
великого письма. Да и сам мой сумбурный монолог с подробным объяснением
расположения нашей школы имел сверхзадачу внушить капитану, что с тех давних
времен между нами никогда не было не только письменной, но даже устной
связи.
Надо сказать, что капитан после первых моих слов, уяснив, что я не
какой-то там приставала, отнесся ко мне благодушно.
-- Костя, -- сказал он просто, когда она нас познакомила, и крепко,
по-товарищески пожал мне руку.
Через некоторое время он даже ушел танцевать с ее сестрой, и в течение
двух-трех танцев их не было с нами.
редко улыбался, но улыбнется -- и радость вспыхнет, как спичка в темноте.
Допив водку, они вымыли руки и вышли во двор. Дядя Кязым, высокий и
унылый, а рядом -- лошадник, маленький и бодрый, с крепким красным затылком.
Дядя поймал Куклу и надел на нее уздечку. Мустафа подошел к лошади,
потрепал ее. Потом стал почему-то толкать ее назад. Я даже испугался, думал,
что он пьяный. Потом он неожиданно нагнулся и начал подымать ей переднюю
ногу. Кукла всхрапнула и потянулась укусить его, но он небрежно отмахнулся
от нее и все-таки заставил поднять ногу. Стоя на четвереньках и посапывая,
он осмотрел каждое копыто. Сначала передние ноги, потом задние. Когда он
подошел к ней сзади, я думал: тут она ему отомстит за его нахальство, но она
почему-то его не лягнула. Даже когда он схватил ее за хвост и протер хвостом
копыто, чтобы как следует рассмотреть подкову, она не ударила его, а только
все время дрожала.
-- Стоит перебить передние, -- сказал он, вставая, -- сам знаешь,
дорога на Марух...
Дядя вынес из кухни ящик с инструментами. "Зачем он возится с ней, раз
она ему не достанется?" -- думал я, глядя на Мустафу и пытаясь постигнуть
сложную душу лошадника.
Куклу отвели под тень яблони, где была привязана лошадь Мустафы.
-- Что у вас за мухи -- мою лошадь загрызли! -- сердито удивился
Мустафа, оглядев свою лошадь.
-- Это у нас от коз, -- сказал дедушка. Он подошел помогать.
Дядя держал Куклу, коротко взяв ее под уздцы. Маленький лошадник ловко
стал на одно колено, приподнял лошадиную ногу и стал выковыривать из подковы
ржавые гвозди. Он порылся в ящике и, набрав оттуда целый пучок гвоздей для
подков, как фокусник, сунул их в рот и зажал губами. Потом он вынимал их
оттуда по одному и двумя-тремя ударами вколачивал в безвольно повернутое
копыто лошади.
После каждого удара Кукла вздергивалась, и волна дрожи пробегала по ее
телу, как круги по воде, если в нее швырнуть камень.
-- Кукла-а, -- приговаривал дядя, чтобы успокоить ее и дать знать, что
видит все, что делается.
Вторую подкову, отполированную травой и камнями, Мустафа почему-то снял
и заменил ее новой, но ржавой, из дядиного ящика. Пока он возился, Кукла
несколько раз хлестанула его кончиком хвоста. Каждый раз после этого он
подымал голову и, не выпуская изо рта гвозди, сердито мычал, словно не
ожидая от нее такого ребячества.
-- Теперь хоть к самому дьяволу скачи! -- сказал он и, вбросив молоток
в ящик, выпрямился.
Дядя ваял ящик одной рукой и как-то нехотя отнес его домой. Даже по
спине его видно было, до чего ему нехорошо. Куклу привязали рядом с лошадью
Мустафы.
Снятая подкова блестела, как серебряная, я заслонил ее, чтобы потом
незаметно поднять, но дедушка отодвинул меня и поднял ее сам. Он тут же
прибил ее к порогу -- на счастье. Там уже была прибита другая подкова, но
она порядочно протерлась, а эта даже в тени блестела как серебряная. Может
быть, дед решил, что пришло время обновлять счастье.
Мустафа уезжал. Дядя поддерживал его лошадь под уздцы. Лошадник крепко
ухватился руками за скрипнувшее седло и вдруг замер.
-- Может, переседлаем? -- сказал он, как бы собираясь сорвать седло со
своей лошади и перенести его на дядину.
С яблони сорвалось яблоко и, глухо стукнувшись о траву, покатилось.
Кукла вздрогнула. Я проследил глазами за яблоком, чтобы потом поднять его.
Оно остановилось у изгороди, в зарослях сорняка.
-- Не стоит, Мустафа, -- сказал дядя Кязым, подумав.
Мустафа вскочил на свою лошадь.
-- Всего, -- сказал он и тронул ее камчой.
-- Хорошей дороги, -- сказал дядя и отпустил поводья только после того,
как лошадь тронулась, чтобы не казалось, что хозяин спешит избавится от
своего гостя.
Мустафа скрылся за поворотом дороги, дядя вошел в дом, а я вспомнил про
яблоко и, подойдя к изгороди, раздвинул ногой заросли сорняка. Яблока там не
оказалось. Я сначала удивился, но потом увидел свинью. Она похаживала по ту
сторону изгороди, прислушиваясь к шороху в листьях яблони. Видно, она
просунула морду сквозь прутья плетня и вытащила мое яблоко. Я прогнал ее
камнями, но это было бесполезно. Она остановилась невдалеке, продолжая
следить не столько за мной, сколько за яблоней, что было особенно обидно.
Весь этот день дядя лежал в комнате и курил. Длинный, худой, он курил,
глядя в потолок, и лежал как опрокинутый. Тетка Маница не решалась его
беспокоить и сама занималась всеми хозяйскими делами. Время от времени она
посылала нас посмотреть, что делает дядя. Мы проходили в огород и оттуда
через окошко смотрели на дядю. Он ничего не делал, только лежал и курил,
глядя в потолок, все такой же длинный, опрокинутый.
-- Что он там делает? -- спрашивала тетка, когда ми возвращались на
кухню.
-- Ничего, только курит, -- говорила мы.
-- Ну ничего, пусть курит, -- отвечала она и, быстро скрутив длинную
тонкую цигарку, закуривала сама, озираясь на дверь, чтобы не увидел дед.
К вечеру пришел парень из сельсовета и спокойно, как человек, привыкший
ходить по чужим дворам, отбиваясь палкой от собак, прошел на кухню. Все
знали, зачем он пришел, и он знал, что все об этом знают, но для приличия он
сначала говорил про всякую ерунду. Дядя так и не вышел из комнаты, хотя
тетка тайком посылала за ним. В конце концов парень объявил о цели своего
прихода, сделав при этом постную мину горевестника. С этой же постной миной
горевестника он взял Куклу за повод и повел ее со двора. Он вел ее на
предельно вытянутых поводьях, словно удлиняя расстояние между собой и
лошадью, молча втолковывал нам, что она имеет дело не с ним, а с законом.
Но, пожалуй, он это делал слишком явно, и потому мы, дети, не очень поверили
ему. Мы чувствовали, что по дороге от хозяина к закону он что-нибудь
отщипнет для себя самого.
Как только он вышел со двора, мы вбежали в огород и, прячась в
кукурузе, следили за ним. Так оно и оказалось. Недалеко от дома он
остановился у большого камня, осторожно влез на него и оттуда спрыгнул на
шею лошади. Кукла взвилась, но опрокинуть его не смогла. В наших краях
слишком многие хорошо ездят.
-- Меблизация! -- крикнул он, не то понукая лошадь, не то оправдываясь,
и поскакал. До сельсовета было пять километров.
Мы постояли еще немного, покамест не смолк звук лошадиных копыт, и
потом тихо вернулись во двор.
Через несколько дней после того как дядю взяли на заготовку леса, в
котловине Сабида медведь зарезал соседскую корову. Она долго ревела,
наверное, звала на помощь, но спуститься было некому. Мы все столпились у
края котловины и слушали. Больше часа длился этот жуткий рев, придавленный
теменью котловины и нашим страхом. Потом он стал слабеть и удлиняться.
Казалось, голос коровы уже не пытался вырваться к людям наверх, а стекал
вместе с кровью по днищу котловины. Потом он превратился в еле слышный стон,
и этот стон был еще страшнее, чем рев. К нему особенно настойчиво и долго
прислушивались, стараясь не спутать его с другими звуками ночи, а главное --
не упустить его, словно остротой слуха отдаляли мгновение смерти. Наконец
все замолкло, а потом стало слышно, как за перевалом отдаленно грохочет
война.
Несколько дней после этого скотина, проходя мимо того места, где была
растерзана корова, ревела, вытягивая морды и принюхивалась к следам крови.
Казалось, животные давали прощальный салют своему погибшему товарищу. Потом
дождь смыл следы крови, и они успокоились.
Дядя, вернувшись домой, устроил в лесу засаду и несколько ночей
подкарауливал медведя, но он больше не появлялся.
Шли дни. Про лошадь дядя не говорил, и мы при нем о ней не вспоминали,
потому что тетка нас предупредила об этом. И без того не слишком
разговорчивый, он стал еще более молчаливым. Бывало, хлопнет за ним калитка,
тетка посмотрит ему вслед и вздохнет: "Скучает наш хозяин".
Однажды я встал раньше всех, потому что накануне приметил на дереве
несколько инжиров, которые должны были поспеть за ночь. Выхожу на веранду и
не верю своим глазам: у ворот стоит лошадь.
-- Кукла! -- закричал я, замирая.
-- Не может быть! -- радостно отозвалась тетка из комнаты, словно она
только и ждала моего возгласа.
Я спрыгнул с крыльца и побежал к воротам.
Через минуту взрослые и дети все столпились у ворот. Дядя вышел
последним. Он спокойно прошел двор своей легкой походкой. Было заметно, что
он старается выглядеть спокойным. Возможно, он стеснялся нас или думал, что
радость может оказаться преждевременной.
Лошадь впустили во двор. Она прошла несколько шагов и нерешительно
остановилась перед дядей. Он обошел ее, внимательно оглядывая. Только теперь
мы заметили, какая она худая и смертельно усталая. Когда она сошла с места,
рой мух со злобным гудением слетел с ее спины и потом снова уселся ей на
спину, как стая лилипутских стервятников. Спина лошади оказалась стертой.
-- Кто ее знает, что она там перевидела, -- прервал дедушка общее
молчание, как бы оправдывая лошадь.
-- Чоу! -- Взмахнув рукой, дядя согнал ее с места. Кукла отошла на
несколько шагов, остановилась, постояла и вдруг оглянулась на дядю.
-- Чоу! -- Снова взмахнув рукой, он согнал ее с места и посмотрел ей
вслед.
Рану на ее спине он презрительно не замечал, словно то, к чему он
приглядывался и прислушивался, было куда важнее всяких ран.
Кукла опять сделала несколько шагов и нерешительно остановилась. Все
молчали, и, словно испугавшись общего молчания, лошадь снова оглянулась на
хозяина.
-- Чоу! -- прикрикнул он на нее еще раз, и она опять сошла с места,
сделала несколько шагов и обреченно остановилась.
Больше она не оглядывалась. Мухи снова слетели с ее спины и снова
уселись на рану, но дядя эту рану еще более презрительно не замечал, как
будто лошади нарочно протерли спину, чтоб отвлечь его внимание от того
главного, что с ней случилось.
-- Перестань, -- тихо сказал дедушка, хотя он ничего не делал.
-- Порченая, -- устало ответил дядя, -- надорвалась... -- Он повернулся
и пошел в дом.
Я не понимал, что значит порченая, но чувствовал, что с лошадью
случилось что-то страшное, и в то же время не верил этому.
-- Разве рана не заживет? -- спросил я у дедушки, когда дядя ушел на
работу.
Дедушка сидел в тени яблони и плел корзину.
-- Не в этом дело, -- сказал он. Его кривые, сточенные работой пальцы
остановились. Он оглядел свое плетенье и, сообразив, как идти дальше,
добавил: -- У ней гордость убили...
-- Какую гордость? -- спросил я.
-- Ясно какую, лошадиную, -- ответил он, уже не слушая меня.
Он просунул между дрожащих и стоящих торчком планок поперечную планку и
жадными, сильными пальцами стянул ее, чтоб уплотнить плетенье, как стягивают
подпругой лошадиный живот.
-- Но она же отдохнет, -- напомнил я, стараясь нащупать, что он имел в
виду.
-- Ей теперь все равно, в ней игры нет, -- сказал он, продолжая
скручивать, прогибать и натягивать гибкую, свежевыструганную ореховую
планку. Что-то нестариковское было в жадном удовольствии, с которым он плел
корзину. Правда, он все делал с такой же жадностью.
Только через много лет я понял, что потому-то он и оказался не
сломленным до конца своих дней, что обладал даром хороших крестьян и больших
художников -- извлекать удовольствие из самой работы, а не ждать ее часто
обманчивых плодов. Но тогда я этого не знал, и мне было обидно за Куклу.
С месяц лошадь жила во дворе. Мы, дети, верили, что она отдохнет и
станет такой же, как раньше. Теперь мы сами водили ее купать, приносили
свежую траву, отгоняли от нее мух, очищали рану керосиновой тряпкой. Через
некоторое время рана затянулась, лошадь стала гладкой и красивой. Но, видно,
что-то в ней и вправду навсегда изменилось. Теперь, если подойти к ней и
положить руку на шею или на спину, она совсем не дрожала, а только затихала
и прислушивалась. Иногда, когда она вот так затихала и прислушивалась,
казалось, что она пытается и никак не может вспомнить, какой она была
раньше.
Вскоре дедушка отправился с ней на мельницу, потому что наш ослик так и
не возвратился с перевала. Потом ее стали одалживать соседи, но дядя на нее
больше не садился и даже не подходил к ней. Она все еще помнила его и,
услышав его голос, подымала голову, но он всегда неумолимо проходил, не
замечая ее.
-- Какой ты жестокий! -- сказала тетка однажды, когда мы собрались
перед обедом на кухне. -- Подошел бы хоть раз, приласкал бы...
-- Можно подумать, что ты мою лошадь любишь больше, чем я, -- сказал он
насмешливо и, сунув цигарку в огонь, прикурил.
Осенью Куклу продали в соседнее село за пятнадцать пудов кукурузы --
слишком много нас собралось в доме дяди, своей не хватало.
Больше мы Куклу не видели, но однажды услышали о ней. Как-то новый
хозяин ее приехал на скачки. Он привязал ее у коновязи, а сам протиснулся в
толпу. Во время самого длинного заезда, когда азарт дошел до предела и Кукла
услышала гул толпы, запах разгоряченных лошадей, топот копыт, она вспомнила
что-то.
Так или иначе, она оборвала привязь, влетела в круг, обогнала мчащихся
всадников и почти целый круг шла впереди с нелепо болтающимися стременами
под свист и хохот толпы. Потом ее обогнали другие лошади, и она сама сошла с
круга.
После Куклы дядя Кязым не заводил скаковых лошадей. Видно, возраст уже
был не тот, да и время не то.
--------
В пятнадцать лет я получил в письме пламенное признание в любви. У меня
до сих пор сохранилось впечатление, что вспыхнувшие при чтении слова
признания были написаны золотом, а не обыкновенными химическими чернилами.
За минуту до того, как почтальонша вручила мне это письмо, я с обрывком
электрического провода сбегал по лестнице нашего двухэтажного дома. Задача
состояла в том, чтобы дотерпеть до конца лестницы бьющую сквозь тело
таинственную силу тока. Притрагиваясь жикающим концом провода к
металлические перилам лестницы, я изо всех сил бежал вниз, разбрызгивая
фиолетовые искры.
Ночью была гроза, во время которой оборвался этот провод. По-видимому,
главную смертоносную часть тока приняла на себя крыша нашего дома, остатками
электричества забавлялся я.
Была весна. Витиеватые балясины перил были опутаны еще более
витиеватыми лозами цветущей глицинии. Каскады тяжелых кистей свисали с
наружной стороны вестницы. Они были такими же фиолетовыми, как электрические
искры, вспыхивавшие под моей рукой.
Где-то возле середины первого лестничного марша начиналась площадка,
ведущая в коммунальную уборную.
Жители двора время от времени пробегали туда, и как только они
притрагивались к перилам, я подключал к ним ток. Обычно при этом они
вскрикивали или молча в диком прыжке переносились на площадку, однако, при
всех разновидностях восприятия, маршрута никто не менял.
Все еще держа в руке провод, я прочел письмо. Сразу же почувствовав,
что игра эта теперь не нужна, что ей пришел конец, и, видимо, навсегда, я
бросил провод и вбежал в дом.
Хотя письмо не было подписано, я мгновенно догадался, кто его написал.
Это была девочка, с которой два года назад мы учились в одном классе. Два
года назад нас развели, разделив школы на мужские и женские по примеру
классических гимназий. С тех пор я ее ни разу не видел и не вспоминал. В
школьном журнале мы стояли рядом. Мало того что мы стояли рядом -- у нас
совпадали инициалы. Такое совпадение не могло остаться незамеченным. Еще
тогда мы оба чувствовали его неслучайность. И вот наконец письмо.
Золотящиеся буквы вспыхивали и шевелились на бумаге. Я перечел письмо
несколько раз, благодарно влюбился в автора и, тут же изорвав его на мелкие
кусочки, выбросил в мусорный ящик.
Моими действиями двигали могучий патриархальный стыд и неосознанная
логика начинающего социалиста. Ход ее я сейчас мог бы расшифровать примерно
так: письмо, полученное мною, -- это счастье, а счастливым быть стыдно, как
стыдно быть сытым среди голодных. Ну а так как от счастья отказаться трудно
(тактика!), надо его законспирировать, то есть держать в голове, уничтожив
все материальные улики.
Теперь я бродил по улицам в надежде где-нибудь ее случайно встретить. Я
довольно смутно представлял, что надо делать при встрече. Ну, во-первых,
думал я, надо, конечно, подойти, а потом уж, как только представится случай,
предложить ей свое сердце и жизнь, разумеется, до самой гробовой доски.
Нельзя сказать, чтобы я очень спешил со встречей. Как и для всякого
начинающего социалиста, главное для меня была программа, а она с гениальной
ясностью была намечена в ее послании. Для всего остального отводилась целая
жизнь, а в пятнадцать лет она бывает до того огромной, что, сколько ее ни
трать, все ее девать некуда, все она переливается через край.
И вот однажды, когда я вместе со своими товарищами стоял на главной
улице нашего города, а точнее, на улице Генералиссимуса, она вместе с двумя
подружками прошла мимо нас.
Я успел заметить вдохновенную бледность ее вспыхнувшей щеки, быструю
походку и тончайшую фигуру. За эти два года она из девочки превратилась в
девушку, ухитрившись остаться такой же тонкой, как и была в том роковом для
нашего совместного обучения седьмом классе.
Одним словом, был налицо тот источник бледно-розового сияния,
необходимый для первого чувства мальчика моих лет.
А хитрость природы в данном случае состоит в том, что каждый мальчик,
проходящий сквозь эту стадию, или, вернее даже сказать, получающий эту
прививку, инъекцию любовной лихорадки, воспринимает это сиянье как особую
милость его личной судьбы, угадавшей потребности его нежной души и однажды с
исключительным тактом или даже со вкусом японского садовода соединившей в
одной девушке редкие свойства его хрупкого и капризного идеала.
Увидев ее зардевшуюся щеку, я окончательно уверился в своей догадке и
почувствовал, что подойти к ней будет не так-то просто. Хотя мы успели
окинуть друг друга только одним быстрым взглядом, как-то сразу в одно
мгновение было решено, что неудобно теперь, через два года, узнать друг
друга и поздороваться, тем более что между нами уже пролегла тайна письма.
Нет, нет! -- крикнула она мне этим мгновенным взглядом, только не
сейчас, не здесь, потому что, если ты сейчас со мной поздороваешься, это
будет означать, что ты своим друзьям все рассказал о моем письме, и я умру
от стыда.
Теперь я ее стал встречать все чаще и чаще. Иногда она была со старшей
сестрой, иногда в большой компании подружек и каких-то незнакомых мне ребят,
и я чувствовал, что с каждым разом подойти к ней становится все трудней и
трудней.
Кстати, сестра ее тоже училась с нами в одном классе, хотя и была
старше ее на год или два. Не помню, как очутилась она с нами в одном классе,
думаю, не от избытка любви к учебе. Для полной последовательности я и с
сестрой не стал здороваться, чего она, кажется, не замечала. Вообще она была
какая-то сонная девушка и, хотя на вид, пожалуй, была привлекательней своей
младшей сестры со своими тяжелыми нежными веками, чистым лицом и яркими
губами, все-таки чувствовалось, что ребят привлекает именно младшая. Потому
что от нее, младшей, исходило то беспокойство, то нетерпеливое ожидание
праздника жизни, которое заражает окружающих.
Одним словом, подойти становилось все трудней и трудней.
Я ждал романтического случая и, вообще говоря, не спешил знакомиться,
ибо, как думал я, спешить было некуда, раз и так вся жизнь теперь посвящена
ей, и только ей.
А между тем рядом с ней вместе с другими мальчиками и девушками стал
появляться некий военный, капитан по званию, как мне охотно разъяснили мои
друзья.
И теперь я заметил, что возлюбленная моя при встрече со мной, если
рядом с ней бывал капитан, как-то смущалась и опускала голову. Это ее
смущение я воспринимал как бесконечно трогательное доказательство ее любви,
приятно льстящее моему самолюбию, но, пожалуй, чересчур сильное.
И теперь, посылая многозначительные взоры, я старался ей внушить, чтобы
она не слишком смущалась из-за своего капитана, что мы-то с ней знаем, какая
великая тайна нас объединяет, что он-то, бедняжка, такого письма не получал
и, судя по преклонному возрасту, теперь навряд ли когда-нибудь получит.
Капитан был парнем лет двадцати семи -- возраст, который тогда казался
мне для любви безнадежно запоздалым. Пожалуй, настолько преклонным, что при
случае можно было, почтительно приподняв и тряхнув ладонью медали на его
груди, спросить:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
Возможно, моя тайная возлюбленная правильно оценила мои взоры, потому
что со временем при встречах, если рядом с ней бывал капитан, она почти не
смущалась, а как-то изгибала губы в намеке на улыбку, которую я легко
объяснял вынужденным лукавством. Каково ей, бедняжке, думал я, любить одного
и терпеть ухаживания другого.
Так в состоянии блаженного слабоумия, время от времени сопровождая свою
возлюбленную, как незримая тень, я дожил до середины лета, когда она вместе
с сестрой и капитаном стала посещать танцы в городском парке.
В парке под влиянием музыки чувство мое, кажется, стало замутняться
горечью.
Под трофейную и отечественную музыку шаркала послевоенная танцплощадка.
В толпе танцующих мелькало ее бледное, вопросительно приподнятое на капитана
личико. Он, высокий, статный парень, глядел на нее сверху вниз добродушно и,
черт подери, кажется, с оскорбляющей меня едва заметной снисходительностью.
Трудно что-нибудь представить кошмарней танцплощадки тех лет. Вот она
перед моими глазами -- со стареющими девицами, годами кружащимися на этом
асфальтовом пятачке, и казалось, с годами, с каждым танцем что-то женское,
человеческое выплескивалось и выплескивалось из них, пока не выработалась
эта профессиональная маска с голодными провалами глаз. А эти наглые сосунки,
а эти престарелые уголовники, занявшиеся теперь более мирными ремеслами, но
приходящие сюда для сентиментальных воспоминаний, и, наконец, неизменный
первый танцор, работающий, как водонос, делающий знаменитое в те годы па с
боковой побежкой и закатыванием глаз в парикмахерском забытьи!
Внезапно где-нибудь на краю площадки, а то и в середине возникал
маленький водоворот драки, постепенно вовлекающий в свою воронку все большее
и большее количество людей, со свистом, с криками, с бегущими во все стороны
девушками.
Стыд перед всем этим убожеством, страх за свою возлюбленную, да и за
себя страх. Беспокойство и вместе с тем ярмарочное любопытство к драке и
крови, и вместе с тем постоянное ощущение униженности от этой чрезмерной
дозы грубости во всем, что здесь происходит, и вместе с тем необходимость
скрывать эту отягченность, кривить губы улыбкой свойского парня, знающего
больше, чем говорит, и все же говорящего больше, чем стоят окружающие.
А главное, уж слишком позорная цена, которая незримо назначается твоей
личности, как только ты входишь сюда. Уж казалось, ты и сам предельно снизил
стоимость своей личности, а, видно, все-таки недостаточно, и ты слегка
ропщешь на это, но тебя никто и слушать не хочет, да и не может, пожалуй,
потому, что ропщешь ты все-таки про себя. Но, видно, на лице все-таки
отпечатывается какой-то признак недовольства, и по этому признаку тебя в
любой миг могут разоблачить как урода, как от рождения не способного бить
скопом одного, цвиркнуть слюной на спину ничего не подозревающего фрайера
или его девушки и вообще пакостить, пакостить, когда это тебе ничем не
угрожает, а иногда даже и под угрозой, но все-таки без угрозы лучше.
Все эти ощущения незримо роились во мне, пока я в течение многих дней
любовался ею на танцплощадке. Наконец один из моих друзей прямо-таки швырнул
меня к скамейке, на которой она сидела после очередного танца вместе с
сестрой и капитаном.
Похохатывая от смущения, я представился и стал объяснять, что я тот
самый школьник, с которым она и ее сестра учились два года тому назад во
второй школе, ну, той самой, что между стадионом и церковью, хотя каждая из
них никак не могла забыть школу, где мы учились, уже по той простой причине,
что они еще продолжали там учиться (это нас перевели в другую школу).
Кроме того, я не забыл упомянуть, что в то время, когда мы учились в
одном классе, у нас фамилии и имена начинались с одной буквы.
Пока я говорил, она то подымала голову, и личико ее вспыхивало и гасло,
а глаза умоляли не делать скандала, то оборачивалась к своему капитану,
нежно прикасаясь пальцами к его груди, успокаивая его этой небольшой лаской
и одновременно слегка отстраняя от наших воспоминаний.
Я забыл упомянуть, что во время своего монолога, встречаясь с ней
глазами, я старался как можно красноречивей показать взглядом, что никогда в
жизни, ни при каких обстоятельствах никто, особенно он (следовал
романтический выворот глаз в его сторону), не узнает о существовании того
великого письма. Да и сам мой сумбурный монолог с подробным объяснением
расположения нашей школы имел сверхзадачу внушить капитану, что с тех давних
времен между нами никогда не было не только письменной, но даже устной
связи.
Надо сказать, что капитан после первых моих слов, уяснив, что я не
какой-то там приставала, отнесся ко мне благодушно.
-- Костя, -- сказал он просто, когда она нас познакомила, и крепко,
по-товарищески пожал мне руку.
Через некоторое время он даже ушел танцевать с ее сестрой, и в течение
двух-трех танцев их не было с нами.