Страница:
не попадут.
Спина его от напряжения была твердая, как доска.
-- Я и так слабый, -- отвечал он, ничего не понимая, -- я малокровный.
-- Худые не бывают малокровными, -- строго возразил я ему. --
Малокровными бывают малярики, потому что малярия сосет кровь.
У меня была хроническая малярия, и, сколько доктора ни лечили, ничего
не могли поделать с ней. Я немного гордился своей неизлечимой малярией.
К тому времени, как Алика вызвали, он был совсем готов. Я думаю, он
даже не соображал, куда идет и зачем.
Теперь он стоял спиной к докторше, бледный, с остекленевшими глазами,
и, когда ему сделали укол, он внезапно побелел как смерть, хотя, казалось,
дальше бледнеть некуда. Он так побледнел, что на лице его выступили
веснушки, как будто откуда-то выпрыгнули. Раньше никто и не думал, что он
веснушчатый. На всякий случай я решил запомнить, что у него есть скрытые
веснушки. Это могло пригодиться, хотя я и не знал пока, для чего.
После укола он чуть не свалился, но докторша его удержала и посадила на
стул. Глаза у него закатились, мы все испугались, что он умирает.
-- "Скорую помощь"! -- закричал я. -- Побегу позвоню!
Харлампий Диогенович гневно посмотрел на меня, а докторша ловко
подсунула ему под нос флакончик. Конечно, не Харлампию Диогеновичу, а Алику.
Он сначала не открывал глаза, а потом вдруг вскочил и деловито пошел на
свое место, как будто не он только что умирал.
-- Даже не почувствовал, -- сказал я, когда мне сделали укол, хотя
прекрасно все почувствовал.
-- Молодец, малярик, -- сказала докторша. Помощница ее быстро и
небрежно протерла мне спину после укола. Видно было, что она все еще злится
на меня за то, что я их не пустил в пятый "А".
-- Еще потрите, -- сказал я, -- надо, чтобы лекарство разошлось.
Она с ненавистью дотерла мне спину. Холодное прикосновение
проспиртованной ваты было приятно, а то, что она злится на меня и все-таки
вынуждена протирать мне спину, было еще приятней.
Наконец все кончилось. Докторша со своей Галочкой собрали чемоданчики и
ушли. После них в классе остался приятный запах спирта и неприятный
лекарства. Ученики сидели, поеживаясь, осторожно пробуя лопатками место
укола и переговариваясь на правах пострадавших.
-- Откройте окно, -- сказал Харлампий Диогенович, занимая свое место.
Он хотел, чтобы с запахом лекарства из класса вышел дух больничной свободы.
Он вынул четки и задумчиво перебирал желтые бусины. До конца урока
оставалось немного времени. В такие промежутки он обычно рассказывал нам
что-нибудь поучительное и древнегреческое.
-- Как известно из древнегреческой мифологии, Геракл совершил
двенадцать подвигов, -- сказал он и остановился. Щелк, щелк -- перебрал он
две бусины справа налево. -- Один молодой человек захотел исправить
греческую мифологию, -- добавил он и опять остановился. Щелк, щелк.
"Смотри, чего захотел", -- подумал я про этого молодого человека,
понимая, что греческую мифологию исправлять никому не разрешается.
Какую-нибудь другую, завалящую мифологию, может быть, и можно подправить, но
только не греческую, потому что там уже давно все исправлено и никаких
ошибок быть не может.
-- Он решил совершить тринадцатый подвиг Геракла, -- продолжал
Харлампий Диогенович, -- и это ему отчасти удалось.
Мы сразу по его голосу поняли, до чего это был фальшивый и никудышный
подвиг, потому что, если бы Гераклу понадобилось совершить тринадцать
подвигов, он бы сам их совершил, а раз он остановился на двенадцати, значит,
так оно и надо было и нечего было лезть со своими поправками.
-- Геракл совершал свои подвиги как храбрец. А этот молодой человек
совершил свой подвиг из трусости...-- Харлампий Диогенович задумался и
прибавил: -- Мы сейчас узнаем, во имя чего он совершил свой подвиг...
Щелк. На этот раз только одна бусина упала с правой стороны на левую.
Он ее резко подтолкнул пальцем. Она как-то нехорошо упала. Лучше бы упали
две, как раньше, чем одна такая.
Я почувствовал, что в воздухе запахло какой-то опасностью. Как будто не
бусина щелкнула, а захлопнулся маленький капканчик в руках Харлампия
Диогеновича.
-- ...Мне кажется, я догадываюсь, -- проговорил он и посмотрел на меня.
Я почувствовал, как от его взгляда сердце мое с размаху влепилось в
спину.
-- Прошу вас, -- сказал он и жестом пригласил меня к доске.
-- Меня? -- переспросил я, чувствуя, что голос мой подымается прямо из
живота.
-- Да, именно вас, бесстрашный малярик, -- сказал он.
Я поплелся к доске.
-- Расскажите, как вы решили задачу, -- спросил он спокойно и, -- щелк,
щелк -- две бусины перекатились с правой стороны на левую. Я был в его
руках.
Класс смотрел на меня и ждал. Он ждал, что я буду проваливаться, и
хотел, чтобы я провалился как можно медленней и интересней.
Я смотрел краем глаза на доску, пытаясь по записанным действиям
восстановить причину этих действий. Но мне это не удалось. Тогда я стал
сердито стирать с доски, как будто написанное Шуриком путало меня и мешало
сосредоточиться. Я еще надеялся, что вот-вот прозвенит звонок и казнь
придется отменить. Но звонок не звенел, а бесконечно стирать с доски было
невозможно. Я положил тряпку, чтобы раньше времени не делаться смешным.
-- Мы вас слушаем, -- сказал Харлампий Диогенович, не глядя на меня.
-- Артиллерийский снаряд, -- сказал я бодро в ликующей тишине класса и
замолк.
-- Дальше, -- проговорил Харлампий Диогенович, вежливо выждав.
-- Артиллерийский снаряд, -- повторил я упрямо, надеясь по инерции этих
слов пробиться к другим таким же правильным словам. Но что-то крепко держало
меня на привязи, которая натягивалась, как только я произносил эти слова. Я
сосредоточился изо всех сил, пытаясь представить ход задачи, и еще раз
рванулся, чтобы оборвать эту невидимую привязь.
-- Артиллерийский снаряд, -- повторил я, содрогаясь от ужаса и
отвращения.
В классе раздались сдержанные хихиканья. Я почувствовал, что наступил
критический момент, и решил ни за что не делаться смешным, лучше просто
получить двойку.
-- Вы что, проглотили артиллерийский снаряд? -- спросил Харлампий
Диогенович с доброжелательным любопытством.
Он это спросил так просто, как будто справлялся, не проглотил ли я
сливовую косточку.
-- Да, -- быстро сказал я, почувствовав ловушку и решив неожиданным
ответом спутать его расчеты.
-- Тогда попросите военрука, чтобы он вас разминировал, -- сказал
Харлампий Диогенович, но класс уже и так смеялся.
Смеялся Сахаров, стараясь во время смеха не переставать быть
отличником. Смеялся даже Шурик Авдеенко, самый мрачный человек нашего
класса, которого я же спас от неминуемой двойки. Смеялся Комаров, который,
хоть и зовется теперь Аликом, а как был, так и остался Адольфом.
Глядя на него, я подумал, что, если бы у нас в классе не было
настоящего рыжего, он сошел бы за него, потому что волосы у него светлые, а
веснушки, которые он скрывал так же, как свое настоящее имя, обнаружились во
время укола. Но у нас был настоящий рыжий, и рыжеватость Комарова никто не
замечал. И еще я подумал, что, если бы мы на днях не содрали с наших дверей
табличку с обозначением класса, может быть, докторша к нам не зашла и ничего
бы не случилось. Я смутно начинал догадываться о связи, которая существует
между вещами и событиями.
Звонок, как погребальный колокол, продрался сквозь хохот класса.
Харлампий Диогенович поставил мне отметку в журнал и еще что-то записал в
свой блокнотик.
С тех пор я стал серьезней относиться к домашним заданиям и с
нерешенными задачами никогда не совался к футболистам. Каждому свое.
Позже я заметил, что почти все люди боятся показаться смешными.
Особенно боятся показаться смешными женщины и поэты. Пожалуй, они слишком
боятся и поэтому иногда выглядят смешными. Зато никто не может так ловко
выставить человека смешным, как хороший поэт или хорошая женщина.
Конечно, слишком бояться выглядеть смешным не очень умно, но куда хуже
совсем не бояться этого.
Мне кажется, что Древний Рим погиб оттого, что его императоры в своей
бронзовой спеси перестали замечать, что они смешны. Обзаведись они вовремя
шутами (надо хотя бы от дурака слышать правду), может быть, им удалось бы
продержаться еще некоторое время. А так они надеялись, что в случае чего
гуси спасут Рим. Но нагрянули варвары и уничтожили Древний Рим вместе с его
императорами и гусями.
Я, понятно, об этом нисколько не жалею, но мне хочется благодарно
возвысить метод Харлампия Диогеновича. Смехом он, безусловно, закалял наши
лукавые детские души и приучал нас относиться к собственной персоне с
достаточным чувством юмора. По-моему, это вполне здоровое чувство, и любую
попытку ставить его под сомнение я отвергаю решительно и навсегда.
--------
Мы с дедушкой на лесистом гребне горы. Жаркий летний день, но здесь
тенисто, прохладно. Земля покрыта толстым, слабо пружинящим слоем
прошлогодней листвы. Тут и там разбросаны сморщенные ежики кожуры буковых
орешков. Обычно они пустые, но иногда попадаются и с орешками. Вокруг, куда
ни посмотришь, мощные серебряные стволы буков, редкие кряжистые каштаны.
В просвете между деревьями, в дальней глубине -- голубой призрак
Колхидской долины, огражденной стеной моря, вернее, куском стены, потому что
все остальное прикрывает лес.
Дедушка стоит на обрывистом склоне и рубит цалдой, остроносым
топориком, ореховый молодняк -- то ли для плетня, то ли для новых
виноградных корзин. Время от времени он забрасывает наверх подрубленные
стволики, я их вытягиваю на тропу и собираю в кучу.
Воздух леса пронизан беспрерывным щебетом птиц. Голоса их только
сначала кажутся пеньем, а потом начинаешь чувствовать, что они
переговариваются, перекликаются, переругиваются, пересмеиваются, а то и
просто перемигиваются.
Иногда со стороны моря доносится какой-то случайный порыв ветра, и
тогда тени на земле дробятся, расходятся, между ними пробегают солнечные
пятна, а птичий щебет усиливается, словно порыв ветра стряхивает его с
деревьев, как дождинки.
Но все это мне скучно, неинтересно. Я стою и жду дедушку. В руке у меня
его палка, самодельный посох. Странный он какой-то, мой дедушка. Интерес к
нему у меня время от времени вспыхивает, но тут же гаснет. Таинственные
следы его долгой-предолгой жизни в самый тот миг, когда, как я надеюсь, они
должны привести к военной тропе абрека, неожиданно сворачивают в вонючий
козлиный загон или на пахотное поле. Но что-то в нем есть такое, что
вынуждает окружающих уважать его, и это уважение мешает им жить так, как они
хотят, и они за это его часто ругают.
Все это я вижу и улавливаю детским чутьем, хотя, конечно, объяснить и
понять не могу.
Сейчас мы в лесу. Он рубит ореховые прутья, а я смотрю. Рубить ему
неудобно, потому что он стоит на обрывистом склоне, а заросли лесного ореха,
обвитые густыми плетями ежевики, пониже, до них трудно дотянуться. Иногда,
чтобы дотянуть топорик, нужно перерубить целое проволочное заграждение
ежевичных плетей. И он перерубает.
Каждый раз, когда он берется за новое препятствие, мне хочется, чтобы у
него не получилось. Это потому, что мне скучно и мне хочется посмотреть, что
дедушка будет делать, если у него не получится. Но не только это. Я
чувствую, что окружающим не хватает примеров дедушкиного посрамления. Я
чувствую, что, будь их побольше, многие, пожалуй, решились бы относиться к
нему без всякого уважения, и уж тогда им ничего не мешало бы жить так, как
они хотят. Я чувствую, что и мне было бы полезно иметь при себе такой
примерчик, потому что дедушка и меня заставляет иногда делать что-нибудь
такое, чего я не хочу делать, да и взрослым, я чувствую, если при случае
бросить в копилочку такую находку, будет приятно. Это все равно, что я
подымусь до их уровня, докарабкаюсь, да еще не с голыми руками, а с
похвальным примерчиком дедушкиного посрамления, зажатым в старательном
кулаке.
Дедушка приканчивает ближайшие заросли и теперь дотягивается до новых,
но дотянуться трудно, потому что склон крутой, сыпучий и ногу негде
поставить.
Дедушка озирается. Не выпуская из руки топорика, утирает пот с
покрасневшего лица, неожиданно пригибается и всей пятерней левой руки
ухватывается за одинокий куст рододендрона. Обхватив клешнятыми пальцами все
ветки, он натягивает их в кулаке, как натягивают поводья, и теперь уверенно
свешивается в сторону свежих зарослей. Небольшого роста, гибкий, сейчас он
похож на ладного подростка, решившего побаловаться над обрывом.
Прежде чем добраться до зарослей, ему нужно перерубить толщиной с
веревку ежевичную плеть. Я всем телом чувствую, до чего ему неудобно стоять,
свесившись на одной руке и вытянутой другой, едва доставая, тюкать по
упругой ежевичной плети. Топорик все время отскакивает, да и удар не тот.
-- Дедушка, не перерубливается, -- говорю я ему сверху, давая ему
возможность почетного отступления.
Дедушка молча продолжат бить по пружинящей плети, а потом говорит,
сообразуя свой ответ с ударами топорика:
-- Перерубится... Куда ей деться? Перерубится...
И снова тюкает топорик. Я смотрю и начинаю понимать, что в самом деле
некуда ей деться. Если б она могла куда-нибудь деться, может быть, дедушка и
не угнался бы за ней. А так ей некуда деться. А раз некуда деться, он так и
будет ее рубить целый день, а то и два, а то и больше. Мне представляется,
как я ему сюда ношу обед, ужин, завтрак, а он все рубит и рубит, потому что
деться-то ей некуда.
И ежевичная плеть, кажется, тоже начинает понимать, что она напрасно
сопротивлялась. С каждым ударом она все меньше и меньше пружинит, все
безвольней опадает под топориком, следы от лезвия все глубже входят в нее.
Сейчас она распадется. А дедушка все рубит и рубит. Теперь я надеюсь, что
дедушка, не рассчитав последнего удара, шлепнется сам или хотя бы врежет
лезвие топорика в каменистую землю. Но плеть распадается, дедушка не падает
сам и топорик успевает остановить.
Мне скучно, а тут еще комары заедают. Я босой и в коротких штанах, так
что они мне все ноги обкусали. Время от времени я до крови расчесываю укусы
или бью по ногам хлесткой веткой ореха. Ветка обжигает ноги. Я хлещу и хлещу
их с каким-то остервенелым наслаждением.
Потом я забываюсь и начинаю выслеживать отдельных комаров. Вот один сел
мне на руку. Слегка поерзал, прилаживаясь к местности, высунул хоботок и
стал просовывать его между порами. Хоботок сначала даже слегка загнулся --
видно, не туда попал, но потом дошел до крови и тоненькой болью притронулся
к ней.
И вот он сидит на моей руке и посасывает мою кровь, а я все терплю,
сдерживаю раздражение и смотрю, как постепенно у него живот розовеет от моей
крови, раздувается, раздувается и делается багровым. Но вот он с трудом
вытаскивает свой хоботок, растопыривает крылья, словно сыто потягивается,
готовясь улететь, но тут я его -- хлоп! На месте зудящей боли кровавое
пятнышко. Вот он, сладостный бальзам мести! Я размазываю, я втираю труп
врага в рану, нанесенную им.
Но иногда, стараясь сделать бальзам мести еще сладостней, я слишком
запаздываю с ударом, и комар преспокойно улетает. И тогда в ярости я хватаю
ветку и изо всех сил нахлестываю свои ноги -- пропадите вы пропадом,
паразиты!
Дедушка замечает, как я отбиваюсь от комаров, и я чувствую, что на
губах у него промелькнула презрительная усмешка.
-- Знаешь, как больно, -- говорю я ему, уязвленный этой усмешкой, --
тебе хорошо, ты в брюках...
Дедушка, усмехаясь, вытягивает из кустарника подрубленный стебель. Тот
сопротивляется, гнется, путается ветками в колючках ежевики.
-- Как-то приходит Аслан, -- начинает дедушка без всякого
предупреждения, -- к своему другу. Видит -- тот лежит в постели.
"Ты что?" -- спрашивает Аслан.
"Да вот ногу мне прострелили, -- отвечает друг, -- придется
полежать..."
"Тьфу ты! -- рассердился Аслан. -- Век не буду в твоем доме. Я думал,
его лихорадка скрутила, а он улегся из-за какой-то пули".
И ушел.
-- Вот какие люди были, -- говорит дедушка и перебрасывает мне длинный
зеленый прут, -- а ты -- комары.
И снова застучал топориком. Ну что ты ему скажешь? Ну хорошо, думаю я,
я знаю, что раньше в наших краях бывала такая лихорадка, что люди от нее
часто умирали. Но почему человек, которому прострелили ногу, не может
полежать в постели, пока у него рана не заживет? Этого я никак не могу
понять. Может, этот самый Аслан знаменитый абрек и ему что градина по
голове, что пуля -- один черт.
-- Дедушка, он что, был великий абрек? -- спрашиваю я.
-- Ты про кого? -- оборачивает дедушка ко мне свое горбоносое, немного
свирепое лицо.
-- Да про Аслана, про кого еще, -- говорю я.
-- Какой он, к черту, абрек. Он был хороший хозяин, а не какой-то там
абрек.
И снова затюкал топориком. Опять какая-то ерунда получается.
По-дедушкиному выходит, что абрек, то есть герой и мститель, хуже какого-то
хозяйчика.
-- Да ты сам видел когда-нибудь абреков?! -- кричу я ему.
С дедушкой я говорю почти как с равным, словно чувствую, что мы с ним
на одинаковом расстоянии от середины жизни, хотя и по разные стороны от
нее...
-- Чтоб ты столько коз имел, сколько добра они у меня пережрали, --
отвечает дедушка, не отрываясь от своего дела.
-- Да на черта мне твои козы! -- злюсь я. -- Ты лучше скажи, за что ты
не любишь абреков?
-- А почему они у меня сарай сожгли?
-- Какой такой сарай?
-- Обыкновенный, табачный...
-- Да ты расскажи по порядку...
-- А что рассказывать? Нагрянуло шесть человек. Три дня их кормили,
поили. Прятались в табачном сарае. А на четвертую ночь ушли и сарай сожгли.
-- А может, они от карателей следы заметали, -- говорю я.
-- Да они сами хуже всяких карателей, -- отвечает дедушка и сплевывает,
-- из-за них нас чуть не выслали...
-- Почему? -- спешу я спросить, чтобы он не останавливался.
-- Потому что старшина на сходке в Джгердах объявил, что мы прячем
абреков и нас надо выслать, чтобы абрекам негде было прятаться...
-- А почему он сказал, что вы прячете абреков?
-- Потому что мы их в самом деле прятали, -- отвечает дедушка просто.
-- Ну а дальше, дедушка?
-- На этой самой сходке была моя мама, но старшина ее не заметил,
потому что она подъехала попозже. Кая только он сказал такое, моя мама,
расталкивая сходку, подъехала к нему и давай давить его лошадью и лупцевать
камчой, да еще приговаривая: "А ты видел, как мой сын прячет абреков? А ты
видел?!"
Трое мужчин еле-еле ее остановили, отчаянная была моя мама.
-- Но, дедушка, ты ведь сам сказал, что вы прятали абреков?
-- Мало что прятали... Все знали, что прячем. А почему? Потому что
живем на самом отшибе. Вот они к нам и приходили. А по нашим обычаям нельзя
не впустить человека, если он просится к тебе в дом. А не впустишь, будет
еще хуже -- или тебя пристрелит, или скотину уведет. Так что выходит --
лучше абрека впускать в дом, чем не впускать.
-- Дедушка, -- прерываю я его, -- а как старшина узнал, что у вас
бывают абреки?
-- Все знали. Да разве такое скроешь? Но одно дело узнать, а другое
дело об этом на сходке говорить. Это, по-нашему, считалось предательством. А
в наши времена доносчик себе курдюк недолго отращивал. Будь ты хоть
старшиной над всеми старшинами, но, если ты доносчик, рано или поздно язык
вывалишь...
-- Дедушка, -- пытаюсь я понять ход его мысли, -- но ведь старшина был
самый главный в деревне, кому же он доносил?
-- Вот самому себе и доносил...
-- Дедушка, ты что-то напутал, -- говорю я, -- так не бывает.
-- Ничего я не напутал, -- отвечает дедушка, -- если старшина знает и
молчит или только говорит среди своих родственников, по закону считается,
что он ничего не знал. Но если старшина говорит об этом на сходке, по закону
считается, что он знает и должен наказать. Вот и выходит, что он доносчик и
донес самому себе.
-- А-а, -- говорю я, -- ну а что, старшина потом вам не отомстил?
-- Наоборот, -- говорит дедушка, -- он стал нас уважать. Уж если у них
женщины такие дикие, решил он, что же связываться с мужчинами.
Дедушка снова затюкал топориком, а мне вдруг становится тоскливо.
Выходит, абреки необязательно гордые мстители и герои, выходит, что они
могут сжечь сарай или ни с того ни с сего убить человека? Мне почему-то
горько и неприятно, что среди моих любимых героев встречаются мошенники и
негодяи. Я чувствую, что это как-то заставляет меня присматриваться ко всем
абрекам, что, конечно, оскорбительно для честных и благородных разбойников.
Я горестно прохожу перед строем абреков и ищу среди них поджигателя
дедушкиного сарая. Я верю в честность большинства из них, но ничего не
поделаешь, приходится проверять вывернутые карманы рыцарей. И я чувствую,
что рыцари с вывернутыми карманами, даже если и оказались честными, уже не
совсем рыцари, и сами они это чувствуют, и от этого мне нестерпимо горько.
Что-то похожее я испытал, когда однажды отец мне сказал, что царь был
плохим человеком. Эта весть поразила меня как громом. До этого я считал, что
царь людей и царь зверей выбираются по одному и тому же закону. А так как
среди зверей считался царем лев, то есть самый сильный, самый храбрый и
самый благородный зверь, то я, естественно, считал, что люди в выборе своего
царя пользуются не менее разумными признаками.
А еще однажды меня привели в театр. И вот после замечательного зрелища
люди почему-то начали хлопать в ладоши, а те, что жили на сцене, теперь
просто так вышли и стали раскланиваться. Среди них особенно противным был
один человек, которого за несколько минут до этого убили, а теперь он не
только бесстыдно восстал из мертвых и как дурак стоял среди живых, у него
еще хватило бесстыдства держаться одной рукой за руку своего убийцы, а
другой тихо отряхивать себе штаны.
И все они вместе улыбались и кланялись, а я себя чувствовал обманутым и
оскорбленным. А глупые зрители почему-то тоже улыбались и хлопали в ладоши,
словно приговаривая: "Хорошо вы нас обманывали, нам очень понравилось, как
вы нас обманывали..."
И вдруг я замечаю, что в просвете между деревьями появляется корабль. А
за ним и другие. Целая флотилия военных кораблей. Они медленно-медленно,
оставляя жирный, как бы выдавленный из труб, дым, проползают по миражной
стене моря. Застыв от радостного изумления, я слежу за ними. Особенно
поражает один, низкий, непомерно длинный, он занимает почти весь просвет
между деревьями.
-- Дедушка, смотри! -- кричу я, очнувшись, и показываю на него пальцем.
Дедушка смотрит некоторое время, а потом снова берется за топорик.
-- Это что? -- говорит он. -- Вот "Махмудья" был такой большой, что на
нем можно было скачки устраивать...
-- Это что еще за "Махмудья"? -- спрашиваю я. Но дедушка не отвечает.
Он подхватывает охапку последних прутьев, поднимается с ними по склону и
бросает в общую кучу. Дедушка усаживается у края гребня, удобно свесив ноги
с обрывистого склона. Он достает из кармана платок, утирает потную бритую
голову в коротких седых волосах, прячет платок и затихает, расстегнув на
седой груди пуговицы. Я слежу за ним и чувствую, что мне приятна его не
окостеневшая по-старчески, а гибкая, живая ладонь со сточенными пальцами,
круглая седая голова, и мне приятно само удовольствие, с которым он утирал
от пота свою голову, а теперь прохлаждает ее. Но я знаю, что он еще должен
ответить на мой вопрос, и жду.
-- Мы на нем в амхаджира уплывали, -- говорит он, задумавшись.
Я уже знаю, что такое амхаджира, -- это насильный угон абхазцев в
Турцию. Это было давно-давно. Может быть, сто, а то и больше лет прошло с
тех пор.
-- Дедушка, -- говорю я, -- расскажи, как вас угоняли?
-- А вас и не угоняли, мы сами, -- отвечает дедушка.
-- Да как же не угоняли, когда и в книжках об этом написано, -- говорю
я.
-- Обманывать обманывали, а угонять не угоняли, -- упрямо отвечает
дедушка и подымает на меня голову, -- да и как ты абхазца угонишь? Абхазец в
лес уйдет или в горы. Вот кубанцев, скажем, можно угнать, потому что у них
земля голая как ладонь... А нашего не угонишь, потому что наш всегда в
сторону свернуть норовит. Во времена первого переселения я был мальчишкой,
меня и брать не хотели...
Я усаживаюсь рядом с дедушкой в знак того, что теперь намерен его долго
слушать. Дедушка снимает с ног чувяки из сыромятной кожи, вытряхивает из них
мелкие камушки, землю, потом выволакивает оттуда пучки бархатистой особой
альпийской травы, которую для мягкости закладывают в чувяки. Сейчас он
слегка копнит эти пучки в руках и осторожно, как птичьи гнезда, всовывает в
чувяки.
-- Ну и как вы, дедушка, приплыли? -- спрашиваю я и представляю
огромный, но простой, как паром, пароход "Махмудья", на котором полно наших
беженцев. Они почему-то нисколько не унывают, а, наоборот, время от времени
устраивают скачки, а турки, важно перебирая в пальцах четки, следят за
скачками.
-- Приплыли хорошо, прямо в Стамбул, -- вспоминает дедушка, -- всю
дорогу нас кормили белым хлебом и пловом. Очень нам понравилось это.
-- Ну а потом?
-- Вышли мы в Стамбуле, но нас там не оставили. Только и увидели
мусульманскую мечеть, которая Ай-Софья называется.
-- А почему вас не оставили?
-- Потому что, сказали нам, в Стамбуле и без того греков и армян много,
а если еще абхазцев пустить, так туркам, говорят, некуда будет деться.
-- Так куда же вас повезли?
-- Повезли в другое место. Вышли на берег, смотрим -- место голое,
каменистое. А нам до этого говорили, что в Турции хлебоносные деревья и
сахар из земли прямо, как соль, добывают. А тут не то что хлебоносных
Спина его от напряжения была твердая, как доска.
-- Я и так слабый, -- отвечал он, ничего не понимая, -- я малокровный.
-- Худые не бывают малокровными, -- строго возразил я ему. --
Малокровными бывают малярики, потому что малярия сосет кровь.
У меня была хроническая малярия, и, сколько доктора ни лечили, ничего
не могли поделать с ней. Я немного гордился своей неизлечимой малярией.
К тому времени, как Алика вызвали, он был совсем готов. Я думаю, он
даже не соображал, куда идет и зачем.
Теперь он стоял спиной к докторше, бледный, с остекленевшими глазами,
и, когда ему сделали укол, он внезапно побелел как смерть, хотя, казалось,
дальше бледнеть некуда. Он так побледнел, что на лице его выступили
веснушки, как будто откуда-то выпрыгнули. Раньше никто и не думал, что он
веснушчатый. На всякий случай я решил запомнить, что у него есть скрытые
веснушки. Это могло пригодиться, хотя я и не знал пока, для чего.
После укола он чуть не свалился, но докторша его удержала и посадила на
стул. Глаза у него закатились, мы все испугались, что он умирает.
-- "Скорую помощь"! -- закричал я. -- Побегу позвоню!
Харлампий Диогенович гневно посмотрел на меня, а докторша ловко
подсунула ему под нос флакончик. Конечно, не Харлампию Диогеновичу, а Алику.
Он сначала не открывал глаза, а потом вдруг вскочил и деловито пошел на
свое место, как будто не он только что умирал.
-- Даже не почувствовал, -- сказал я, когда мне сделали укол, хотя
прекрасно все почувствовал.
-- Молодец, малярик, -- сказала докторша. Помощница ее быстро и
небрежно протерла мне спину после укола. Видно было, что она все еще злится
на меня за то, что я их не пустил в пятый "А".
-- Еще потрите, -- сказал я, -- надо, чтобы лекарство разошлось.
Она с ненавистью дотерла мне спину. Холодное прикосновение
проспиртованной ваты было приятно, а то, что она злится на меня и все-таки
вынуждена протирать мне спину, было еще приятней.
Наконец все кончилось. Докторша со своей Галочкой собрали чемоданчики и
ушли. После них в классе остался приятный запах спирта и неприятный
лекарства. Ученики сидели, поеживаясь, осторожно пробуя лопатками место
укола и переговариваясь на правах пострадавших.
-- Откройте окно, -- сказал Харлампий Диогенович, занимая свое место.
Он хотел, чтобы с запахом лекарства из класса вышел дух больничной свободы.
Он вынул четки и задумчиво перебирал желтые бусины. До конца урока
оставалось немного времени. В такие промежутки он обычно рассказывал нам
что-нибудь поучительное и древнегреческое.
-- Как известно из древнегреческой мифологии, Геракл совершил
двенадцать подвигов, -- сказал он и остановился. Щелк, щелк -- перебрал он
две бусины справа налево. -- Один молодой человек захотел исправить
греческую мифологию, -- добавил он и опять остановился. Щелк, щелк.
"Смотри, чего захотел", -- подумал я про этого молодого человека,
понимая, что греческую мифологию исправлять никому не разрешается.
Какую-нибудь другую, завалящую мифологию, может быть, и можно подправить, но
только не греческую, потому что там уже давно все исправлено и никаких
ошибок быть не может.
-- Он решил совершить тринадцатый подвиг Геракла, -- продолжал
Харлампий Диогенович, -- и это ему отчасти удалось.
Мы сразу по его голосу поняли, до чего это был фальшивый и никудышный
подвиг, потому что, если бы Гераклу понадобилось совершить тринадцать
подвигов, он бы сам их совершил, а раз он остановился на двенадцати, значит,
так оно и надо было и нечего было лезть со своими поправками.
-- Геракл совершал свои подвиги как храбрец. А этот молодой человек
совершил свой подвиг из трусости...-- Харлампий Диогенович задумался и
прибавил: -- Мы сейчас узнаем, во имя чего он совершил свой подвиг...
Щелк. На этот раз только одна бусина упала с правой стороны на левую.
Он ее резко подтолкнул пальцем. Она как-то нехорошо упала. Лучше бы упали
две, как раньше, чем одна такая.
Я почувствовал, что в воздухе запахло какой-то опасностью. Как будто не
бусина щелкнула, а захлопнулся маленький капканчик в руках Харлампия
Диогеновича.
-- ...Мне кажется, я догадываюсь, -- проговорил он и посмотрел на меня.
Я почувствовал, как от его взгляда сердце мое с размаху влепилось в
спину.
-- Прошу вас, -- сказал он и жестом пригласил меня к доске.
-- Меня? -- переспросил я, чувствуя, что голос мой подымается прямо из
живота.
-- Да, именно вас, бесстрашный малярик, -- сказал он.
Я поплелся к доске.
-- Расскажите, как вы решили задачу, -- спросил он спокойно и, -- щелк,
щелк -- две бусины перекатились с правой стороны на левую. Я был в его
руках.
Класс смотрел на меня и ждал. Он ждал, что я буду проваливаться, и
хотел, чтобы я провалился как можно медленней и интересней.
Я смотрел краем глаза на доску, пытаясь по записанным действиям
восстановить причину этих действий. Но мне это не удалось. Тогда я стал
сердито стирать с доски, как будто написанное Шуриком путало меня и мешало
сосредоточиться. Я еще надеялся, что вот-вот прозвенит звонок и казнь
придется отменить. Но звонок не звенел, а бесконечно стирать с доски было
невозможно. Я положил тряпку, чтобы раньше времени не делаться смешным.
-- Мы вас слушаем, -- сказал Харлампий Диогенович, не глядя на меня.
-- Артиллерийский снаряд, -- сказал я бодро в ликующей тишине класса и
замолк.
-- Дальше, -- проговорил Харлампий Диогенович, вежливо выждав.
-- Артиллерийский снаряд, -- повторил я упрямо, надеясь по инерции этих
слов пробиться к другим таким же правильным словам. Но что-то крепко держало
меня на привязи, которая натягивалась, как только я произносил эти слова. Я
сосредоточился изо всех сил, пытаясь представить ход задачи, и еще раз
рванулся, чтобы оборвать эту невидимую привязь.
-- Артиллерийский снаряд, -- повторил я, содрогаясь от ужаса и
отвращения.
В классе раздались сдержанные хихиканья. Я почувствовал, что наступил
критический момент, и решил ни за что не делаться смешным, лучше просто
получить двойку.
-- Вы что, проглотили артиллерийский снаряд? -- спросил Харлампий
Диогенович с доброжелательным любопытством.
Он это спросил так просто, как будто справлялся, не проглотил ли я
сливовую косточку.
-- Да, -- быстро сказал я, почувствовав ловушку и решив неожиданным
ответом спутать его расчеты.
-- Тогда попросите военрука, чтобы он вас разминировал, -- сказал
Харлампий Диогенович, но класс уже и так смеялся.
Смеялся Сахаров, стараясь во время смеха не переставать быть
отличником. Смеялся даже Шурик Авдеенко, самый мрачный человек нашего
класса, которого я же спас от неминуемой двойки. Смеялся Комаров, который,
хоть и зовется теперь Аликом, а как был, так и остался Адольфом.
Глядя на него, я подумал, что, если бы у нас в классе не было
настоящего рыжего, он сошел бы за него, потому что волосы у него светлые, а
веснушки, которые он скрывал так же, как свое настоящее имя, обнаружились во
время укола. Но у нас был настоящий рыжий, и рыжеватость Комарова никто не
замечал. И еще я подумал, что, если бы мы на днях не содрали с наших дверей
табличку с обозначением класса, может быть, докторша к нам не зашла и ничего
бы не случилось. Я смутно начинал догадываться о связи, которая существует
между вещами и событиями.
Звонок, как погребальный колокол, продрался сквозь хохот класса.
Харлампий Диогенович поставил мне отметку в журнал и еще что-то записал в
свой блокнотик.
С тех пор я стал серьезней относиться к домашним заданиям и с
нерешенными задачами никогда не совался к футболистам. Каждому свое.
Позже я заметил, что почти все люди боятся показаться смешными.
Особенно боятся показаться смешными женщины и поэты. Пожалуй, они слишком
боятся и поэтому иногда выглядят смешными. Зато никто не может так ловко
выставить человека смешным, как хороший поэт или хорошая женщина.
Конечно, слишком бояться выглядеть смешным не очень умно, но куда хуже
совсем не бояться этого.
Мне кажется, что Древний Рим погиб оттого, что его императоры в своей
бронзовой спеси перестали замечать, что они смешны. Обзаведись они вовремя
шутами (надо хотя бы от дурака слышать правду), может быть, им удалось бы
продержаться еще некоторое время. А так они надеялись, что в случае чего
гуси спасут Рим. Но нагрянули варвары и уничтожили Древний Рим вместе с его
императорами и гусями.
Я, понятно, об этом нисколько не жалею, но мне хочется благодарно
возвысить метод Харлампия Диогеновича. Смехом он, безусловно, закалял наши
лукавые детские души и приучал нас относиться к собственной персоне с
достаточным чувством юмора. По-моему, это вполне здоровое чувство, и любую
попытку ставить его под сомнение я отвергаю решительно и навсегда.
--------
Мы с дедушкой на лесистом гребне горы. Жаркий летний день, но здесь
тенисто, прохладно. Земля покрыта толстым, слабо пружинящим слоем
прошлогодней листвы. Тут и там разбросаны сморщенные ежики кожуры буковых
орешков. Обычно они пустые, но иногда попадаются и с орешками. Вокруг, куда
ни посмотришь, мощные серебряные стволы буков, редкие кряжистые каштаны.
В просвете между деревьями, в дальней глубине -- голубой призрак
Колхидской долины, огражденной стеной моря, вернее, куском стены, потому что
все остальное прикрывает лес.
Дедушка стоит на обрывистом склоне и рубит цалдой, остроносым
топориком, ореховый молодняк -- то ли для плетня, то ли для новых
виноградных корзин. Время от времени он забрасывает наверх подрубленные
стволики, я их вытягиваю на тропу и собираю в кучу.
Воздух леса пронизан беспрерывным щебетом птиц. Голоса их только
сначала кажутся пеньем, а потом начинаешь чувствовать, что они
переговариваются, перекликаются, переругиваются, пересмеиваются, а то и
просто перемигиваются.
Иногда со стороны моря доносится какой-то случайный порыв ветра, и
тогда тени на земле дробятся, расходятся, между ними пробегают солнечные
пятна, а птичий щебет усиливается, словно порыв ветра стряхивает его с
деревьев, как дождинки.
Но все это мне скучно, неинтересно. Я стою и жду дедушку. В руке у меня
его палка, самодельный посох. Странный он какой-то, мой дедушка. Интерес к
нему у меня время от времени вспыхивает, но тут же гаснет. Таинственные
следы его долгой-предолгой жизни в самый тот миг, когда, как я надеюсь, они
должны привести к военной тропе абрека, неожиданно сворачивают в вонючий
козлиный загон или на пахотное поле. Но что-то в нем есть такое, что
вынуждает окружающих уважать его, и это уважение мешает им жить так, как они
хотят, и они за это его часто ругают.
Все это я вижу и улавливаю детским чутьем, хотя, конечно, объяснить и
понять не могу.
Сейчас мы в лесу. Он рубит ореховые прутья, а я смотрю. Рубить ему
неудобно, потому что он стоит на обрывистом склоне, а заросли лесного ореха,
обвитые густыми плетями ежевики, пониже, до них трудно дотянуться. Иногда,
чтобы дотянуть топорик, нужно перерубить целое проволочное заграждение
ежевичных плетей. И он перерубает.
Каждый раз, когда он берется за новое препятствие, мне хочется, чтобы у
него не получилось. Это потому, что мне скучно и мне хочется посмотреть, что
дедушка будет делать, если у него не получится. Но не только это. Я
чувствую, что окружающим не хватает примеров дедушкиного посрамления. Я
чувствую, что, будь их побольше, многие, пожалуй, решились бы относиться к
нему без всякого уважения, и уж тогда им ничего не мешало бы жить так, как
они хотят. Я чувствую, что и мне было бы полезно иметь при себе такой
примерчик, потому что дедушка и меня заставляет иногда делать что-нибудь
такое, чего я не хочу делать, да и взрослым, я чувствую, если при случае
бросить в копилочку такую находку, будет приятно. Это все равно, что я
подымусь до их уровня, докарабкаюсь, да еще не с голыми руками, а с
похвальным примерчиком дедушкиного посрамления, зажатым в старательном
кулаке.
Дедушка приканчивает ближайшие заросли и теперь дотягивается до новых,
но дотянуться трудно, потому что склон крутой, сыпучий и ногу негде
поставить.
Дедушка озирается. Не выпуская из руки топорика, утирает пот с
покрасневшего лица, неожиданно пригибается и всей пятерней левой руки
ухватывается за одинокий куст рододендрона. Обхватив клешнятыми пальцами все
ветки, он натягивает их в кулаке, как натягивают поводья, и теперь уверенно
свешивается в сторону свежих зарослей. Небольшого роста, гибкий, сейчас он
похож на ладного подростка, решившего побаловаться над обрывом.
Прежде чем добраться до зарослей, ему нужно перерубить толщиной с
веревку ежевичную плеть. Я всем телом чувствую, до чего ему неудобно стоять,
свесившись на одной руке и вытянутой другой, едва доставая, тюкать по
упругой ежевичной плети. Топорик все время отскакивает, да и удар не тот.
-- Дедушка, не перерубливается, -- говорю я ему сверху, давая ему
возможность почетного отступления.
Дедушка молча продолжат бить по пружинящей плети, а потом говорит,
сообразуя свой ответ с ударами топорика:
-- Перерубится... Куда ей деться? Перерубится...
И снова тюкает топорик. Я смотрю и начинаю понимать, что в самом деле
некуда ей деться. Если б она могла куда-нибудь деться, может быть, дедушка и
не угнался бы за ней. А так ей некуда деться. А раз некуда деться, он так и
будет ее рубить целый день, а то и два, а то и больше. Мне представляется,
как я ему сюда ношу обед, ужин, завтрак, а он все рубит и рубит, потому что
деться-то ей некуда.
И ежевичная плеть, кажется, тоже начинает понимать, что она напрасно
сопротивлялась. С каждым ударом она все меньше и меньше пружинит, все
безвольней опадает под топориком, следы от лезвия все глубже входят в нее.
Сейчас она распадется. А дедушка все рубит и рубит. Теперь я надеюсь, что
дедушка, не рассчитав последнего удара, шлепнется сам или хотя бы врежет
лезвие топорика в каменистую землю. Но плеть распадается, дедушка не падает
сам и топорик успевает остановить.
Мне скучно, а тут еще комары заедают. Я босой и в коротких штанах, так
что они мне все ноги обкусали. Время от времени я до крови расчесываю укусы
или бью по ногам хлесткой веткой ореха. Ветка обжигает ноги. Я хлещу и хлещу
их с каким-то остервенелым наслаждением.
Потом я забываюсь и начинаю выслеживать отдельных комаров. Вот один сел
мне на руку. Слегка поерзал, прилаживаясь к местности, высунул хоботок и
стал просовывать его между порами. Хоботок сначала даже слегка загнулся --
видно, не туда попал, но потом дошел до крови и тоненькой болью притронулся
к ней.
И вот он сидит на моей руке и посасывает мою кровь, а я все терплю,
сдерживаю раздражение и смотрю, как постепенно у него живот розовеет от моей
крови, раздувается, раздувается и делается багровым. Но вот он с трудом
вытаскивает свой хоботок, растопыривает крылья, словно сыто потягивается,
готовясь улететь, но тут я его -- хлоп! На месте зудящей боли кровавое
пятнышко. Вот он, сладостный бальзам мести! Я размазываю, я втираю труп
врага в рану, нанесенную им.
Но иногда, стараясь сделать бальзам мести еще сладостней, я слишком
запаздываю с ударом, и комар преспокойно улетает. И тогда в ярости я хватаю
ветку и изо всех сил нахлестываю свои ноги -- пропадите вы пропадом,
паразиты!
Дедушка замечает, как я отбиваюсь от комаров, и я чувствую, что на
губах у него промелькнула презрительная усмешка.
-- Знаешь, как больно, -- говорю я ему, уязвленный этой усмешкой, --
тебе хорошо, ты в брюках...
Дедушка, усмехаясь, вытягивает из кустарника подрубленный стебель. Тот
сопротивляется, гнется, путается ветками в колючках ежевики.
-- Как-то приходит Аслан, -- начинает дедушка без всякого
предупреждения, -- к своему другу. Видит -- тот лежит в постели.
"Ты что?" -- спрашивает Аслан.
"Да вот ногу мне прострелили, -- отвечает друг, -- придется
полежать..."
"Тьфу ты! -- рассердился Аслан. -- Век не буду в твоем доме. Я думал,
его лихорадка скрутила, а он улегся из-за какой-то пули".
И ушел.
-- Вот какие люди были, -- говорит дедушка и перебрасывает мне длинный
зеленый прут, -- а ты -- комары.
И снова застучал топориком. Ну что ты ему скажешь? Ну хорошо, думаю я,
я знаю, что раньше в наших краях бывала такая лихорадка, что люди от нее
часто умирали. Но почему человек, которому прострелили ногу, не может
полежать в постели, пока у него рана не заживет? Этого я никак не могу
понять. Может, этот самый Аслан знаменитый абрек и ему что градина по
голове, что пуля -- один черт.
-- Дедушка, он что, был великий абрек? -- спрашиваю я.
-- Ты про кого? -- оборачивает дедушка ко мне свое горбоносое, немного
свирепое лицо.
-- Да про Аслана, про кого еще, -- говорю я.
-- Какой он, к черту, абрек. Он был хороший хозяин, а не какой-то там
абрек.
И снова затюкал топориком. Опять какая-то ерунда получается.
По-дедушкиному выходит, что абрек, то есть герой и мститель, хуже какого-то
хозяйчика.
-- Да ты сам видел когда-нибудь абреков?! -- кричу я ему.
С дедушкой я говорю почти как с равным, словно чувствую, что мы с ним
на одинаковом расстоянии от середины жизни, хотя и по разные стороны от
нее...
-- Чтоб ты столько коз имел, сколько добра они у меня пережрали, --
отвечает дедушка, не отрываясь от своего дела.
-- Да на черта мне твои козы! -- злюсь я. -- Ты лучше скажи, за что ты
не любишь абреков?
-- А почему они у меня сарай сожгли?
-- Какой такой сарай?
-- Обыкновенный, табачный...
-- Да ты расскажи по порядку...
-- А что рассказывать? Нагрянуло шесть человек. Три дня их кормили,
поили. Прятались в табачном сарае. А на четвертую ночь ушли и сарай сожгли.
-- А может, они от карателей следы заметали, -- говорю я.
-- Да они сами хуже всяких карателей, -- отвечает дедушка и сплевывает,
-- из-за них нас чуть не выслали...
-- Почему? -- спешу я спросить, чтобы он не останавливался.
-- Потому что старшина на сходке в Джгердах объявил, что мы прячем
абреков и нас надо выслать, чтобы абрекам негде было прятаться...
-- А почему он сказал, что вы прячете абреков?
-- Потому что мы их в самом деле прятали, -- отвечает дедушка просто.
-- Ну а дальше, дедушка?
-- На этой самой сходке была моя мама, но старшина ее не заметил,
потому что она подъехала попозже. Кая только он сказал такое, моя мама,
расталкивая сходку, подъехала к нему и давай давить его лошадью и лупцевать
камчой, да еще приговаривая: "А ты видел, как мой сын прячет абреков? А ты
видел?!"
Трое мужчин еле-еле ее остановили, отчаянная была моя мама.
-- Но, дедушка, ты ведь сам сказал, что вы прятали абреков?
-- Мало что прятали... Все знали, что прячем. А почему? Потому что
живем на самом отшибе. Вот они к нам и приходили. А по нашим обычаям нельзя
не впустить человека, если он просится к тебе в дом. А не впустишь, будет
еще хуже -- или тебя пристрелит, или скотину уведет. Так что выходит --
лучше абрека впускать в дом, чем не впускать.
-- Дедушка, -- прерываю я его, -- а как старшина узнал, что у вас
бывают абреки?
-- Все знали. Да разве такое скроешь? Но одно дело узнать, а другое
дело об этом на сходке говорить. Это, по-нашему, считалось предательством. А
в наши времена доносчик себе курдюк недолго отращивал. Будь ты хоть
старшиной над всеми старшинами, но, если ты доносчик, рано или поздно язык
вывалишь...
-- Дедушка, -- пытаюсь я понять ход его мысли, -- но ведь старшина был
самый главный в деревне, кому же он доносил?
-- Вот самому себе и доносил...
-- Дедушка, ты что-то напутал, -- говорю я, -- так не бывает.
-- Ничего я не напутал, -- отвечает дедушка, -- если старшина знает и
молчит или только говорит среди своих родственников, по закону считается,
что он ничего не знал. Но если старшина говорит об этом на сходке, по закону
считается, что он знает и должен наказать. Вот и выходит, что он доносчик и
донес самому себе.
-- А-а, -- говорю я, -- ну а что, старшина потом вам не отомстил?
-- Наоборот, -- говорит дедушка, -- он стал нас уважать. Уж если у них
женщины такие дикие, решил он, что же связываться с мужчинами.
Дедушка снова затюкал топориком, а мне вдруг становится тоскливо.
Выходит, абреки необязательно гордые мстители и герои, выходит, что они
могут сжечь сарай или ни с того ни с сего убить человека? Мне почему-то
горько и неприятно, что среди моих любимых героев встречаются мошенники и
негодяи. Я чувствую, что это как-то заставляет меня присматриваться ко всем
абрекам, что, конечно, оскорбительно для честных и благородных разбойников.
Я горестно прохожу перед строем абреков и ищу среди них поджигателя
дедушкиного сарая. Я верю в честность большинства из них, но ничего не
поделаешь, приходится проверять вывернутые карманы рыцарей. И я чувствую,
что рыцари с вывернутыми карманами, даже если и оказались честными, уже не
совсем рыцари, и сами они это чувствуют, и от этого мне нестерпимо горько.
Что-то похожее я испытал, когда однажды отец мне сказал, что царь был
плохим человеком. Эта весть поразила меня как громом. До этого я считал, что
царь людей и царь зверей выбираются по одному и тому же закону. А так как
среди зверей считался царем лев, то есть самый сильный, самый храбрый и
самый благородный зверь, то я, естественно, считал, что люди в выборе своего
царя пользуются не менее разумными признаками.
А еще однажды меня привели в театр. И вот после замечательного зрелища
люди почему-то начали хлопать в ладоши, а те, что жили на сцене, теперь
просто так вышли и стали раскланиваться. Среди них особенно противным был
один человек, которого за несколько минут до этого убили, а теперь он не
только бесстыдно восстал из мертвых и как дурак стоял среди живых, у него
еще хватило бесстыдства держаться одной рукой за руку своего убийцы, а
другой тихо отряхивать себе штаны.
И все они вместе улыбались и кланялись, а я себя чувствовал обманутым и
оскорбленным. А глупые зрители почему-то тоже улыбались и хлопали в ладоши,
словно приговаривая: "Хорошо вы нас обманывали, нам очень понравилось, как
вы нас обманывали..."
И вдруг я замечаю, что в просвете между деревьями появляется корабль. А
за ним и другие. Целая флотилия военных кораблей. Они медленно-медленно,
оставляя жирный, как бы выдавленный из труб, дым, проползают по миражной
стене моря. Застыв от радостного изумления, я слежу за ними. Особенно
поражает один, низкий, непомерно длинный, он занимает почти весь просвет
между деревьями.
-- Дедушка, смотри! -- кричу я, очнувшись, и показываю на него пальцем.
Дедушка смотрит некоторое время, а потом снова берется за топорик.
-- Это что? -- говорит он. -- Вот "Махмудья" был такой большой, что на
нем можно было скачки устраивать...
-- Это что еще за "Махмудья"? -- спрашиваю я. Но дедушка не отвечает.
Он подхватывает охапку последних прутьев, поднимается с ними по склону и
бросает в общую кучу. Дедушка усаживается у края гребня, удобно свесив ноги
с обрывистого склона. Он достает из кармана платок, утирает потную бритую
голову в коротких седых волосах, прячет платок и затихает, расстегнув на
седой груди пуговицы. Я слежу за ним и чувствую, что мне приятна его не
окостеневшая по-старчески, а гибкая, живая ладонь со сточенными пальцами,
круглая седая голова, и мне приятно само удовольствие, с которым он утирал
от пота свою голову, а теперь прохлаждает ее. Но я знаю, что он еще должен
ответить на мой вопрос, и жду.
-- Мы на нем в амхаджира уплывали, -- говорит он, задумавшись.
Я уже знаю, что такое амхаджира, -- это насильный угон абхазцев в
Турцию. Это было давно-давно. Может быть, сто, а то и больше лет прошло с
тех пор.
-- Дедушка, -- говорю я, -- расскажи, как вас угоняли?
-- А вас и не угоняли, мы сами, -- отвечает дедушка.
-- Да как же не угоняли, когда и в книжках об этом написано, -- говорю
я.
-- Обманывать обманывали, а угонять не угоняли, -- упрямо отвечает
дедушка и подымает на меня голову, -- да и как ты абхазца угонишь? Абхазец в
лес уйдет или в горы. Вот кубанцев, скажем, можно угнать, потому что у них
земля голая как ладонь... А нашего не угонишь, потому что наш всегда в
сторону свернуть норовит. Во времена первого переселения я был мальчишкой,
меня и брать не хотели...
Я усаживаюсь рядом с дедушкой в знак того, что теперь намерен его долго
слушать. Дедушка снимает с ног чувяки из сыромятной кожи, вытряхивает из них
мелкие камушки, землю, потом выволакивает оттуда пучки бархатистой особой
альпийской травы, которую для мягкости закладывают в чувяки. Сейчас он
слегка копнит эти пучки в руках и осторожно, как птичьи гнезда, всовывает в
чувяки.
-- Ну и как вы, дедушка, приплыли? -- спрашиваю я и представляю
огромный, но простой, как паром, пароход "Махмудья", на котором полно наших
беженцев. Они почему-то нисколько не унывают, а, наоборот, время от времени
устраивают скачки, а турки, важно перебирая в пальцах четки, следят за
скачками.
-- Приплыли хорошо, прямо в Стамбул, -- вспоминает дедушка, -- всю
дорогу нас кормили белым хлебом и пловом. Очень нам понравилось это.
-- Ну а потом?
-- Вышли мы в Стамбуле, но нас там не оставили. Только и увидели
мусульманскую мечеть, которая Ай-Софья называется.
-- А почему вас не оставили?
-- Потому что, сказали нам, в Стамбуле и без того греков и армян много,
а если еще абхазцев пустить, так туркам, говорят, некуда будет деться.
-- Так куда же вас повезли?
-- Повезли в другое место. Вышли на берег, смотрим -- место голое,
каменистое. А нам до этого говорили, что в Турции хлебоносные деревья и
сахар из земли прямо, как соль, добывают. А тут не то что хлебоносных