Страница:
чертям, при этом не переставая прислушиваться своими большими выпуклыми
глазами к тому, что происходит якобы на дне, стало ясно -- мне с ним не
тягаться.
Я смотрел на него, удивляясь, что в самом деле у него все получается
гораздо лучше, чем у меня. Это меня не только не примиряло с ним, но,
наоборот, еще больше раздражало и растравляло. "Если бы,-- думал я,--
выглядывая из отверстия для лошадиных глаз, я бы мог поверить, что все это
правда, я бы играл не хуже".
Не прошло и получаса со времени моего появления на репетиции, а
Куркулия уже верхом на мне и своем бывшем напарнике галопировал по комнате.
В довершение всего, напарник этот, раньше игравший роль передних ног, теперь
запросился на свое старое место, потому что очень быстро выяснилось, что я
галопирую и ржу не только хуже Куркулия, но и этого мальчика. После всего,
что случилось, я никак не мог бодро галопировать и весело ржать.
-- Ржи веселее, раскатистей,-- говорил Евгений Дмитриевич и, приложив
руку ко рту, ржал сам, как-то чересчур благостно, чересчур доброжелательно,
словно подсказывал Балде, какое задание дать бесенку.
-- Он ржит, как голёдная лёшадь,-- пояснил Жора, выслушав слова Евгения
Дмитриевича.
Тот кивнул головой. Как быстро, думал я с удивлением, Куркулия привык к
своему новому положению, как быстро все забыли, что я еще полчаса тому назад
был Балдой, а не ржущей частью лошади.
Так или иначе мне пришлось переместиться на место задних ног лошади.
Оказалось, что сзади гораздо труднее: мало того, что там было совсем темно,
так, оказывается, еще и Балда основной тяжестью давил на задние ноги.
Видимо, обрадовавшись освобождению от этой тяжести, мальчик, вернувшийся на
свое прежнее место, весело заржал, и Евгений Дмитриевич был очень доволен
этим ржанием.
Так, начав с главной роли Балды, я перешел на самую последнюю -- роль
задних ног лошади, и мне оставалось только кряхтеть под Жорой и время от
времени подергивать за ручку, чтобы у лошади вздымался хвост.
Но самое ужасное заключалось в том, что я как-то проговорился тетушке о
нашем драмкружке и о том, что я во время олимпиады буду играть в городском
театре роль Балды.
-- Почему ты должен играть Балду?-- сначала обиделась она, но потом,
когда я ей разъяснил, что это главная роль в сказке Пушкина, тщеславие ее
взыграло.
Многим своим знакомым и подругам она рассказывала, что я во время
школьной олимпиады буду играть главную роль по сказкам Пушкина; обобщала она
для простоты и отчасти для сокрытия имени главного героя. Все-таки имя Балды
ее несколько коробило.
И вот в назначенный день мы за кулисами. Там полным-полно школьников из
других школ, каких-то голенастых девчонок, тихо мечущихся перед своим
выходом.
Мне-то вся эта паника была ни к чему, у меня было все просто. Я
выглянул из-за кулис и увидел в полутьме тысячи человеческих лиц и стал
вглядываться в них, ища тетушку. Вместо нее я вдруг увидел Александру
Ивановну. Это меня взбодрило, и я мысленно отметил место, где она сидела. У
меня даже мелькнула радостная мысль: а что, если тетушку в последнее
мгновение что-нибудь отвлекло и она осталась дома?
Нет, она была здесь. Она сидела в третьем или четвертом ряду, совсем
близко от сцены. Она сидела вместе со своей подружкой, тетей Медеей, со
своим мужем и моим сумасшедшим дядюшкой Колей. Зачем она его привела, так и
осталось для меня загадкой. То ли для того, чтобы выставить перед знакомыми
две крайности нашего рода -- вот, мол, наряду с некоторыми умственными
провалами имеются и немалые сценические достижения,-- то ли просто кто-то не
пошел, и дядюшку в последнее мгновение прихватили с собой, чтобы не совсем
пропадал билет.
Действие уже шло, но тетушка оживленно переговаривалась с тетей Медеей.
Во всяком случае, они о чем-то говорили. Это было видно по их лицам. Я
понимал, что для тетушки все, что показывается до моего выступления, что-то
вроде журнала перед кинокартиной.
Я с ужасом думал о том, что будет, когда она узнает правду. Теперь у
меня оставалась последняя слабая надежда -- надежда на пожар. Я слыхал, что
в театрах бывают пожары. Тем более за сценой я сам видел двери с
обнадеживающей красной надписью: "Пожарный выход". Именно после того как я
увидел эту дверь с надписью, у меня вспыхнула надежда, и я вспомнил
душераздирающие описания пожаров в театрах. К тому же я увидел за сценой и
живого пожарника в каске. Он стоял у стены и с тусклой противопожарной
неприязнью следил за мелькающими мальчишками и девчонками.
Но время идет, а пожара все нет и нет. (Между прочим, через несколько
лет наш театр все-таки сгорел, что лишний раз подтверждает ту правильную, но
бесплодную мысль, что наши мечты сбываются слишком поздно.)
И вот уже кончается сцена, которую разыгрывают наши старшеклассники, и
подходит место, где мальчик играющий гуляку-мужа, должен, пробренчав на
гитаре (на этот раз настоящей), пропеть свою заключительную песню. Сквозь
собственное уныние, со страшным любопытством (как дети сквозь плач) я
прислушиваюсь: ошибется он или нет?
Я цыганский... Байрон,
Я в цыганку влюблен... --
пропел он упрямо, и Евгений Дмитриевич, стоявший недалеко от меня за сценой,
схватился за голову.
Но в зале никто ошибки не заметил. Наверное, некоторые решили, что он
нарочно так искажает песню, а другие и вообще могли не знать настоящих слов.
Но вот началось наше представление. Я со своим напарником должен был
выступить несколько позже, поэтому я снова высунулся из-за кулис и стал
следить за тетушкой. Когда я высунулся, Жора Куркулия стоял над оркестровой
ямой и крутил свою веревку, чтобы вызвать оттуда старого черта. В зале все
смеялись, кроме моей тетушки. Даже мой сумасшедший дядя смеялся, хотя,
конечно, ничего не понимал в происходящем. Просто раз всем смешно, что
мальчик крутит веревку, и раз это ему лично ничем не угрожает, значит, можно
смеяться...
И только тетушка выглядела ужасно. Она смотрела на Жору Куркулия так,
словно хотела сказать: "Убийца, скажи хотя бы, куда ты дел труп моего
любимого племянника?"
У меня еще оставалась смутная надежда полностью исчезнуть из пьесы,
сказать, что меня по какой-то причине заменили на Жору Куркулия. Признаться,
что я с роли Балды перешел на роль задних ног лошади, было невыносимо.
Интересно, что мне и в голову не приходило попытаться выдать себя за
играющего Балду. Тут было какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что
лучше уж я -- униженный, чем я -- отрекшийся от себя.
Голова тетушки уже слегка, по-старушечьи, покачивалась, как обычно
бывало, когда она хотела показать, что даром загубила свою жизнь в заботах о
ближних.
Жора Куркулия ходил по сцене, нагло оттопыривая свои толстые ноги.
Играл он, наверное, хорошо. Во всяком случае, в зале то и дело вспыхивал
смех. Но вот настала наша очередь. Евгений Дмитриевич накрыл нас крупом
лошади, я ухватился за ручку для вздымания хвоста, и мы стали постепенно
выходить из-за кулис.
Мы появились на окраине сцены и, как бы мирно пасясь, как бы не
подозревая о состязании Балды с Бесенком, стали подходить все ближе и ближе
к середине сцены. Наше появление само по себе вызвало хохот зала. Я
чувствовал некоторое артистическое удовлетворение оттого, что волны хохота
усиливались, когда я дергал за ручку, вздымающую хвост лошади. Зал еще
громче стал смеяться, когда Бесенок подлез под нас и попытался поднять
лошадь, а уж когда Жора Куркулия вскочил на лошадь и сделал круг по сцене,
хохот стоял неимоверный.
Одним словом, успех у нас был огромный. Когда мы ушли за кулисы,
зрители продолжали бить в ладоши, и мы снова вышли на сцену, и Жора Куркулия
снова попытался сесть на нас верхом, но тут мы уж не дались, и это еще
больше понравилось зрителям. Они думали, что мы эту сценку заранее
разыграли. На самом деле мы с моим напарником очень устали и не собирались
снова катать на себе Жору, хотя он нас шепотом упрашивал дать ему сделать
один круг.
Вместе с нами вышел и Евгений Дмитриевич Левкоев. По аплодисментам
чувствовалось, что зрители его узнали и обрадовались его появлению.
И вдруг неожиданно свет ударил мне в глаза, и новый шквал аплодисментов
обрушился на наши головы. Оказывается, Евгений Дмитриевич снял с нас
картонный круп лошади, и мы предстали перед зрителями в своих высоких рыжих
чулках, под масть лошади.
Как только глаза мои привыкли к свету, я взглянул на тетушку. Голова ее
теперь не только покачивалась по-старушечьи, но и бессильно склонилась
набок.
А вокруг все смеялись, и даже мой сумасшедший дядюшка пришел в восторг,
увидев меня, вывалившегося из лошадиного брюха. Сейчас он обращал внимание
тетушки, что именно я, ее племянник, оказывается, сидел в брюхе лошади, не
понимая, что это как раз и есть источник ее мучений.
Но стоит ли говорить о том, что я потом испытал дома? Не лучше ли:
"Занавес, маэстро, занавес!"
--------
Он был расположен на нашей улице совсем недалеко от нашего дома. Первое
время, когда я скучал по дому, я подходил к решетчатым ворогам и смотрел на
темно-кирпичный двухэтажный дом с балкончиками на втором этаже. Было приятно
убедиться, что он стоит на месте. Обычно на балконе сидела тетя и, покуривая
папиросу, переговаривалась через улицу с соседями -- учила их жить.
Сначала ходить туда было неохота. Хотел избавиться, но не знал как.
Однажды мимо нашего дома, весело провыв сиреной, промчалась пожарка,
"Детский сад горит!" -- закричал я и бросился к окну. Все рассмеялись. Не
понимал почему. Потом оказалось, что пожар совсем в другом месте.
Но с годами, как говорится, я к нему привык и в конце концов полюбил.
Это было старенькое одноэтажное здание, облепленное со всех сторон
флигельками, похожими на избушки из детских сказок. Наверное, в нем было
тесно, но мы тогда этого не замечали.
Посреди двора был прорыт большой котлован. Мы знали, что здесь будет
новое здание детского сада. Но строили в те годы слишком медленно, а мы
росли слишком быстро, и было ясно, что не успеем пожить в новом здании. Но
это нас не огорчало, пользовались тем, что было.
Бросали негашеную известь в канаву с водой. Булькало и шипело. Шел дым.
Запах индустриализации щипал ноздри.
Однажды кто-то бросил в канаву котенка. Помню его мордочку, судорожно
вытянутую над водой, и огромные замученные глаза. Такие глаза потом,
взрослым, я встречал у актрис и у женщин, во что бы то ни стало решивших
считать себя несчастными.
В этой же канаве мы запускали бумажные кораблики с бумажными парусами.
Кораблики неподвижно стояли на воде. Внезапно, уловив движение воздуха,
быстро пересекали канаву.
Мы не придавали игре большего значения, чем она стоила. Бумажные
кораблики были бумажными корабликами, и ничего больше. Это потому, что рядом
было настоящее море и по нему ходили настоящие корабли.
Лёсик был бледный, застенчивый мальчик. Обычно он молча стоял рядом с
нами, не принимая участия в наших играх.
Однажды он вынул из кармана сережку и, краснея от стыда, протянул ее
мне.
-- Кораблик, -- сказал он, стараясь понравиться.
Я понял, что он ничего не понимает. Я спрятал сережку и постарался
отвлечь его великолепным каскадом остроумных выдумок. Лёсик порозовел от
удовольствия. Я сделал королевский жест и подарил ему свой кораблик.
Показал, как дуть в паруса, и предупредил ребят, чтобы его не трогали.
Я ему хотел еще подарить морскую пуговицу с якорем, но он уже вошел в
азарт, и я решил что сейчас правильней будет не отрывать его от коллектива.
Почему-то я знал, что надо делать с сережкой. На углу рядом с детским
садом стоял старик, с лицом небритым и морщинистым, как старая кора. Под
стеклом лотка, как рыбы в аквариуме, горели малиновые леденцы. Старик
продавал леденцы. Возможно, это был последний частник на нашей земле.
Мы с товарищем, выбрав удобный момент, пролезли в пролом ограды и
побежали к этому лотошнику.
Хочется попутно рассказать о моем товарище, о нашей дружбе, вероятно,
довольно странной. Во всяком случае, нетипичной.
Он жил со мной в одном дворе, и мы вместе ходили в детский сад. Я
сейчас не называю его имени, потому что мне не хочется подрывать его
авторитет.
Дело в том, что он теперь стал прокурором. Но я тогда этого не знал и
сейчас со стыдом признаюсь, что я в те годы над ним тиранствовал.
Вообще-то, мне кажется, все нормальные дети так или иначе проходят,
можно сказать, тираническую стадию развития. У одних она проявляется по
отношению к животным, у других -- к родителям. А у меня по отношению к
товарищу. Я думаю, что настоящие, взрослые тираны -- это те, кто в детстве
не успел побыть хоть каким-нибудь тиранчиком.
Дело не ограничивалось тем, что, когда его родителей, а главное, бабки
не было дома, я не вылезал из сахарницы. Но главное -- халва.
Отец моего друга работал одно время на каком-то сказочном предприятии,
где готовили халву. У вас говорят: кто варит мед, хоть палец, да облизнет. В
доме бывала халва.
Она стояла на буфете. Она высилась над тарелкой как горная вершина,
или, точнее, Вершина Блаженства, прикрытая, как облаком, белоснежной
салфеткой. Ровная, гладкая стена с одной стороны, крутые спуски, опасные
трещины и сладостные осыпи -- с другой. Я вонзал в нее вилку, как
альпеншток. Я с хрустом отваливал великолепные куски, попутно выколупливая
ядрышки ореха, как геолог ценные породы.
Но пойдем дальше. Выкладываться, так уж до конца. Страшно признаться,
но я его вынуждал воровать деньги у отца. Это бывало редко, но бывало.
Конечно, деньги не ахти какие, но на леденцы хватало. Бедняга пытался
остаться на стезе добродетели, но я с какой-то сатанинской настойчивостью
загонял его в такой угол, откуда только один выход: или деньги на бочку, или
клеймо маменькиного сыночка.
Возможно, именно в те годы я заронил в его душу прокурорскую мечту о
вечной справедливости и правопорядке.
И все-таки я его очень любил.
После работы родители часто ходили с ним гулять.
Такой постыдно нарядный, тщательно промытый симпатяга между сияющими
родителями.
О, с какой ревностью и даже ненавистью я следил за ними, чувствуя, что
меня обкрадывают! Каналья все понимал, но делал вид, что его силком тащат, а
он ни при чем. Но я-то видел, как ноги его пригарцовывали от радости.
Случалось, что мы ссорились. Я думаю, что эти дни для него были вроде
каникул. А я мучился. Я пускал в ход всю свою изобретательность, подсылал
знакомых ребят и не успокаивался до тех пор, пока нас не примиряли.
Правда, внешне все выглядело так, как будто обе стороны пришли к
взаимовыгодным соглашениям. Политика!
Однажды после особенно длительной ссоры нас примирили. Я, не
сдержавшись, проявил такую буйную радость, что выглядел неприлично даже с
точки зрения не особенно щепетильного детского кодекса.
Ради справедливости надо сказать, что я был сильнее и нередко защищал
его от задиристых ребят с нашей улицы. Склонности разрешать уличные
конфликты при помощи кулаков он и тогда не проявлял. Видно, как чертовски
далеко он смотрел.
Можно сказать, напротив, он полагался не столько на руки, сколько на
ноги. Бегал как олененок.
Это потому, что он был худеньким и нервным ребенком. Не знаю, отчего он
был нервным (нельзя же сказать, что я его настолько задергал), но худеньким
он был оттого, что его пичкали едой. И как многие дети хорошо обеспеченных
родителей, он рос в неодолимом отвращении к еде.
К тому же, в виде дополнительной нагрузки, он еще был единственным
ребенком.
У меня все было проще. Я не был единственным ребенком и никогда не
страдал отсутствием аппетита. Не помню, как насчет материнского молока, но
всякую другую еду принимал с первобытной радостью.
Этим я не хочу сказать, что меня в отличие от товарища держали в черном
теле или я вырос в сиротском приюте. Ничего подобного. Кусок хлеба с маслом
в моей руке не был такой уж редкостью. Но все дело в том, какой слой масла
на этом хлебе. Вот в чем штука.
Теперь я понимаю, что родители его отчасти терпели меня из-за моего
аппетита. Когда мой друг впадал в очередную гастрономическую хандру, меня
призывали на помощь в качестве аппетитчика, или заразительного примера. Я
охотно отзывался на такие призывы.
Обычно на стол подавала бабка, вынужденная примириться с моим
присутствием под влиянием более могущественных сил. Легко представить, как
она меня ненавидела, хотя бы по такому примеру.
Однажды после легкого набега, когда мы, как обычно, через форточку
выходили из его квартиры, она появилась во дворе. По нашим расчетам, она
должна была появиться гораздо позже.
От волнения, уже наполовину высунувшись, я застрял в форточке. Можно
сказать, что дух мой уже был на свободе, а сам я висел на форточке в
состоянии какого-то дурацкого равновесия. Вот так вот, покачиваясь, я
смотрел на нее сверху вниз, а она на меня снизу. Я чувствовал, что ее
особенно раздражает, как проявление дополнительного нахальства, то, что я
продолжаю висеть. Но вот она вышла из оцепенения, открыла дверь, и, как я
вслепую ни отбивался ногами, та часть тела, которая оказалась недостаточно
сухопарой, порядочно пострадала. В конце концов я вывалился, оставив у нее в
руках кусок штанов, как ящерица оставляет хвост.
Но ей этого было мало. Только я дома рассказал довольно правдоподобную
историю о том, как злая соседская собака напала на меня на улице, а мама
приготовилась идти устраивать скандал, как появилась бабка, держа в руке
проклятый трофей.
Она, конечно, все выложила, и мама, побледнев от гнева, уставив грозный
перст на несчастный клок, спросила:
-- Откуда это?
В глубинах ее голоса клокотал призвук закипающей лавы.
-- Не знаю, -- сказал я.
Мне тогда крепко досталось, так как ко всем своим проделкам я еще лишил
ее удовольствия поговорить с соседкой начистоту. У них были свои счеты.
Так вот, эта самая бабка обычно подавала нам обед. Мне она накладывала
не особенно густо, как бы для затравки основного мотора. Но я не давал себя
провести и быстро съедал свою неполноценную порцию, пока мой друг ковырялся
в какой-нибудь котлете, вяло шлепая губами, потрескивая накрахмаленным
панцирем салфетки и поглядывая на меня тоскливыми глазами вырождающегося
инфанта,
Бабка начинала нервничать и в сотый раз рассказывала жалкий анекдот про
одного мальчика, который плохо ел, а потом заболел чахоткой. Внук вяло
внимал, а дело двигалось медленно. У меня же, наоборот, чересчур успешно.
-- Чай не на пожар? -- спрашивала бабка ехидно.
-- А я всегда так кушаю, -- отвечал я неуязвимо. Проглотив последний
кусок, я глядел на нее с видом отличника, который первым решил задачу и еще
хочет решить, была бы только потрудней. Чтобы оправдать истраченное, ей
приходилось давать мне добавку. По лицу ее расплывались красные пятна, и она
тихонько шипела внуку:
-- Ешь, холера, ешь. Посмотри, как уплетает этот волчонок.
Внук смотрел мне в рот с какой-то бесплотной завистью и продолжал
мямлить. Златые горы, которые обычно обещались на третье, не производили на
него никакого впечатления.
Но стоило бабке выйти из комнаты на минуту, как он перебрасывал мне
что-нибудь из своей тарелки. После этого он оживлялся и доедал все остальное
довольно сносно. Сознание, что бабка обманута (не особенно поощрительное для
будущего прокурора), вдохновляло его. А вдохновение, видно, необходимо и в
еде.
Бабка чувствовала, что дело нечисто, но была рада, что он все-таки ест
хоть так.
После такого обеда мне хотелось посидеть, поблагодушествовать, но бабка
бесцеремонно выдворяла меня.
-- Наелся, как бык, и не знает, как быть, -- говорила она, -- давай,
давай.
Я не обижался, потому что никогда не был особенно высокого мнения о ее
гостеприимстве. Удаляясь с видом маленького доктора, я говорил:
-- Если что, позовите.
-- Ладно, ладно, -- бурчала бабка, выпуская меня за дверь, испытывая (я
это чувствовал) неодолимую потребность дать мне подзатыльник.
Однако я сильно отвлекся -- вернемся к леденцам. Выскочив из детского
сада, мы с товарищем осторожно подходим к лотку. Под стеклом простирается
заколдованное царство сладостей. Беззвучно кричат петухи, беззвучно лопочут
попугаи, и подавно безмолвствуют рыбы.
Большая лиса, льстиво изогнувшись, так и застыла рядом с явно
пограничной собакой, бдительно навострившей уши.
В этом маленьком раю животные жили мирно. Никто никого не кусал, потому
что все сами были сладкими.
Мы е товарищем иногда покупали леденцы, а чаще просто стояли возле
лотка, глядя на все это богатство. Обычно старик, звали его дядя Месроп, не
давал нам долго задерживаться.
-- Проходи дальше, -- говорил он и таращил глаза. Может быть, ему было
жалко, что мы бесплатно пожираем глазами его леденцы, а может быть, мы ему
просто надоедали.
Зато когда он бывал под хмельком, мы устраивали ему концерт. Пели в
основном две песни: "Цыпленок жареный" и "Там в саду при долине". Песни
разбирали Месропа. Бог знает, что он вспоминал! Толстые щеки его багровели,
глаза делались красными.
-- Пропал Месроп, пропал, -- говорил он и сокрушенно бил себя ладонью
по лбу.
Мне самому эти песни нравились. Особенно вторая. Потрясали слова: "И
никто не узнает, где могилка моя". Я ее понимал почему-то не как песню
бездомного сиротки, а как песню последнего мальчика на земле. Никого-никого
почему-то не осталось на всем белом свете. И вот один-единственный мальчик
сидит на крыше маленького домика, смотрит на заходящее солнце и поет: "И
никто не узнает, где могилка моя". Ну кто ее мог узнать, если все, все
умерли, а он остался один. Ужасно тоскливо.
Дядя Месроп звучно сморкался и выдавал нам по петушку. Это были мои
первые и, как я теперь понимаю, самые радостные гонорары. К сожалению, он
бывал готов к восприятию нашего пения реже, чем хотелось бы.
И вот мы с товарищем стоим перед лотком. Я вынимаю из кармана сережку и
протягиваю Месропу. Я знаю, что он сейчас спросит, и потому приготовился
отвечать.
Осторожно ухватив толстыми пальцами золотую сережку с
водянисто-прозрачным камушком внутри, дядя Месроп подносит ее к лицу и долго
рассматривает.
-- Где воровал? -- спрашивает он, продолжая глядеть на сережку.
-- Нашел, -- говорю я. -- Играл возле канавы и нашел.
-- Дома украл? Халам-балам будет, -- говорит он, не слушая меня. --
Месропу хватит свой халам-балам.
-- Нашел, -- старался я пробиться к нему, -- халам-бадам не будет.
-- Как не будет! -- горячится он. -- Украл -- халам-балам будет.
Мама-папа халам-балам! Милиция -- большой халам-балам будет!
-- Не будет милиция, не будет халам-балам, -- говорю я. -- Я нашел,
нашел, а не украл.
Лицо у Месропа озабоченное. Он достает большой грязный платок и
протирает сережку. Камушек сверкает, как капелька росы. Продолжая бурчать,
он заворачивает сережку в платок и запирает ее узелком. Платок осторожно
всовывает во внутренний карман.
И вот открывается лоток. Волосатая рука Месропа достает двух петушков,
потом, немного помешкав, добавляет двух попугаев.
-- Халам-балам будет, -- говорит Месроп, не то сожалея, не то
оправдываясь, и передает мне увесистый пучок леденцов.
Я делюсь с товарищем, мы бегом огибаем угол и вот уже снова в саду.
Прячась за стволом старой шелковицы, жадно обсасываем леденцы. Привкус
чего-то горелого придает им особую приятность. Леденцы делаются все тоньше и
тоньше. Сначала малиновые, потом красные, потом розовые и прозрачные, с
отчетливой, в маленьких ворсинках палочкой внутри. Когда леденцы кончились,
мы тщательно обсосали палочки. Они тоже были вкусными. К сладости
примешивался смолистый аромат сосны.
На следующий день я снова встречаюсь с Лёсиком и осторожно наведываюсь,
нет ли у него еще таких корабликов. Он радостно выворачивает карманы и
подает мне всякую чепуху, явно не имеющую меновой стоимости.
Конечно, я понимал, что совершил проступок: взял у него взрослую вещь.
Но угрызений совести почему-то не чувствовал. Я только боялся, как бы его
родители не кинулись искать сережку.
И все-таки возмездие меня покарало.
Во дворе нашего сада стояло несколько старых, развесистых грушевых
деревьев. Мы жадно следили за тем, как они цветут, медленно наливаются за
лето и наконец поспевают в сентябре.
Иногда, прошелестев в листве, груша задумчиво падала на землю,
усыпанную мягким песком. И тут только не зевай.
И вот однажды на моих глазах огромная краснобокая груша тупо шлепается
на землю. Она покатилась к бачку с водой, где пила воду чистенькая девочка с
ангельским личиком. Груша подкатилась к ее ногам, но девочка ничего не
заметила. Что это было за мгновение! Волнение сдавило мне горло. Я был от
груши довольно далеко. Сейчас девочка оторвется от кружки и увидит ее. На
цыпочках, почти не дыша, я подбежал и схватил ее, свалившись у самых ног
девочки. Она надменно взмахнула косичками и отстранилась, но, поняв, в чем
дело, нахмурилась.
-- Сейчас же отдай, -- сказала она, -- я ее первая заметила.
Бессилие лжи было очевидным. Я молчал, чувствуя, как развратная улыбка
торжества раздвигает мне губы. Это была великолепная груша. Я такой еще не
видел. Огромная, она не укладывалась на моей ладони, и я одной рукой
прижимал ее к груди, а другой очищал от песчинок ее поврежденный от
собственной тяжести, сочащийся бок. Сейчас мои зубы вонзятся в плод, и я
буду есть, причмокивая от удовольствия и глядя на девочку наглыми невинными
глазами к тому, что происходит якобы на дне, стало ясно -- мне с ним не
тягаться.
Я смотрел на него, удивляясь, что в самом деле у него все получается
гораздо лучше, чем у меня. Это меня не только не примиряло с ним, но,
наоборот, еще больше раздражало и растравляло. "Если бы,-- думал я,--
выглядывая из отверстия для лошадиных глаз, я бы мог поверить, что все это
правда, я бы играл не хуже".
Не прошло и получаса со времени моего появления на репетиции, а
Куркулия уже верхом на мне и своем бывшем напарнике галопировал по комнате.
В довершение всего, напарник этот, раньше игравший роль передних ног, теперь
запросился на свое старое место, потому что очень быстро выяснилось, что я
галопирую и ржу не только хуже Куркулия, но и этого мальчика. После всего,
что случилось, я никак не мог бодро галопировать и весело ржать.
-- Ржи веселее, раскатистей,-- говорил Евгений Дмитриевич и, приложив
руку ко рту, ржал сам, как-то чересчур благостно, чересчур доброжелательно,
словно подсказывал Балде, какое задание дать бесенку.
-- Он ржит, как голёдная лёшадь,-- пояснил Жора, выслушав слова Евгения
Дмитриевича.
Тот кивнул головой. Как быстро, думал я с удивлением, Куркулия привык к
своему новому положению, как быстро все забыли, что я еще полчаса тому назад
был Балдой, а не ржущей частью лошади.
Так или иначе мне пришлось переместиться на место задних ног лошади.
Оказалось, что сзади гораздо труднее: мало того, что там было совсем темно,
так, оказывается, еще и Балда основной тяжестью давил на задние ноги.
Видимо, обрадовавшись освобождению от этой тяжести, мальчик, вернувшийся на
свое прежнее место, весело заржал, и Евгений Дмитриевич был очень доволен
этим ржанием.
Так, начав с главной роли Балды, я перешел на самую последнюю -- роль
задних ног лошади, и мне оставалось только кряхтеть под Жорой и время от
времени подергивать за ручку, чтобы у лошади вздымался хвост.
Но самое ужасное заключалось в том, что я как-то проговорился тетушке о
нашем драмкружке и о том, что я во время олимпиады буду играть в городском
театре роль Балды.
-- Почему ты должен играть Балду?-- сначала обиделась она, но потом,
когда я ей разъяснил, что это главная роль в сказке Пушкина, тщеславие ее
взыграло.
Многим своим знакомым и подругам она рассказывала, что я во время
школьной олимпиады буду играть главную роль по сказкам Пушкина; обобщала она
для простоты и отчасти для сокрытия имени главного героя. Все-таки имя Балды
ее несколько коробило.
И вот в назначенный день мы за кулисами. Там полным-полно школьников из
других школ, каких-то голенастых девчонок, тихо мечущихся перед своим
выходом.
Мне-то вся эта паника была ни к чему, у меня было все просто. Я
выглянул из-за кулис и увидел в полутьме тысячи человеческих лиц и стал
вглядываться в них, ища тетушку. Вместо нее я вдруг увидел Александру
Ивановну. Это меня взбодрило, и я мысленно отметил место, где она сидела. У
меня даже мелькнула радостная мысль: а что, если тетушку в последнее
мгновение что-нибудь отвлекло и она осталась дома?
Нет, она была здесь. Она сидела в третьем или четвертом ряду, совсем
близко от сцены. Она сидела вместе со своей подружкой, тетей Медеей, со
своим мужем и моим сумасшедшим дядюшкой Колей. Зачем она его привела, так и
осталось для меня загадкой. То ли для того, чтобы выставить перед знакомыми
две крайности нашего рода -- вот, мол, наряду с некоторыми умственными
провалами имеются и немалые сценические достижения,-- то ли просто кто-то не
пошел, и дядюшку в последнее мгновение прихватили с собой, чтобы не совсем
пропадал билет.
Действие уже шло, но тетушка оживленно переговаривалась с тетей Медеей.
Во всяком случае, они о чем-то говорили. Это было видно по их лицам. Я
понимал, что для тетушки все, что показывается до моего выступления, что-то
вроде журнала перед кинокартиной.
Я с ужасом думал о том, что будет, когда она узнает правду. Теперь у
меня оставалась последняя слабая надежда -- надежда на пожар. Я слыхал, что
в театрах бывают пожары. Тем более за сценой я сам видел двери с
обнадеживающей красной надписью: "Пожарный выход". Именно после того как я
увидел эту дверь с надписью, у меня вспыхнула надежда, и я вспомнил
душераздирающие описания пожаров в театрах. К тому же я увидел за сценой и
живого пожарника в каске. Он стоял у стены и с тусклой противопожарной
неприязнью следил за мелькающими мальчишками и девчонками.
Но время идет, а пожара все нет и нет. (Между прочим, через несколько
лет наш театр все-таки сгорел, что лишний раз подтверждает ту правильную, но
бесплодную мысль, что наши мечты сбываются слишком поздно.)
И вот уже кончается сцена, которую разыгрывают наши старшеклассники, и
подходит место, где мальчик играющий гуляку-мужа, должен, пробренчав на
гитаре (на этот раз настоящей), пропеть свою заключительную песню. Сквозь
собственное уныние, со страшным любопытством (как дети сквозь плач) я
прислушиваюсь: ошибется он или нет?
Я цыганский... Байрон,
Я в цыганку влюблен... --
пропел он упрямо, и Евгений Дмитриевич, стоявший недалеко от меня за сценой,
схватился за голову.
Но в зале никто ошибки не заметил. Наверное, некоторые решили, что он
нарочно так искажает песню, а другие и вообще могли не знать настоящих слов.
Но вот началось наше представление. Я со своим напарником должен был
выступить несколько позже, поэтому я снова высунулся из-за кулис и стал
следить за тетушкой. Когда я высунулся, Жора Куркулия стоял над оркестровой
ямой и крутил свою веревку, чтобы вызвать оттуда старого черта. В зале все
смеялись, кроме моей тетушки. Даже мой сумасшедший дядя смеялся, хотя,
конечно, ничего не понимал в происходящем. Просто раз всем смешно, что
мальчик крутит веревку, и раз это ему лично ничем не угрожает, значит, можно
смеяться...
И только тетушка выглядела ужасно. Она смотрела на Жору Куркулия так,
словно хотела сказать: "Убийца, скажи хотя бы, куда ты дел труп моего
любимого племянника?"
У меня еще оставалась смутная надежда полностью исчезнуть из пьесы,
сказать, что меня по какой-то причине заменили на Жору Куркулия. Признаться,
что я с роли Балды перешел на роль задних ног лошади, было невыносимо.
Интересно, что мне и в голову не приходило попытаться выдать себя за
играющего Балду. Тут было какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что
лучше уж я -- униженный, чем я -- отрекшийся от себя.
Голова тетушки уже слегка, по-старушечьи, покачивалась, как обычно
бывало, когда она хотела показать, что даром загубила свою жизнь в заботах о
ближних.
Жора Куркулия ходил по сцене, нагло оттопыривая свои толстые ноги.
Играл он, наверное, хорошо. Во всяком случае, в зале то и дело вспыхивал
смех. Но вот настала наша очередь. Евгений Дмитриевич накрыл нас крупом
лошади, я ухватился за ручку для вздымания хвоста, и мы стали постепенно
выходить из-за кулис.
Мы появились на окраине сцены и, как бы мирно пасясь, как бы не
подозревая о состязании Балды с Бесенком, стали подходить все ближе и ближе
к середине сцены. Наше появление само по себе вызвало хохот зала. Я
чувствовал некоторое артистическое удовлетворение оттого, что волны хохота
усиливались, когда я дергал за ручку, вздымающую хвост лошади. Зал еще
громче стал смеяться, когда Бесенок подлез под нас и попытался поднять
лошадь, а уж когда Жора Куркулия вскочил на лошадь и сделал круг по сцене,
хохот стоял неимоверный.
Одним словом, успех у нас был огромный. Когда мы ушли за кулисы,
зрители продолжали бить в ладоши, и мы снова вышли на сцену, и Жора Куркулия
снова попытался сесть на нас верхом, но тут мы уж не дались, и это еще
больше понравилось зрителям. Они думали, что мы эту сценку заранее
разыграли. На самом деле мы с моим напарником очень устали и не собирались
снова катать на себе Жору, хотя он нас шепотом упрашивал дать ему сделать
один круг.
Вместе с нами вышел и Евгений Дмитриевич Левкоев. По аплодисментам
чувствовалось, что зрители его узнали и обрадовались его появлению.
И вдруг неожиданно свет ударил мне в глаза, и новый шквал аплодисментов
обрушился на наши головы. Оказывается, Евгений Дмитриевич снял с нас
картонный круп лошади, и мы предстали перед зрителями в своих высоких рыжих
чулках, под масть лошади.
Как только глаза мои привыкли к свету, я взглянул на тетушку. Голова ее
теперь не только покачивалась по-старушечьи, но и бессильно склонилась
набок.
А вокруг все смеялись, и даже мой сумасшедший дядюшка пришел в восторг,
увидев меня, вывалившегося из лошадиного брюха. Сейчас он обращал внимание
тетушки, что именно я, ее племянник, оказывается, сидел в брюхе лошади, не
понимая, что это как раз и есть источник ее мучений.
Но стоит ли говорить о том, что я потом испытал дома? Не лучше ли:
"Занавес, маэстро, занавес!"
--------
Он был расположен на нашей улице совсем недалеко от нашего дома. Первое
время, когда я скучал по дому, я подходил к решетчатым ворогам и смотрел на
темно-кирпичный двухэтажный дом с балкончиками на втором этаже. Было приятно
убедиться, что он стоит на месте. Обычно на балконе сидела тетя и, покуривая
папиросу, переговаривалась через улицу с соседями -- учила их жить.
Сначала ходить туда было неохота. Хотел избавиться, но не знал как.
Однажды мимо нашего дома, весело провыв сиреной, промчалась пожарка,
"Детский сад горит!" -- закричал я и бросился к окну. Все рассмеялись. Не
понимал почему. Потом оказалось, что пожар совсем в другом месте.
Но с годами, как говорится, я к нему привык и в конце концов полюбил.
Это было старенькое одноэтажное здание, облепленное со всех сторон
флигельками, похожими на избушки из детских сказок. Наверное, в нем было
тесно, но мы тогда этого не замечали.
Посреди двора был прорыт большой котлован. Мы знали, что здесь будет
новое здание детского сада. Но строили в те годы слишком медленно, а мы
росли слишком быстро, и было ясно, что не успеем пожить в новом здании. Но
это нас не огорчало, пользовались тем, что было.
Бросали негашеную известь в канаву с водой. Булькало и шипело. Шел дым.
Запах индустриализации щипал ноздри.
Однажды кто-то бросил в канаву котенка. Помню его мордочку, судорожно
вытянутую над водой, и огромные замученные глаза. Такие глаза потом,
взрослым, я встречал у актрис и у женщин, во что бы то ни стало решивших
считать себя несчастными.
В этой же канаве мы запускали бумажные кораблики с бумажными парусами.
Кораблики неподвижно стояли на воде. Внезапно, уловив движение воздуха,
быстро пересекали канаву.
Мы не придавали игре большего значения, чем она стоила. Бумажные
кораблики были бумажными корабликами, и ничего больше. Это потому, что рядом
было настоящее море и по нему ходили настоящие корабли.
Лёсик был бледный, застенчивый мальчик. Обычно он молча стоял рядом с
нами, не принимая участия в наших играх.
Однажды он вынул из кармана сережку и, краснея от стыда, протянул ее
мне.
-- Кораблик, -- сказал он, стараясь понравиться.
Я понял, что он ничего не понимает. Я спрятал сережку и постарался
отвлечь его великолепным каскадом остроумных выдумок. Лёсик порозовел от
удовольствия. Я сделал королевский жест и подарил ему свой кораблик.
Показал, как дуть в паруса, и предупредил ребят, чтобы его не трогали.
Я ему хотел еще подарить морскую пуговицу с якорем, но он уже вошел в
азарт, и я решил что сейчас правильней будет не отрывать его от коллектива.
Почему-то я знал, что надо делать с сережкой. На углу рядом с детским
садом стоял старик, с лицом небритым и морщинистым, как старая кора. Под
стеклом лотка, как рыбы в аквариуме, горели малиновые леденцы. Старик
продавал леденцы. Возможно, это был последний частник на нашей земле.
Мы с товарищем, выбрав удобный момент, пролезли в пролом ограды и
побежали к этому лотошнику.
Хочется попутно рассказать о моем товарище, о нашей дружбе, вероятно,
довольно странной. Во всяком случае, нетипичной.
Он жил со мной в одном дворе, и мы вместе ходили в детский сад. Я
сейчас не называю его имени, потому что мне не хочется подрывать его
авторитет.
Дело в том, что он теперь стал прокурором. Но я тогда этого не знал и
сейчас со стыдом признаюсь, что я в те годы над ним тиранствовал.
Вообще-то, мне кажется, все нормальные дети так или иначе проходят,
можно сказать, тираническую стадию развития. У одних она проявляется по
отношению к животным, у других -- к родителям. А у меня по отношению к
товарищу. Я думаю, что настоящие, взрослые тираны -- это те, кто в детстве
не успел побыть хоть каким-нибудь тиранчиком.
Дело не ограничивалось тем, что, когда его родителей, а главное, бабки
не было дома, я не вылезал из сахарницы. Но главное -- халва.
Отец моего друга работал одно время на каком-то сказочном предприятии,
где готовили халву. У вас говорят: кто варит мед, хоть палец, да облизнет. В
доме бывала халва.
Она стояла на буфете. Она высилась над тарелкой как горная вершина,
или, точнее, Вершина Блаженства, прикрытая, как облаком, белоснежной
салфеткой. Ровная, гладкая стена с одной стороны, крутые спуски, опасные
трещины и сладостные осыпи -- с другой. Я вонзал в нее вилку, как
альпеншток. Я с хрустом отваливал великолепные куски, попутно выколупливая
ядрышки ореха, как геолог ценные породы.
Но пойдем дальше. Выкладываться, так уж до конца. Страшно признаться,
но я его вынуждал воровать деньги у отца. Это бывало редко, но бывало.
Конечно, деньги не ахти какие, но на леденцы хватало. Бедняга пытался
остаться на стезе добродетели, но я с какой-то сатанинской настойчивостью
загонял его в такой угол, откуда только один выход: или деньги на бочку, или
клеймо маменькиного сыночка.
Возможно, именно в те годы я заронил в его душу прокурорскую мечту о
вечной справедливости и правопорядке.
И все-таки я его очень любил.
После работы родители часто ходили с ним гулять.
Такой постыдно нарядный, тщательно промытый симпатяга между сияющими
родителями.
О, с какой ревностью и даже ненавистью я следил за ними, чувствуя, что
меня обкрадывают! Каналья все понимал, но делал вид, что его силком тащат, а
он ни при чем. Но я-то видел, как ноги его пригарцовывали от радости.
Случалось, что мы ссорились. Я думаю, что эти дни для него были вроде
каникул. А я мучился. Я пускал в ход всю свою изобретательность, подсылал
знакомых ребят и не успокаивался до тех пор, пока нас не примиряли.
Правда, внешне все выглядело так, как будто обе стороны пришли к
взаимовыгодным соглашениям. Политика!
Однажды после особенно длительной ссоры нас примирили. Я, не
сдержавшись, проявил такую буйную радость, что выглядел неприлично даже с
точки зрения не особенно щепетильного детского кодекса.
Ради справедливости надо сказать, что я был сильнее и нередко защищал
его от задиристых ребят с нашей улицы. Склонности разрешать уличные
конфликты при помощи кулаков он и тогда не проявлял. Видно, как чертовски
далеко он смотрел.
Можно сказать, напротив, он полагался не столько на руки, сколько на
ноги. Бегал как олененок.
Это потому, что он был худеньким и нервным ребенком. Не знаю, отчего он
был нервным (нельзя же сказать, что я его настолько задергал), но худеньким
он был оттого, что его пичкали едой. И как многие дети хорошо обеспеченных
родителей, он рос в неодолимом отвращении к еде.
К тому же, в виде дополнительной нагрузки, он еще был единственным
ребенком.
У меня все было проще. Я не был единственным ребенком и никогда не
страдал отсутствием аппетита. Не помню, как насчет материнского молока, но
всякую другую еду принимал с первобытной радостью.
Этим я не хочу сказать, что меня в отличие от товарища держали в черном
теле или я вырос в сиротском приюте. Ничего подобного. Кусок хлеба с маслом
в моей руке не был такой уж редкостью. Но все дело в том, какой слой масла
на этом хлебе. Вот в чем штука.
Теперь я понимаю, что родители его отчасти терпели меня из-за моего
аппетита. Когда мой друг впадал в очередную гастрономическую хандру, меня
призывали на помощь в качестве аппетитчика, или заразительного примера. Я
охотно отзывался на такие призывы.
Обычно на стол подавала бабка, вынужденная примириться с моим
присутствием под влиянием более могущественных сил. Легко представить, как
она меня ненавидела, хотя бы по такому примеру.
Однажды после легкого набега, когда мы, как обычно, через форточку
выходили из его квартиры, она появилась во дворе. По нашим расчетам, она
должна была появиться гораздо позже.
От волнения, уже наполовину высунувшись, я застрял в форточке. Можно
сказать, что дух мой уже был на свободе, а сам я висел на форточке в
состоянии какого-то дурацкого равновесия. Вот так вот, покачиваясь, я
смотрел на нее сверху вниз, а она на меня снизу. Я чувствовал, что ее
особенно раздражает, как проявление дополнительного нахальства, то, что я
продолжаю висеть. Но вот она вышла из оцепенения, открыла дверь, и, как я
вслепую ни отбивался ногами, та часть тела, которая оказалась недостаточно
сухопарой, порядочно пострадала. В конце концов я вывалился, оставив у нее в
руках кусок штанов, как ящерица оставляет хвост.
Но ей этого было мало. Только я дома рассказал довольно правдоподобную
историю о том, как злая соседская собака напала на меня на улице, а мама
приготовилась идти устраивать скандал, как появилась бабка, держа в руке
проклятый трофей.
Она, конечно, все выложила, и мама, побледнев от гнева, уставив грозный
перст на несчастный клок, спросила:
-- Откуда это?
В глубинах ее голоса клокотал призвук закипающей лавы.
-- Не знаю, -- сказал я.
Мне тогда крепко досталось, так как ко всем своим проделкам я еще лишил
ее удовольствия поговорить с соседкой начистоту. У них были свои счеты.
Так вот, эта самая бабка обычно подавала нам обед. Мне она накладывала
не особенно густо, как бы для затравки основного мотора. Но я не давал себя
провести и быстро съедал свою неполноценную порцию, пока мой друг ковырялся
в какой-нибудь котлете, вяло шлепая губами, потрескивая накрахмаленным
панцирем салфетки и поглядывая на меня тоскливыми глазами вырождающегося
инфанта,
Бабка начинала нервничать и в сотый раз рассказывала жалкий анекдот про
одного мальчика, который плохо ел, а потом заболел чахоткой. Внук вяло
внимал, а дело двигалось медленно. У меня же, наоборот, чересчур успешно.
-- Чай не на пожар? -- спрашивала бабка ехидно.
-- А я всегда так кушаю, -- отвечал я неуязвимо. Проглотив последний
кусок, я глядел на нее с видом отличника, который первым решил задачу и еще
хочет решить, была бы только потрудней. Чтобы оправдать истраченное, ей
приходилось давать мне добавку. По лицу ее расплывались красные пятна, и она
тихонько шипела внуку:
-- Ешь, холера, ешь. Посмотри, как уплетает этот волчонок.
Внук смотрел мне в рот с какой-то бесплотной завистью и продолжал
мямлить. Златые горы, которые обычно обещались на третье, не производили на
него никакого впечатления.
Но стоило бабке выйти из комнаты на минуту, как он перебрасывал мне
что-нибудь из своей тарелки. После этого он оживлялся и доедал все остальное
довольно сносно. Сознание, что бабка обманута (не особенно поощрительное для
будущего прокурора), вдохновляло его. А вдохновение, видно, необходимо и в
еде.
Бабка чувствовала, что дело нечисто, но была рада, что он все-таки ест
хоть так.
После такого обеда мне хотелось посидеть, поблагодушествовать, но бабка
бесцеремонно выдворяла меня.
-- Наелся, как бык, и не знает, как быть, -- говорила она, -- давай,
давай.
Я не обижался, потому что никогда не был особенно высокого мнения о ее
гостеприимстве. Удаляясь с видом маленького доктора, я говорил:
-- Если что, позовите.
-- Ладно, ладно, -- бурчала бабка, выпуская меня за дверь, испытывая (я
это чувствовал) неодолимую потребность дать мне подзатыльник.
Однако я сильно отвлекся -- вернемся к леденцам. Выскочив из детского
сада, мы с товарищем осторожно подходим к лотку. Под стеклом простирается
заколдованное царство сладостей. Беззвучно кричат петухи, беззвучно лопочут
попугаи, и подавно безмолвствуют рыбы.
Большая лиса, льстиво изогнувшись, так и застыла рядом с явно
пограничной собакой, бдительно навострившей уши.
В этом маленьком раю животные жили мирно. Никто никого не кусал, потому
что все сами были сладкими.
Мы е товарищем иногда покупали леденцы, а чаще просто стояли возле
лотка, глядя на все это богатство. Обычно старик, звали его дядя Месроп, не
давал нам долго задерживаться.
-- Проходи дальше, -- говорил он и таращил глаза. Может быть, ему было
жалко, что мы бесплатно пожираем глазами его леденцы, а может быть, мы ему
просто надоедали.
Зато когда он бывал под хмельком, мы устраивали ему концерт. Пели в
основном две песни: "Цыпленок жареный" и "Там в саду при долине". Песни
разбирали Месропа. Бог знает, что он вспоминал! Толстые щеки его багровели,
глаза делались красными.
-- Пропал Месроп, пропал, -- говорил он и сокрушенно бил себя ладонью
по лбу.
Мне самому эти песни нравились. Особенно вторая. Потрясали слова: "И
никто не узнает, где могилка моя". Я ее понимал почему-то не как песню
бездомного сиротки, а как песню последнего мальчика на земле. Никого-никого
почему-то не осталось на всем белом свете. И вот один-единственный мальчик
сидит на крыше маленького домика, смотрит на заходящее солнце и поет: "И
никто не узнает, где могилка моя". Ну кто ее мог узнать, если все, все
умерли, а он остался один. Ужасно тоскливо.
Дядя Месроп звучно сморкался и выдавал нам по петушку. Это были мои
первые и, как я теперь понимаю, самые радостные гонорары. К сожалению, он
бывал готов к восприятию нашего пения реже, чем хотелось бы.
И вот мы с товарищем стоим перед лотком. Я вынимаю из кармана сережку и
протягиваю Месропу. Я знаю, что он сейчас спросит, и потому приготовился
отвечать.
Осторожно ухватив толстыми пальцами золотую сережку с
водянисто-прозрачным камушком внутри, дядя Месроп подносит ее к лицу и долго
рассматривает.
-- Где воровал? -- спрашивает он, продолжая глядеть на сережку.
-- Нашел, -- говорю я. -- Играл возле канавы и нашел.
-- Дома украл? Халам-балам будет, -- говорит он, не слушая меня. --
Месропу хватит свой халам-балам.
-- Нашел, -- старался я пробиться к нему, -- халам-бадам не будет.
-- Как не будет! -- горячится он. -- Украл -- халам-балам будет.
Мама-папа халам-балам! Милиция -- большой халам-балам будет!
-- Не будет милиция, не будет халам-балам, -- говорю я. -- Я нашел,
нашел, а не украл.
Лицо у Месропа озабоченное. Он достает большой грязный платок и
протирает сережку. Камушек сверкает, как капелька росы. Продолжая бурчать,
он заворачивает сережку в платок и запирает ее узелком. Платок осторожно
всовывает во внутренний карман.
И вот открывается лоток. Волосатая рука Месропа достает двух петушков,
потом, немного помешкав, добавляет двух попугаев.
-- Халам-балам будет, -- говорит Месроп, не то сожалея, не то
оправдываясь, и передает мне увесистый пучок леденцов.
Я делюсь с товарищем, мы бегом огибаем угол и вот уже снова в саду.
Прячась за стволом старой шелковицы, жадно обсасываем леденцы. Привкус
чего-то горелого придает им особую приятность. Леденцы делаются все тоньше и
тоньше. Сначала малиновые, потом красные, потом розовые и прозрачные, с
отчетливой, в маленьких ворсинках палочкой внутри. Когда леденцы кончились,
мы тщательно обсосали палочки. Они тоже были вкусными. К сладости
примешивался смолистый аромат сосны.
На следующий день я снова встречаюсь с Лёсиком и осторожно наведываюсь,
нет ли у него еще таких корабликов. Он радостно выворачивает карманы и
подает мне всякую чепуху, явно не имеющую меновой стоимости.
Конечно, я понимал, что совершил проступок: взял у него взрослую вещь.
Но угрызений совести почему-то не чувствовал. Я только боялся, как бы его
родители не кинулись искать сережку.
И все-таки возмездие меня покарало.
Во дворе нашего сада стояло несколько старых, развесистых грушевых
деревьев. Мы жадно следили за тем, как они цветут, медленно наливаются за
лето и наконец поспевают в сентябре.
Иногда, прошелестев в листве, груша задумчиво падала на землю,
усыпанную мягким песком. И тут только не зевай.
И вот однажды на моих глазах огромная краснобокая груша тупо шлепается
на землю. Она покатилась к бачку с водой, где пила воду чистенькая девочка с
ангельским личиком. Груша подкатилась к ее ногам, но девочка ничего не
заметила. Что это было за мгновение! Волнение сдавило мне горло. Я был от
груши довольно далеко. Сейчас девочка оторвется от кружки и увидит ее. На
цыпочках, почти не дыша, я подбежал и схватил ее, свалившись у самых ног
девочки. Она надменно взмахнула косичками и отстранилась, но, поняв, в чем
дело, нахмурилась.
-- Сейчас же отдай, -- сказала она, -- я ее первая заметила.
Бессилие лжи было очевидным. Я молчал, чувствуя, как развратная улыбка
торжества раздвигает мне губы. Это была великолепная груша. Я такой еще не
видел. Огромная, она не укладывалась на моей ладони, и я одной рукой
прижимал ее к груди, а другой очищал от песчинок ее поврежденный от
собственной тяжести, сочащийся бок. Сейчас мои зубы вонзятся в плод, и я
буду есть, причмокивая от удовольствия и глядя на девочку наглыми невинными