Страница:
Какое это было блаженство -- опуститься на скамейку рядом с ней, видеть
в этой сказочной близи ее миловидный профиль с привздернутым носом, длинной
шейкой и вдыхать, вдыхать аромат ее духов, тем более пьянящий, что я тогда и
потом еще долгое время принимал его за натуральный запах ее собственной
цветущей юности.
Трое моих друзей несколько раз демонстративно прошли мимо нас. На их
замкнутых лицах было написано, что они оскорблены моим счастьем.
Встретившись с ними глазами, я посылал им улыбки, какие мог бы посылать на
землю человек, внезапно воспаривший в прекрасную, но крайне неустойчивую
высь. На эти улыбки они взглядами мне отвечали и взглядами же предлагали
слезть с этой дурацкой выси и вместе с ними обсудить случившееся.
По-видимому, уговаривая меня подойти к ней, они ожидали более комического
эффекта.
Наконец один из них, тот самый, что подтолкнул меня к этой скамейке и,
видимо, поэтому чувствующий наибольшую ответственность за мое поведение,
подошел к нам и, несколько чопорно извинившись перед моей девушкой, отвел
меня в сторону.
Он был эвакуированным ленинградцем, и мы считали, а он это охотно
подтверждал, что в нем сохранился холодный светский лоск потомственного
петербуржца. Мы отошли шагов на десять.
-- Должен тебе сказать, что ты выглядишь как идиот, -- сказал он,
строго оглядев меня.
Я вспомнил, что именно он подвел меня к ней и все так просто и хорошо
получилось, и вдруг, неожиданно для себя и уж, конечно, для него, обнял
моего друга. Он с негодованием отстранился и отошел к ребятам. Я смотрел ему
вслед. Высокий и худой, он удалялся четким шагом парламентера.
Мне и в голову не могло прийти шантажировать ее этим письмом, но я
считал необходимым теперь, когда мы остались одни, намекнуть, что послание
дошло до цели, что великий акт соединения душ произошел во всей своей
красоте и бескорыстии.
-- Ой, порвите его! -- сказала она, услышав про письмо, и нежно
притронулась пальцами к моей рубашке. -- Я была тогда такая глупая...
-- Никогда! -- пылко соврал я, вкладывая в это слово всю правду своего
состояния.
Я хотел сказать, что чувство, вызванное ее письмом, вечно и теперь уже
ничего нельзя изменить, поэтому этот обман оказался наиболее наглядной
формой правды. Она вздохнула и убрала руку.
Я почему-то победно посмотрел на капитана, который сейчас возвращался к
скамейке, держа под руку ее сестру, чего я еще, кстати говоря, не умел.
С этого дня мы довольно часто встречались и вместе проводили вечера.
Почему-то всегда вчетвером.
Я прекрасно знал, что капитан этот ухаживает за ней, а не за ее
сестричкой, но никакой ревности, никакого чувства соперничества не
испытывал. Это было невозможно, как невозможно ревновать человека, который
присел у костра, где ты сидишь, и протянул к огню руки. А точнее, если уж
продолжать сравнение, ты сам пришел из промозглой ночи к этому костру, у
которого он уже сидел и даже успел поставить на огонь свой видавший виды
котолок старого вояки, в котором, помешивая ложкой, готовил свою нехитрую
любовную похлебку. Так что это он, а не ты подвинулся, давая тебе место у
костра, правда при этом не переставая помешивать ложкой в котелке. И что с
того, что ты раньше его заметил этот костер и даже, вернее, он сам тебя
заметил и даже подмигнул тебе издали язычками своего пламени, -- сейчас вы
оба греетесь возле него, и ничего в этом плохого нет.
Так думал я, принимая временное равновесие сил за гармонию. Рано или
поздно соперничество или нечто в этом роде должно было возникнуть. И оно
возникло.
Как-то само собой получилось, что во время наших совместных прогулок
все легкие дорожные траты, как-то: выпить воды, съесть мороженое, пройти в
парк, а иногда и в кино, -- правда, это было очень редко, -- капитан сразу
же взял на себя.
В первое время, когда я в таких случаях вынимал свой редкий рубль, он и
она с такой настойчивостью всучивали мне его назад, что вскоре я перестал
обращать на это внимание, ибо ни к чему так быстро не привыкает человек, как
к дармовому угощению.
Однажды, когда он угощал нашу общую возлюбленную виноградным соком, а
мы с ее сестрой скромно стояли рядом, он кивнул в нашу сторону и сказал:
-- Налетайте, Чарли угощает.
Это прозвучало как-то хамовато. Теперь-то я уверен, что он не хотел
этой своей шуткой оскорбить или унизить меня, но тогда я почувствовал жгучий
стыд и впервые враждебность к этому славному парню.
Самое главное, что я никак не мог отказаться, предчувствуя неумные и
громоздкие последствия своего отказа, тем более что сок уже был разлит по
стаканам и, что особенно удивительно, выпить его мне все-таки хотелось, и
даже как бы еще сильней.
А хуже всего было то, что, когда он произнес эту свою шутку богатого
гуляки, я заметил, что она улыбнулась в уже пригубленный стакан, и
улыбнулась довольно язвительно. Это очень неприятно кольнуло меня, и потом я
много раз вспоминал эту улыбку, пока в конце концов однажды не решил, что, в
сущности, никакой улыбки не было, а был эффект прохождения света сквозь
стекло и жидкость, придавший ее губам этот предательский излом.
Но самое ужасное, пожалуй, заключалось в том, что мы уже договорились
идти в кино, а денег у меня, как назло, не было. Теперь, в создавшихся
условиях, идти в кино на его счет я никак не мог. Но и прямо отказаться было
как-то неловко, беспричинно, потому что, отказавшись, надо было их покинуть,
чего мне не хотелось.
Разумеется, и до этого мне иногда приходило в голову, что не стоит
пользоваться его денежными услугами, хотя, повторяю, услуги эти были
достаточно ничтожны. Но в том легком состоянии эфирного опьянения, в котором
я беспрерывно находился с тех пор, как подошел к ним и мы стали встречаться,
я как-то привык воспринимать все это как мужское одолжение, мол, сегодня ты
угощаешь, а завтра я, хотя это завтра все время откладывалось на
непредвидимые времена.
Кроме того, приходил и другой оттенок оценки положения, я его нарочно
не додумывал до конца, чувствуя, что он не слишком благородного свойства. Но
такая оценка иногда легким контуром вставала перед моим мысленным взором, и
умолчать о ней я теперь не вправе. Суть ее состоит в том, что мне казалось,
а возможно, начало казаться с некоторых пор, что мы с ней в известной мере
делаем одолжение, допуская его в наше общество, за что он расплачивается
мелкими материальными услугами.
Конечно, если уж еще дальше продолжать это сравнение с костром, я,
разумеется, не ревновал за то, что он присел к моему костру. Но, черт
подери, я же знал, что горит-то он все-таки для меня, что то самое
замечательное письмо, может, и написано было пылающим прутиком, выхваченным
из этого костра?!
В том, что такого письма и вообще любовного письма она не могла
написать другому, я не только не сомневался, но и вообще был уверен, что,
раз в жизни написав такое письмо, человек всю остальную жизнь только и
делает, что служит этому письму, хватило бы только сил удержаться на его
уровне, а о чем другом и думать немыслимо.
И вдруг эта небрежная фраза насчет Чарли, который всех угощает. По
дороге между киоском и летним кинотеатром, куда мы шли, я только и думал,
как с достоинством увернуться от его новой благотворительности, и никак
ничего не мог сообразить.
В те годы в наших кинотеатрах крутили почти все время трофейные фильмы.
Как правило, это были оперы или пасторальные истории с бесконечными
песенками или неуклюжие ревю с цветущими "герлс", широкобедрыми и мясистыми,
как голландские коровы, разумеется, если голландские коровы именно такие.
Много лет спустя я пришел к убеждению, что эти трофейные фильмы ничего,
кроме вкуса руководителей рейха, не выражали.
Как раз один из таких фильмов нам предстояло посмотреть. Назывался он
"Не забывай меня" с жирным и сладкогласым Джильи в главной роли. Как и
всякий житель провинциального города, я хотя еще и не видел картины, но уже
из рассказов знал о ее содержании. Надо признаться, что голос Джильи мне
нравился, особенно если слушать его, не слишком обращая внимания на экран.
Мы приближались к кинотеатру, и я с ужасом чувствовал, что через десять
минут на меня обрушится еще одно унижение, которого я не в силах вынести, и
стал ругать фильм. Все-таки это было искусство жирных, и мне, чтобы ругать
это искусство, да еще в таких условиях, ни пафоса, ни аргументов не надо
было занимать.
От этой картины я перешел ко всем трофейным немецким картинам с их
слащавой сентиментальностью.
Чем больше я ругал картину, тем упрямей надувались губы моей
возлюбленной. Тогда я еще не знал, что останавливать женщину на пути к
зрелищу не менее опасно, чем древнеримского люмпена по дороге к Колизею.
Когда я от картины "Не забывай меня" перешел ко всем трофейным немецким
фильмам, она вдруг спросила у меня:
-- Ты, кажется, изучаешь немецкий?
-- Да, а что? -- вздрогнул я.
Мне показалось, что она увидела противоречие между моей критикой
немецких фильмов и занятиями немецким языком. Но вопрос ее означал совсем
другое.
-- Поговори с Костей, -- предложила она, не подозревая, какого джинна
выпустила из бутылки, -- он два года жил в Германии.
-- Шпрехен зи дойч? -- взвился я радостно, как если бы был чистокровным
немцем и после многолетнего плена у полинезийцев вдруг встретил земляка.
-- Натурлих, -- как-то уныло подтвердил он, несколько оробев перед моим
напором.
Тут меня понесло. В те годы мне легко давались языки, отчего я до сих
пор толком ни одного не знаю. Немецкий я уже изучал два года, уже кое-как
болтал с военнопленными, которые хвалили мое произношение, по-видимому, в
обмен на сигареты, которые я им дарил. (Прима Дойч!)
Во время изучения языка наступает бредовое состояние, когда во сне
начинаешь быстро-быстро лопотать на чужом языке, хотя наяву все еще
спотыкаешься, когда, глядя на окружающие предметы, видишь, как они
раздваиваются двойниками чужеродных обозначений, -- словом, наступает тот
период, когда твой воспаленный мозг преодолевает некий барьер
несовместимости двух языков. Именно в таком состоянии я тогда находился.
К этому времени я был нафарширован немецкими пословицами, светскими
фразами из дореволюционных самоучителей, антифашистскими изречениями,
афоризмами Маркса и Гёте, сжатыми текстами, призванными развивать у
изучающих язык бдительность против возможных немецких шпионов (получалось,
что шпионы, по-видимому нервничая, начинают разговаривать с местными
жителями на немецком языке). Кроме того, я знал наизусть несколько русских
патриотических песен, направленных против оккупантов и переведенных на
немецкий язык, а также немецкие классические стихи.
Все это выплеснулось из меня в этот горестный час с угрожающим напором.
-- Вы говорите по-немецки? -- спросил я и, обернувшись к нему,
продолжал, даже не пытаясь укоротить шаги перед приближающимся в начале
следующего квартала летним кинотеатром. -- Вундербар! -- продолжал я. -- Вы
изучали его самостоятельно или и высшем учебном заведении? О, понимаю, вы
изучали его, находясь в Германии в качестве офицера союзнической армии. Я
надеюсь, не в качестве военнопленного? Нет, нет, это, конечно, шутка. Карл
Маркс говорил, что лучшим признаком знания языка является понимание юмора на
данном языке, а знание иностранных языков есть оружие в борьбе за жизнь.
Я глядел на Костю и чувствовал, что он почти ничего не понимает.
Временами лицо его озарялось догадкой, и он как бы пытался ухватиться за
знакомое слово, но сзади набегала толпа новых слов и уносила его куда-то.
Я чувствовал себя победителем. Кинотеатр был совсем рядом. Из-за кустов
и деревьев сквера доносился глухой плеск толпы, стали попадаться покупатели
случайных билетов. Увидев первого из них, я чуть не подпрыгнул от радости.
Возлюбленная моя закусила губу. Из радиолы над входом в кинотеатр
лилась легкая мелодия "Сказок Венского леса".
-- Закаты на Рейне, -- сказал я, повернувшись к капитану, -- так же
прекрасны, как восходы в Швейцарских Альпах... Эти фазаны из нашего
фамильного леса. Пробирен зи, битте! Мой егерь большой чудак.
В этом месте я сделал жест, указав на крону одного из камфорных
деревьев, под которыми мы проходили. Спутники мои удивленно подняли
головы...
-- Знаете ль вы край, где лимоны цветут? -- спросил я у капитана, как
всегда, не зная меры и не умея вовремя остановиться.
Капитан молчал.
-- Костя, ну что ж ты ему не отвечаешь? -- в отчаянье вставила наша
возлюбленная, когда я остановился, чтобы перевести дыхание. Она была
оскорблена за него.
-- А чего перебивать, -- мирно заметил Костя. -- Мне бы так на
экзаменах...
Осенью Костя собирался поступать в одну из ленинградских военных
академий. Мы подошли к кинотеатру. Костя обошел толпу, все-таки надеясь
что-нибудь достать, но все было напрасно. Я ликовал, но, кажется, слишком
рано, а главное, слишком откровенно.
Через полчаса мы были в парке на танцплощадке. Они, как обычно, пошли
танцевать, а мы с ее сестрой остались сидеть на скамейке.
В те времена, как и во все последующие, я танцевал плохо. Танцевальные
ритмы застревали у меня где-то в туловище и до ног доходили в виде смутных,
запоздалых толчков. Так что сестра ее, естественно, не стремилась со мной
танцевать. Она просто сидела рядом, и мы о чем-нибудь говорили или, что было
еще приятней, молчали. Изредка ее кто-нибудь догадывался пригласить, изредка
потому, что обычно посетители танцплощадки принимали ее за мою девушку.
Так мы сидели и в этот вечер, ни о чем не подозревая. Но вот проходит
один, второй, третий танец, а наших все нет.
-- Куда они делись? -- говорю я, заглядывая в глаза сестре.
-- А я знаю? -- отвечает она и, пожав плечами, смотрит на меня своими
сонными под нежными веками глазами.
-- Давай обойдем, -- киваю я на танцплощадку.
-- Мне что, давай, -- говорит она и, пожав плечами, встает со скамейки.
Мы обходим бурлящий круг танцплощадки, я стараюсь высмотреть все
танцующие пары и вижу, что их нигде нет. Я чувствую, как тошнотное уныние
охватывает меня.
-- Может, они в тир зашли? -- говорю я неуверенно. Она пожимает
плечами, и мы направляемся в тир. Тир пуст. Заведующий, опершись спиной о
стойку и глядя в зеркальце, шлепает в мишень из воздушного ружья пулю за
пулей. Вот уже четвертая в десятке.
-- Иду на интерес, -- говорит он, не оборачиваясь и заряжая ружье пятой
пулей, -- я одной рукой без упора, а ты двумя с упором?
-- Нет, -- говорю я и смотрю, как он и пятую пулю всаживает в десятку.
Мы подходим к павильону прохладительных напитков, но их и там нет. Мне
приходит в голову, что. пока мы их ищем, они вернулись на наше место и ждут
нас. Я тороплю ее, мы возвращаемся на свое привычное место, но их нет. Я
решил немного подождать их здесь. Но они не подходят. Вдруг на меня находит
волна подозрительности, мне кажется, все они в сговоре против меня. Я
начинаю всматриваться в лицо своей спутницы, стараясь угадать в нем
выражение тайной насмешки, но, кажется, ничего такого нет -- сонное чистое
лицо с красивыми глазами под тяжелыми веками. Я даже не могу понять,
беспокоит или нет ее то, что они исчезли.
-- А может, они где-нибудь там? -- киваю я в глубину парка.
Она молча пожимает плечами, и мы начинаем обходить парк, заглядывая в
каждый уединенный уголок, на каждую скамейку. Мы даже зашли за памятник
Сталину, думая, может, они сидят за ним на верхней ступеньке пьедестала,
уютно опершись спиной о полы его гранитной шинели. Но и тут их не было.
Наконец мы оказались в самой уединенной части парка, куда доносилась
притихшая музыка, уже процеженная от своей навязчивой пошлости листвой и
хвоей деревьев. Мы подошли к скамейке, стоявшей под кустом самшитового
деревца, хотя уже издали было видно, что на скамейке никого нет. Но
почему-то вдруг захотелось подойти к этой затемненной скамейке, окончательно
убедиться, что ли... Подошли, постояли. Рядом со скамейкой рос большой куст
пампасской травы. Я почему-то приподнял и откинул его нависающую гриву.
Заглянул под нее, как если бы они могли неожиданно упасть со скамейки и
закатиться под этот куст.
-- Нету, -- сказал я и бросил странно шелестнувший куст.
Я посмотрел на свою спутницу. Она пожала плечами. И вдруг я ощутил
как-то слитно и эту уединенную часть парка, и эту приглушенную музыку, и эту
взрослую свежую девушку с тяжелыми веками и яркими губами, что-то
покачнулось в моих глазах, я положил руки ей на плечи и в этот самый миг
почувствовал, как тень какой-то большой и печальной мысли пронеслась надо
мной и скрылась.
-- Где же они могут быть? -- спросил я, стараясь вернуть себе то
странное состояние, которое было у меня за миг до этого. Но, видно, и она
почувствовала, что во мне что-то изменилось.
-- А я знаю? -- сказала она, пожав плечами, и это можно было понять как
слабую попытку освободиться.
Я опустил руки.
Мысль, которая открылась мне в это мгновение, так меня поразила, что я
весь остаток вечера промолчал и где-то возле двенадцати часов, проводив до
дому свою подругу, продолжал над ней думать.
Когда я положил руки на плечи этой девушки и увидел близко ее
прекрасные сонные глаза под тяжелыми веками и почувствовал, что сейчас смогу
ее поцеловать, мне неожиданно открылось, что в этот миг моя великая
единственная любовь, покинув продуманное русло, почти безболезненно
устремится в какой-то неожиданный боковой рукав. И тогда я почувствовал и
даже как бы воочию увидел множественность самой жизни и, следовательно, моей
жизни и моей любви.
И одновременно с этим у меня возникло ощущение, похожее на грустное
предчувствие, что жизнь в самые свои высокие мгновенья будет приоткрываться
мне в своей множественности и что я никогда не смогу воспользоваться одним
из ее многочисленных ответвлений, я буду идти по намеченной стезе... Потому
что нам эта ветвистость ни к чему, нам подавай единственное, неповторимое,
главное. Ради такого нам не жаль голову размозжить и душу расквасить, а
вариантность нам ни к чему, нам скучно с этой самой вариантностью, да ради
нее мы и ухом не поведем и пальцем о палец не ударим!
Хотя я эту мысль сейчас как бы слегка развиваю, все-таки предстала она
передо мной именно в тот милый и злополучный вечер.
Не помню, как они объяснили свое исчезновение, и потому не хочу ничего
придумывать; видно, как-то объяснили, и я поверил, потому что хотел
поверить. Во всяком случае, время от времени мы продолжали встречаться.
Иногда я впадал в отчаянье, но прирожденный оптимизм и память о том
незабываемом письме в конце концов брали верх.
А сколько было горьких минут, когда казалось, что все погибло, что
никакого письма не было, что все это мне просто приснилось.
Так однажды при мне, разговаривая с сестрой и вспоминая времена нашего
совместного обучения, она вдруг сказала:
-- Помнишь, какой он был тогда и какой теперь...
Она это сказала с каким-то тихим сожалением. Я похолодел от обиды, но
промолчал. Ведь не станешь доказывать, что ты сегодня лучше, чем вчера, а
завтра будешь лучше, чем сегодня, хотя доказывать это очень хотелось. В тот
вечер, придя домой, я долго и безнадежно смотрел в зеркало на свое желтое,
высосанное малярией лицо.
И все-таки чаша весов постепенно стала склоняться в мою сторону. С
каждой встречей я стал благодарно замечать тайные знаки ее внимания. Бедняга
капитан совсем стушевался. В последнюю неделю мы гуляли втроем, он исчез,
по-видимому, почувствовав, что начинает делаться смешным. Из соображения
высшего такта я не спрашивал о нем и даже делал вид, что не замечаю своей
победы.
И наконец единственный, неповторимый вечер -- мы вдвоем. Я ликовал.
Честно говоря, я был уверен, что этот вечер рано или поздно должен
наступить. Это было торжество стройной теории над голой практикой капитана,
в сущности, хорошего парня.
Но ничего не поделаешь, раз уж ты не получал такого письма, лучше не
суйся. Не суйся, милый капитан, не швыряйся деньгами, не смеши человека,
который, прежде чем пускаться в это бурное плаванье, получил по почте
кое-что, дьявольски похожее на лоцманскую карту.
Вечер. Мы стоим у калитки ее дома. Она в чудесном голубом платье с
искорками, струящемся по ее гибкой фигуре. Из окон ее дома до нас доходит
слабый свет, озелененный виноградными листьями беседки. Вместе со светом
слышится неразборчивый говор, смех. Временами еле заметным дуновением
доносится аромат созревающего винограда.
Я стою перед ней и чувствую, как в полутьме зреет первый поцелуй. С
какой-то астрономической медлительностью и такой же неизбежностью лицо мое
приближается к ее белеющему в полутьме лицу. Она смотрит на меня исподлобья
милым, глубоким, испытывающим и просто любопытствующим, я это тоже чувствую,
взглядом.
Я страшно взволнован не только ожиданием предстоящего чуда, но и
опасениями его скандальных последствий. Я никак не могу сообразить, понимает
ли она, что зреет в эти мгновенья.
Она только смотрит на меня исподлобья, а я чувствую, как во мне
приливают и отливают волны отваги и робости.
-- У тебя лицо все время меняется, -- удивленно шепчет она.
-- Не знаю, -- шепчу я в ответ, хотя чувствую, что оно и в самом деле
все время меняется, но я не думал, что это может быть заметно для нее.
Мне приятно, что она замечает силу моей взволнованности. Я успеваю
сообразить, что, если она ужаснется от стыда или отвращения, когда я ее
поцелую, я постараюсь объяснить это своим невменяемым состоянием.
И вот уже близко, близко светлое пятно ее лица. Страшный миг вхождения
в теплое облачко.
-- Не надо, -- слышу я провоцирующий шепот и погружаю губы в
сотрясающий (может, каким-то детским или допотопным воспоминанием?)
молочный, млечный запах ее щеки.
Проходит головокружительная вечность, и я чувствую, как постепенно
благоухающая облачность первых прикосновений рассеивается и ощущение
делается все суше, все слаще, пожалуй, слишком...
Но вот она выскальзывает, вбегает в калитку и исчезает в темноте,
только слышен глухой стук каблуков по тропинке к дому, потом щелкающий на
ступеньках крыльца, и вдруг она появляется на освещенном крылечке, стучит в
дверь, чтоб открыли, и, быстро наклонившись, так что я вижу, как падает на
глаза прядь волос, заглядывает в дырочку почтового ящика.
Я смотрю на нее, пьяный случившимся и в то же время удивленный
трезвостью ее движений: какого еще письма можно ждать после того, что она
мне послала, а главное, после того, что сейчас случилось? Несколько секунд
она ждет, пока ей откроют дверь, а я смотрю на нее и вдруг чувствую в себе
такую необыкновенную силу, что вот сейчас захочу, чтоб она обернулась в мою
сторону, и она обернется.
Несколько секунд я восторженно издали смотрю на нее, стараясь внушить
ей свое желание, уверенный, что оно обязательно дойдет до нее. Но вот
открывается дверь, она проскальзывает в нее, так и не обернувшись.
Нисколько не смущенный этим, я возвращаюсь домой вдоль тихих окраинных
улиц, застроенных маленькими частными домами с небольшими земельными
участками. Возле каждой усадьбы с той стороны забора меня встречает собака и
с яростным лаем провожает до конца участка, где уже, подвывая от нетерпения,
дожидается меня очередной страж. Псы передают меня, как эстафету.
Я не обращаю на них внимания. Мной владеет самоуверенность мужчины или,
скорее, алхимика, которому после долгих провалов удалось провести первый
опыт волшебства. Мне кажется, я всесильный.
Я останавливаюсь возле штакетника, за которым особенно неистовствует
какой-то пес. Захлебываясь лаем, он одновременно роет и отбрасывает землю
задними лапами.
Неожиданно я сажусь на корточки и смотрю сквозь штакетник в его налитые
бессмысленной злобой глаза и вслух говорю ему, что любовь и добро всесильны,
что вот захочу -- и ты мгновенно перестанешь лаять и будешь радостно визжать
и лизаться, потому что я сейчас даже тебя люблю, глупая ты, глупая псина.
Видимо, собака и в самом деле глупая, потому что слова мои до нее не доходят
и она продолжает неистовствовать.
На следующий день я гулял по берегу моря, все еще находясь под
впечатлением свидания, вспоминая его волнующие подробности и, главное,
чувствуя себя на голову выше, чем до него.
Следующая встреча должна была произойти через день. И хотя вчера я ее
упрашивал встретиться сегодня же, а она никак не соглашалась, ссылаясь на
домашние дела, теперь мне казалось, что передохнуть один день даже не
помешает.
Мысленно перебирая несметные богатства вчерашнего свидания, я гулял по
берегу моря. День был солнечный и еще не очень жаркий. Неожиданно на берегу
я встретил Костю. Он тоже гулял один. Мы поздоровались, и я крепче обычного
пожал ему руку, стараясь внушить ему этим благородное сочувствие и пожелание
мужественно справиться с неудачей. Я почувствовал, что и он крепче обычного
пожал мне руку, и вдруг я понял, что он каким-то образом догадался о
случившемся и теперь молча поздравляет меня с честной победой. Такое
благородство восхитило меня, и я еще сильней пожал ему руку. Наверное, он у
нее был и она ему все сказала, решил я.
-- Ты был у нее? -- спросил я.
-- Нет, -- сказал он, -- я только что приехал с учений и сегодня же
уезжаю.
-- Куда?
-- В Ленинград, -- сказал он и сам с любопытством заглянул мне в глаза.
-- А разве она тебе не говорила?
-- Наверное, забыла, -- ответил я, кажется, выдержав его взгляд.
в этой сказочной близи ее миловидный профиль с привздернутым носом, длинной
шейкой и вдыхать, вдыхать аромат ее духов, тем более пьянящий, что я тогда и
потом еще долгое время принимал его за натуральный запах ее собственной
цветущей юности.
Трое моих друзей несколько раз демонстративно прошли мимо нас. На их
замкнутых лицах было написано, что они оскорблены моим счастьем.
Встретившись с ними глазами, я посылал им улыбки, какие мог бы посылать на
землю человек, внезапно воспаривший в прекрасную, но крайне неустойчивую
высь. На эти улыбки они взглядами мне отвечали и взглядами же предлагали
слезть с этой дурацкой выси и вместе с ними обсудить случившееся.
По-видимому, уговаривая меня подойти к ней, они ожидали более комического
эффекта.
Наконец один из них, тот самый, что подтолкнул меня к этой скамейке и,
видимо, поэтому чувствующий наибольшую ответственность за мое поведение,
подошел к нам и, несколько чопорно извинившись перед моей девушкой, отвел
меня в сторону.
Он был эвакуированным ленинградцем, и мы считали, а он это охотно
подтверждал, что в нем сохранился холодный светский лоск потомственного
петербуржца. Мы отошли шагов на десять.
-- Должен тебе сказать, что ты выглядишь как идиот, -- сказал он,
строго оглядев меня.
Я вспомнил, что именно он подвел меня к ней и все так просто и хорошо
получилось, и вдруг, неожиданно для себя и уж, конечно, для него, обнял
моего друга. Он с негодованием отстранился и отошел к ребятам. Я смотрел ему
вслед. Высокий и худой, он удалялся четким шагом парламентера.
Мне и в голову не могло прийти шантажировать ее этим письмом, но я
считал необходимым теперь, когда мы остались одни, намекнуть, что послание
дошло до цели, что великий акт соединения душ произошел во всей своей
красоте и бескорыстии.
-- Ой, порвите его! -- сказала она, услышав про письмо, и нежно
притронулась пальцами к моей рубашке. -- Я была тогда такая глупая...
-- Никогда! -- пылко соврал я, вкладывая в это слово всю правду своего
состояния.
Я хотел сказать, что чувство, вызванное ее письмом, вечно и теперь уже
ничего нельзя изменить, поэтому этот обман оказался наиболее наглядной
формой правды. Она вздохнула и убрала руку.
Я почему-то победно посмотрел на капитана, который сейчас возвращался к
скамейке, держа под руку ее сестру, чего я еще, кстати говоря, не умел.
С этого дня мы довольно часто встречались и вместе проводили вечера.
Почему-то всегда вчетвером.
Я прекрасно знал, что капитан этот ухаживает за ней, а не за ее
сестричкой, но никакой ревности, никакого чувства соперничества не
испытывал. Это было невозможно, как невозможно ревновать человека, который
присел у костра, где ты сидишь, и протянул к огню руки. А точнее, если уж
продолжать сравнение, ты сам пришел из промозглой ночи к этому костру, у
которого он уже сидел и даже успел поставить на огонь свой видавший виды
котолок старого вояки, в котором, помешивая ложкой, готовил свою нехитрую
любовную похлебку. Так что это он, а не ты подвинулся, давая тебе место у
костра, правда при этом не переставая помешивать ложкой в котелке. И что с
того, что ты раньше его заметил этот костер и даже, вернее, он сам тебя
заметил и даже подмигнул тебе издали язычками своего пламени, -- сейчас вы
оба греетесь возле него, и ничего в этом плохого нет.
Так думал я, принимая временное равновесие сил за гармонию. Рано или
поздно соперничество или нечто в этом роде должно было возникнуть. И оно
возникло.
Как-то само собой получилось, что во время наших совместных прогулок
все легкие дорожные траты, как-то: выпить воды, съесть мороженое, пройти в
парк, а иногда и в кино, -- правда, это было очень редко, -- капитан сразу
же взял на себя.
В первое время, когда я в таких случаях вынимал свой редкий рубль, он и
она с такой настойчивостью всучивали мне его назад, что вскоре я перестал
обращать на это внимание, ибо ни к чему так быстро не привыкает человек, как
к дармовому угощению.
Однажды, когда он угощал нашу общую возлюбленную виноградным соком, а
мы с ее сестрой скромно стояли рядом, он кивнул в нашу сторону и сказал:
-- Налетайте, Чарли угощает.
Это прозвучало как-то хамовато. Теперь-то я уверен, что он не хотел
этой своей шуткой оскорбить или унизить меня, но тогда я почувствовал жгучий
стыд и впервые враждебность к этому славному парню.
Самое главное, что я никак не мог отказаться, предчувствуя неумные и
громоздкие последствия своего отказа, тем более что сок уже был разлит по
стаканам и, что особенно удивительно, выпить его мне все-таки хотелось, и
даже как бы еще сильней.
А хуже всего было то, что, когда он произнес эту свою шутку богатого
гуляки, я заметил, что она улыбнулась в уже пригубленный стакан, и
улыбнулась довольно язвительно. Это очень неприятно кольнуло меня, и потом я
много раз вспоминал эту улыбку, пока в конце концов однажды не решил, что, в
сущности, никакой улыбки не было, а был эффект прохождения света сквозь
стекло и жидкость, придавший ее губам этот предательский излом.
Но самое ужасное, пожалуй, заключалось в том, что мы уже договорились
идти в кино, а денег у меня, как назло, не было. Теперь, в создавшихся
условиях, идти в кино на его счет я никак не мог. Но и прямо отказаться было
как-то неловко, беспричинно, потому что, отказавшись, надо было их покинуть,
чего мне не хотелось.
Разумеется, и до этого мне иногда приходило в голову, что не стоит
пользоваться его денежными услугами, хотя, повторяю, услуги эти были
достаточно ничтожны. Но в том легком состоянии эфирного опьянения, в котором
я беспрерывно находился с тех пор, как подошел к ним и мы стали встречаться,
я как-то привык воспринимать все это как мужское одолжение, мол, сегодня ты
угощаешь, а завтра я, хотя это завтра все время откладывалось на
непредвидимые времена.
Кроме того, приходил и другой оттенок оценки положения, я его нарочно
не додумывал до конца, чувствуя, что он не слишком благородного свойства. Но
такая оценка иногда легким контуром вставала перед моим мысленным взором, и
умолчать о ней я теперь не вправе. Суть ее состоит в том, что мне казалось,
а возможно, начало казаться с некоторых пор, что мы с ней в известной мере
делаем одолжение, допуская его в наше общество, за что он расплачивается
мелкими материальными услугами.
Конечно, если уж еще дальше продолжать это сравнение с костром, я,
разумеется, не ревновал за то, что он присел к моему костру. Но, черт
подери, я же знал, что горит-то он все-таки для меня, что то самое
замечательное письмо, может, и написано было пылающим прутиком, выхваченным
из этого костра?!
В том, что такого письма и вообще любовного письма она не могла
написать другому, я не только не сомневался, но и вообще был уверен, что,
раз в жизни написав такое письмо, человек всю остальную жизнь только и
делает, что служит этому письму, хватило бы только сил удержаться на его
уровне, а о чем другом и думать немыслимо.
И вдруг эта небрежная фраза насчет Чарли, который всех угощает. По
дороге между киоском и летним кинотеатром, куда мы шли, я только и думал,
как с достоинством увернуться от его новой благотворительности, и никак
ничего не мог сообразить.
В те годы в наших кинотеатрах крутили почти все время трофейные фильмы.
Как правило, это были оперы или пасторальные истории с бесконечными
песенками или неуклюжие ревю с цветущими "герлс", широкобедрыми и мясистыми,
как голландские коровы, разумеется, если голландские коровы именно такие.
Много лет спустя я пришел к убеждению, что эти трофейные фильмы ничего,
кроме вкуса руководителей рейха, не выражали.
Как раз один из таких фильмов нам предстояло посмотреть. Назывался он
"Не забывай меня" с жирным и сладкогласым Джильи в главной роли. Как и
всякий житель провинциального города, я хотя еще и не видел картины, но уже
из рассказов знал о ее содержании. Надо признаться, что голос Джильи мне
нравился, особенно если слушать его, не слишком обращая внимания на экран.
Мы приближались к кинотеатру, и я с ужасом чувствовал, что через десять
минут на меня обрушится еще одно унижение, которого я не в силах вынести, и
стал ругать фильм. Все-таки это было искусство жирных, и мне, чтобы ругать
это искусство, да еще в таких условиях, ни пафоса, ни аргументов не надо
было занимать.
От этой картины я перешел ко всем трофейным немецким картинам с их
слащавой сентиментальностью.
Чем больше я ругал картину, тем упрямей надувались губы моей
возлюбленной. Тогда я еще не знал, что останавливать женщину на пути к
зрелищу не менее опасно, чем древнеримского люмпена по дороге к Колизею.
Когда я от картины "Не забывай меня" перешел ко всем трофейным немецким
фильмам, она вдруг спросила у меня:
-- Ты, кажется, изучаешь немецкий?
-- Да, а что? -- вздрогнул я.
Мне показалось, что она увидела противоречие между моей критикой
немецких фильмов и занятиями немецким языком. Но вопрос ее означал совсем
другое.
-- Поговори с Костей, -- предложила она, не подозревая, какого джинна
выпустила из бутылки, -- он два года жил в Германии.
-- Шпрехен зи дойч? -- взвился я радостно, как если бы был чистокровным
немцем и после многолетнего плена у полинезийцев вдруг встретил земляка.
-- Натурлих, -- как-то уныло подтвердил он, несколько оробев перед моим
напором.
Тут меня понесло. В те годы мне легко давались языки, отчего я до сих
пор толком ни одного не знаю. Немецкий я уже изучал два года, уже кое-как
болтал с военнопленными, которые хвалили мое произношение, по-видимому, в
обмен на сигареты, которые я им дарил. (Прима Дойч!)
Во время изучения языка наступает бредовое состояние, когда во сне
начинаешь быстро-быстро лопотать на чужом языке, хотя наяву все еще
спотыкаешься, когда, глядя на окружающие предметы, видишь, как они
раздваиваются двойниками чужеродных обозначений, -- словом, наступает тот
период, когда твой воспаленный мозг преодолевает некий барьер
несовместимости двух языков. Именно в таком состоянии я тогда находился.
К этому времени я был нафарширован немецкими пословицами, светскими
фразами из дореволюционных самоучителей, антифашистскими изречениями,
афоризмами Маркса и Гёте, сжатыми текстами, призванными развивать у
изучающих язык бдительность против возможных немецких шпионов (получалось,
что шпионы, по-видимому нервничая, начинают разговаривать с местными
жителями на немецком языке). Кроме того, я знал наизусть несколько русских
патриотических песен, направленных против оккупантов и переведенных на
немецкий язык, а также немецкие классические стихи.
Все это выплеснулось из меня в этот горестный час с угрожающим напором.
-- Вы говорите по-немецки? -- спросил я и, обернувшись к нему,
продолжал, даже не пытаясь укоротить шаги перед приближающимся в начале
следующего квартала летним кинотеатром. -- Вундербар! -- продолжал я. -- Вы
изучали его самостоятельно или и высшем учебном заведении? О, понимаю, вы
изучали его, находясь в Германии в качестве офицера союзнической армии. Я
надеюсь, не в качестве военнопленного? Нет, нет, это, конечно, шутка. Карл
Маркс говорил, что лучшим признаком знания языка является понимание юмора на
данном языке, а знание иностранных языков есть оружие в борьбе за жизнь.
Я глядел на Костю и чувствовал, что он почти ничего не понимает.
Временами лицо его озарялось догадкой, и он как бы пытался ухватиться за
знакомое слово, но сзади набегала толпа новых слов и уносила его куда-то.
Я чувствовал себя победителем. Кинотеатр был совсем рядом. Из-за кустов
и деревьев сквера доносился глухой плеск толпы, стали попадаться покупатели
случайных билетов. Увидев первого из них, я чуть не подпрыгнул от радости.
Возлюбленная моя закусила губу. Из радиолы над входом в кинотеатр
лилась легкая мелодия "Сказок Венского леса".
-- Закаты на Рейне, -- сказал я, повернувшись к капитану, -- так же
прекрасны, как восходы в Швейцарских Альпах... Эти фазаны из нашего
фамильного леса. Пробирен зи, битте! Мой егерь большой чудак.
В этом месте я сделал жест, указав на крону одного из камфорных
деревьев, под которыми мы проходили. Спутники мои удивленно подняли
головы...
-- Знаете ль вы край, где лимоны цветут? -- спросил я у капитана, как
всегда, не зная меры и не умея вовремя остановиться.
Капитан молчал.
-- Костя, ну что ж ты ему не отвечаешь? -- в отчаянье вставила наша
возлюбленная, когда я остановился, чтобы перевести дыхание. Она была
оскорблена за него.
-- А чего перебивать, -- мирно заметил Костя. -- Мне бы так на
экзаменах...
Осенью Костя собирался поступать в одну из ленинградских военных
академий. Мы подошли к кинотеатру. Костя обошел толпу, все-таки надеясь
что-нибудь достать, но все было напрасно. Я ликовал, но, кажется, слишком
рано, а главное, слишком откровенно.
Через полчаса мы были в парке на танцплощадке. Они, как обычно, пошли
танцевать, а мы с ее сестрой остались сидеть на скамейке.
В те времена, как и во все последующие, я танцевал плохо. Танцевальные
ритмы застревали у меня где-то в туловище и до ног доходили в виде смутных,
запоздалых толчков. Так что сестра ее, естественно, не стремилась со мной
танцевать. Она просто сидела рядом, и мы о чем-нибудь говорили или, что было
еще приятней, молчали. Изредка ее кто-нибудь догадывался пригласить, изредка
потому, что обычно посетители танцплощадки принимали ее за мою девушку.
Так мы сидели и в этот вечер, ни о чем не подозревая. Но вот проходит
один, второй, третий танец, а наших все нет.
-- Куда они делись? -- говорю я, заглядывая в глаза сестре.
-- А я знаю? -- отвечает она и, пожав плечами, смотрит на меня своими
сонными под нежными веками глазами.
-- Давай обойдем, -- киваю я на танцплощадку.
-- Мне что, давай, -- говорит она и, пожав плечами, встает со скамейки.
Мы обходим бурлящий круг танцплощадки, я стараюсь высмотреть все
танцующие пары и вижу, что их нигде нет. Я чувствую, как тошнотное уныние
охватывает меня.
-- Может, они в тир зашли? -- говорю я неуверенно. Она пожимает
плечами, и мы направляемся в тир. Тир пуст. Заведующий, опершись спиной о
стойку и глядя в зеркальце, шлепает в мишень из воздушного ружья пулю за
пулей. Вот уже четвертая в десятке.
-- Иду на интерес, -- говорит он, не оборачиваясь и заряжая ружье пятой
пулей, -- я одной рукой без упора, а ты двумя с упором?
-- Нет, -- говорю я и смотрю, как он и пятую пулю всаживает в десятку.
Мы подходим к павильону прохладительных напитков, но их и там нет. Мне
приходит в голову, что. пока мы их ищем, они вернулись на наше место и ждут
нас. Я тороплю ее, мы возвращаемся на свое привычное место, но их нет. Я
решил немного подождать их здесь. Но они не подходят. Вдруг на меня находит
волна подозрительности, мне кажется, все они в сговоре против меня. Я
начинаю всматриваться в лицо своей спутницы, стараясь угадать в нем
выражение тайной насмешки, но, кажется, ничего такого нет -- сонное чистое
лицо с красивыми глазами под тяжелыми веками. Я даже не могу понять,
беспокоит или нет ее то, что они исчезли.
-- А может, они где-нибудь там? -- киваю я в глубину парка.
Она молча пожимает плечами, и мы начинаем обходить парк, заглядывая в
каждый уединенный уголок, на каждую скамейку. Мы даже зашли за памятник
Сталину, думая, может, они сидят за ним на верхней ступеньке пьедестала,
уютно опершись спиной о полы его гранитной шинели. Но и тут их не было.
Наконец мы оказались в самой уединенной части парка, куда доносилась
притихшая музыка, уже процеженная от своей навязчивой пошлости листвой и
хвоей деревьев. Мы подошли к скамейке, стоявшей под кустом самшитового
деревца, хотя уже издали было видно, что на скамейке никого нет. Но
почему-то вдруг захотелось подойти к этой затемненной скамейке, окончательно
убедиться, что ли... Подошли, постояли. Рядом со скамейкой рос большой куст
пампасской травы. Я почему-то приподнял и откинул его нависающую гриву.
Заглянул под нее, как если бы они могли неожиданно упасть со скамейки и
закатиться под этот куст.
-- Нету, -- сказал я и бросил странно шелестнувший куст.
Я посмотрел на свою спутницу. Она пожала плечами. И вдруг я ощутил
как-то слитно и эту уединенную часть парка, и эту приглушенную музыку, и эту
взрослую свежую девушку с тяжелыми веками и яркими губами, что-то
покачнулось в моих глазах, я положил руки ей на плечи и в этот самый миг
почувствовал, как тень какой-то большой и печальной мысли пронеслась надо
мной и скрылась.
-- Где же они могут быть? -- спросил я, стараясь вернуть себе то
странное состояние, которое было у меня за миг до этого. Но, видно, и она
почувствовала, что во мне что-то изменилось.
-- А я знаю? -- сказала она, пожав плечами, и это можно было понять как
слабую попытку освободиться.
Я опустил руки.
Мысль, которая открылась мне в это мгновение, так меня поразила, что я
весь остаток вечера промолчал и где-то возле двенадцати часов, проводив до
дому свою подругу, продолжал над ней думать.
Когда я положил руки на плечи этой девушки и увидел близко ее
прекрасные сонные глаза под тяжелыми веками и почувствовал, что сейчас смогу
ее поцеловать, мне неожиданно открылось, что в этот миг моя великая
единственная любовь, покинув продуманное русло, почти безболезненно
устремится в какой-то неожиданный боковой рукав. И тогда я почувствовал и
даже как бы воочию увидел множественность самой жизни и, следовательно, моей
жизни и моей любви.
И одновременно с этим у меня возникло ощущение, похожее на грустное
предчувствие, что жизнь в самые свои высокие мгновенья будет приоткрываться
мне в своей множественности и что я никогда не смогу воспользоваться одним
из ее многочисленных ответвлений, я буду идти по намеченной стезе... Потому
что нам эта ветвистость ни к чему, нам подавай единственное, неповторимое,
главное. Ради такого нам не жаль голову размозжить и душу расквасить, а
вариантность нам ни к чему, нам скучно с этой самой вариантностью, да ради
нее мы и ухом не поведем и пальцем о палец не ударим!
Хотя я эту мысль сейчас как бы слегка развиваю, все-таки предстала она
передо мной именно в тот милый и злополучный вечер.
Не помню, как они объяснили свое исчезновение, и потому не хочу ничего
придумывать; видно, как-то объяснили, и я поверил, потому что хотел
поверить. Во всяком случае, время от времени мы продолжали встречаться.
Иногда я впадал в отчаянье, но прирожденный оптимизм и память о том
незабываемом письме в конце концов брали верх.
А сколько было горьких минут, когда казалось, что все погибло, что
никакого письма не было, что все это мне просто приснилось.
Так однажды при мне, разговаривая с сестрой и вспоминая времена нашего
совместного обучения, она вдруг сказала:
-- Помнишь, какой он был тогда и какой теперь...
Она это сказала с каким-то тихим сожалением. Я похолодел от обиды, но
промолчал. Ведь не станешь доказывать, что ты сегодня лучше, чем вчера, а
завтра будешь лучше, чем сегодня, хотя доказывать это очень хотелось. В тот
вечер, придя домой, я долго и безнадежно смотрел в зеркало на свое желтое,
высосанное малярией лицо.
И все-таки чаша весов постепенно стала склоняться в мою сторону. С
каждой встречей я стал благодарно замечать тайные знаки ее внимания. Бедняга
капитан совсем стушевался. В последнюю неделю мы гуляли втроем, он исчез,
по-видимому, почувствовав, что начинает делаться смешным. Из соображения
высшего такта я не спрашивал о нем и даже делал вид, что не замечаю своей
победы.
И наконец единственный, неповторимый вечер -- мы вдвоем. Я ликовал.
Честно говоря, я был уверен, что этот вечер рано или поздно должен
наступить. Это было торжество стройной теории над голой практикой капитана,
в сущности, хорошего парня.
Но ничего не поделаешь, раз уж ты не получал такого письма, лучше не
суйся. Не суйся, милый капитан, не швыряйся деньгами, не смеши человека,
который, прежде чем пускаться в это бурное плаванье, получил по почте
кое-что, дьявольски похожее на лоцманскую карту.
Вечер. Мы стоим у калитки ее дома. Она в чудесном голубом платье с
искорками, струящемся по ее гибкой фигуре. Из окон ее дома до нас доходит
слабый свет, озелененный виноградными листьями беседки. Вместе со светом
слышится неразборчивый говор, смех. Временами еле заметным дуновением
доносится аромат созревающего винограда.
Я стою перед ней и чувствую, как в полутьме зреет первый поцелуй. С
какой-то астрономической медлительностью и такой же неизбежностью лицо мое
приближается к ее белеющему в полутьме лицу. Она смотрит на меня исподлобья
милым, глубоким, испытывающим и просто любопытствующим, я это тоже чувствую,
взглядом.
Я страшно взволнован не только ожиданием предстоящего чуда, но и
опасениями его скандальных последствий. Я никак не могу сообразить, понимает
ли она, что зреет в эти мгновенья.
Она только смотрит на меня исподлобья, а я чувствую, как во мне
приливают и отливают волны отваги и робости.
-- У тебя лицо все время меняется, -- удивленно шепчет она.
-- Не знаю, -- шепчу я в ответ, хотя чувствую, что оно и в самом деле
все время меняется, но я не думал, что это может быть заметно для нее.
Мне приятно, что она замечает силу моей взволнованности. Я успеваю
сообразить, что, если она ужаснется от стыда или отвращения, когда я ее
поцелую, я постараюсь объяснить это своим невменяемым состоянием.
И вот уже близко, близко светлое пятно ее лица. Страшный миг вхождения
в теплое облачко.
-- Не надо, -- слышу я провоцирующий шепот и погружаю губы в
сотрясающий (может, каким-то детским или допотопным воспоминанием?)
молочный, млечный запах ее щеки.
Проходит головокружительная вечность, и я чувствую, как постепенно
благоухающая облачность первых прикосновений рассеивается и ощущение
делается все суше, все слаще, пожалуй, слишком...
Но вот она выскальзывает, вбегает в калитку и исчезает в темноте,
только слышен глухой стук каблуков по тропинке к дому, потом щелкающий на
ступеньках крыльца, и вдруг она появляется на освещенном крылечке, стучит в
дверь, чтоб открыли, и, быстро наклонившись, так что я вижу, как падает на
глаза прядь волос, заглядывает в дырочку почтового ящика.
Я смотрю на нее, пьяный случившимся и в то же время удивленный
трезвостью ее движений: какого еще письма можно ждать после того, что она
мне послала, а главное, после того, что сейчас случилось? Несколько секунд
она ждет, пока ей откроют дверь, а я смотрю на нее и вдруг чувствую в себе
такую необыкновенную силу, что вот сейчас захочу, чтоб она обернулась в мою
сторону, и она обернется.
Несколько секунд я восторженно издали смотрю на нее, стараясь внушить
ей свое желание, уверенный, что оно обязательно дойдет до нее. Но вот
открывается дверь, она проскальзывает в нее, так и не обернувшись.
Нисколько не смущенный этим, я возвращаюсь домой вдоль тихих окраинных
улиц, застроенных маленькими частными домами с небольшими земельными
участками. Возле каждой усадьбы с той стороны забора меня встречает собака и
с яростным лаем провожает до конца участка, где уже, подвывая от нетерпения,
дожидается меня очередной страж. Псы передают меня, как эстафету.
Я не обращаю на них внимания. Мной владеет самоуверенность мужчины или,
скорее, алхимика, которому после долгих провалов удалось провести первый
опыт волшебства. Мне кажется, я всесильный.
Я останавливаюсь возле штакетника, за которым особенно неистовствует
какой-то пес. Захлебываясь лаем, он одновременно роет и отбрасывает землю
задними лапами.
Неожиданно я сажусь на корточки и смотрю сквозь штакетник в его налитые
бессмысленной злобой глаза и вслух говорю ему, что любовь и добро всесильны,
что вот захочу -- и ты мгновенно перестанешь лаять и будешь радостно визжать
и лизаться, потому что я сейчас даже тебя люблю, глупая ты, глупая псина.
Видимо, собака и в самом деле глупая, потому что слова мои до нее не доходят
и она продолжает неистовствовать.
На следующий день я гулял по берегу моря, все еще находясь под
впечатлением свидания, вспоминая его волнующие подробности и, главное,
чувствуя себя на голову выше, чем до него.
Следующая встреча должна была произойти через день. И хотя вчера я ее
упрашивал встретиться сегодня же, а она никак не соглашалась, ссылаясь на
домашние дела, теперь мне казалось, что передохнуть один день даже не
помешает.
Мысленно перебирая несметные богатства вчерашнего свидания, я гулял по
берегу моря. День был солнечный и еще не очень жаркий. Неожиданно на берегу
я встретил Костю. Он тоже гулял один. Мы поздоровались, и я крепче обычного
пожал ему руку, стараясь внушить ему этим благородное сочувствие и пожелание
мужественно справиться с неудачей. Я почувствовал, что и он крепче обычного
пожал мне руку, и вдруг я понял, что он каким-то образом догадался о
случившемся и теперь молча поздравляет меня с честной победой. Такое
благородство восхитило меня, и я еще сильней пожал ему руку. Наверное, он у
нее был и она ему все сказала, решил я.
-- Ты был у нее? -- спросил я.
-- Нет, -- сказал он, -- я только что приехал с учений и сегодня же
уезжаю.
-- Куда?
-- В Ленинград, -- сказал он и сам с любопытством заглянул мне в глаза.
-- А разве она тебе не говорила?
-- Наверное, забыла, -- ответил я, кажется, выдержав его взгляд.