— Кажется, я отгадываю, о чем вам угодно говорить, но…
   — Я должен попросить вас собрать все свое терпение, чтобы выслушать меня, я буду краток в своем рассказе.
   Наступила минута молчания, только глубокий вздох вырвался из его груди. Мне показалось, что в глазах отца появилось выражение жалости. Жестокая печаль наполнила мое сердце. Мне так хотелось броситься к нему на шею, не сдерживая слез, рыдая на его груди, сознаться, что я недостоин уже называться его сыном… О если б я последовал страстному увлечению этой минуты! О, если б мы всегда повиновались голосу ангела, нашептывающего нашей душе!
   — Сидни, — продолжал отец тихим и грустным голосом, — надеюсь и уверен, что мало в чем могу упрекнуть себя за действия относительно вас. В оправдание себя скажу только, что немногие отцы поступали бы с своими сыновьями так, как я, в продолжение прошлого года, если не всегда. В душе я мог горевать о злополучной тайне, которая отдалила вас от своих родных. Может быть, моя внешность показывает вам пережитую мной боль, но я никогда не использовал свою власть, чтобы принудить вас объяснить свое поведение, не требовал объяснения, которое вы так упорно отказывались сделать добровольно. Я полагался на честь и нравственные правила моего сына, да и теперь еще не думаю, что мое доверие было неуместно, боюсь только, что оно заставило меня пренебречь обязанностями присмотра за вами для вашего же блага и по личному моему долгу. Теперь я должен искупить это невнимание, обстоятельства не оставляют мне выбора. Сидни, мне как отцу и как главе нашей фамилии чрезвычайно интересно знать, вследствие какого великого несчастья — иного я не могу предполагать — мой сын был найден на большой дороге, без сознания, сраженный болезнью, которая подвергла опасности его рассудок и жизнь? Теперь здоровье ваше достаточно поправилось, чтобы сказать мне это, и я осмеливаюсь прибегнуть только к власти, Богом мне данной над моими детьми, когда говорю, что я должен все узнать, что вы должны открыть мне всю истину, даже если бы это признание унизило вас, хотя бы оно охватило сердце мое печалью. Если вы и теперь откажетесь, то с этой минуты наши отношения должны навсегда измениться.
   — Я не отказываюсь, сэр, и прошу вас только верить, что если я и тяжко согрешил перед вами, то казнь за мою вину — казнь тяжелая, роковая — постигла уже меня. Боюсь, что нет возможности, чтобы ваши предчувствия, даже самые прискорбные, могли бы приготовить вас.
   — Однако в бреду вы произносили слова, которые я слышал и по которым я не стану осуждать вас, хотя они оправдали бы самые горькие предчувствия…
   — Если болезнь моя приготовила вас к признанию, которое я обязан вам сделать, то она избавила меня от жесточайшего испытания, и если вы подозреваете…
   — Я не подозреваю, но слишком уже уверен, что вы, мой второй сын, от которого я ожидал совсем другого, что вы втихомолку подражали и даже превзошли своего брата в его несчастных увлечениях.
   — Брата! О, если бы моя вина была подобна проступкам моего брата… Ральфа!
   — Да, Ральфа, моя последняя надежда состоит в том, чтобы вы последовали примеру чистосердечия Ральфа. Сумейте по крайней мере заимствовать его лучшее качество, как вы сумели воспользоваться примером его пороков.
   При этих словах мое сердце замерло, оно едва билось.
   Пример Ральфа! Пороки Ральфа! Пороки какого-нибудь праздного дня, какого-нибудь беспечного часа, пороки, которые, по мнению света, не клеймят человека позором на всю жизнь, пороки, легко искупаемые людьми, не налагающие на них ни постыдного клейма, ни вечного бесчестья! Как далек, как страшно далек был отец мой в своих подозрениях от действительности! Я пытался было отвечать на его последние слова, но вдруг онемел, вспомнив, каким унижением, какой глубокой печалью поразит его мое признание, степень унижения которого он не мог даже подозревать.
   Когда он снова заговорил после короткого молчания, тон его голоса стал еще суровее, и он устремил на меня проницательный, суровый взгляд.
   — Какой-то человек, по имени Шервин, каждый день приходил узнавать о вашем здоровье. Что за дружба соединяет вас с этим человеком, совершенно незнакомым мне, который имел смелость так часто приходить ко мне в дом и задавать свои вопросы с бесцеремонностью, которая поразила наших слуг? Что это за господин Шервин?
   — Он.., он… Не с него надо начать… Я должен, скорее, начать… Я должен.., начать гораздо раньше…
   — Вы должны начать гораздо раньше, нежели можете. Вы должны начать с того времени, когда вам нечего было скрывать от меня, когда вы еще умели говорить с чистосердечием и прямотой благородного человека.
   — Прошу вас, потерпите немного, дайте мне только несколько минут, чтобы собраться с духом. Я имею крайнюю нужду в ясном мышлении, прежде чем признаться вам во всем.
   — Во всем.., во всем? В вашем тоне гораздо больше истины, чем в ваших словах, по крайней мере, он чистосердечнее… Я ожидал всего худшего.., и был недалек от истины. Сидни, слышите ли? Сидни, вы страшно дрожите, как вы побледнели!
   — Я сейчас оправлюсь. Боюсь, что я не имею еще столько сил, как надеялся. Батюшка, сердце у меня разбито и мысли рассеяны, потерпите немножко, или я не в силах буду говорить…
   Мне показалось, что глаза его стали влажными. На минуту закрыл он их рукой и опять вздохнул глубоко, сокрушенно, вздохнул так, как я и раньше уже слышал. Я попытался встать, чтобы упасть к его ногам. Он не понял моего движения и схватил меня за руку, думая, что я падаю от слабости.
   — Довольно на нынешнюю ночь, Сидни, — сказал он торопливо, хотя чрезвычайно кротко. — Ни слова больше до завтра.
   — Теперь я могу говорить, лучше мне сейчас же объясниться.
   — Нет, вы слишком взволнованы, я думал, что вы сильнее. До завтрашнего утра… Спокойный ночной сон даст вам силы… Нет! Я не хочу ничего слышать. Ложитесь спать. Я скажу Клэре, чтоб она не беспокоила вас сегодня… Завтра вы расскажете мне, что хотите и что вам вздумается… Никто вам не помешает и торопить вас не станет. Спокойной ночи, Сидни, спокойной ночи!
   Не пожав мне руки, он быстрыми шагами пошел к двери, как будто хотел скорее скрыть печальные опасения, охватившие его душу. Но, открыв дверь, он вдруг остановился, повернулся назад, с грустью посмотрел на меня и протянул мне руку, молча пожал мою и ушел.
   А когда пройдет эта ночь, подаст ли он еще когда-нибудь мне руку?
III
   Никогда, кажется, утро не было так прекрасно, так весело, как в тот день, когда все должно было закончиться между мной и отцом, когда приговор судьбы должен свершиться надо мной, над моей будущностью, над моим положением в родной семье. Чистое, безоблачное небо, приятная температура воздуха, яркое и до того ослепительное солнце, что самые обыкновенные предметы казались прекрасными, залитыми потоками света, — все как будто насмехалось над моим рвущимся из груди сердцем, когда я стоял у окна и думал о предстоящем выполнении сурового долга, о еще более суровом приговоре, который будет произнесен еще до завтрашнего рассвета.
   Ночью я не придумал никакого плана, как сделать страшное признание, от которого отступить уже нельзя. Предстоящий переворот был так грозен, что я ощущал в себе только совершенное бессилие. Я думал о характере отца, о правилах чести и искренности, которые доходили в нем до фанатизма, я думал о гордости касты, непритворной гордости, которая так редко выражалась в словах, но тем не менее глубоко укоренилась в его натуре, впилась в каждую частичку его сердца, слилась с каждым его ощущением, каждым дыханием, с каждым чувством, оставляла след в самых простых и обычных действиях частной жизни. Я думал об этой почти женской стыдливости, с какой он чуждался даже легких намеков на безнравственные поступки, о которых другие мужчины так охотно беседуют за бутылкой вина, принимая их за предмет обычных шуток. Я припомнил все это, думая, что таков человек, которому я должен сознаться, открыть гнусный союз, втайне мной заключенный. И при этих думах отлетела от меня надежда на отцовскую нежность, и мысль об обращении к его рыцарскому великодушию показалась мне бессмыслицей, останавливаться на ней хоть одну минуту было полным безумием.
   Вообще бывает, что наши способности наблюдать гораздо острее в то время, когда над трагическими мыслями довлеет влияние всепоглощающей печали. Один в своей комнате, я прислушивался с небывалым, тягостным вниманием к малейшим звукам, доносившимся до меня из глубины дома, к ежедневно повторявшимся звукам, к мелким подробностям, о которых до настоящей минуты, кажется, никогда и не думал. И казалось мне, что отдаленные шаги, отзвук голосов, далекий скрип затворяющихся или отворяющихся дверей на нижнем этаже предвещали мне какое-то таинственное несчастье, какое-то необыкновенное открытие, какой-то умысел против меня, сам не знаю кого или за что? Два-три раза, сам не знаю как, я очутился даже на лестнице и прислушивался.., к чему и для чего — трудно мне было бы самому объяснить. Во всяком случае, грозная, многозначащая тишина тяготела в это утро над нашим домом. Клэра не приходила, отец не присылал ко мне, домовые часы как будто остановились над моей головой на верхнем этаже, слуги не шевелились, их нерадивость в это утро казалась мне странной. Бессознательно стал я ходить на цыпочках, словно боялся, что от шума моих шагов произойдет взрыв катастрофы, готовящейся обратить все во мрак. Более года туча уже сгущалась над нашим домом. В этот день она казалась еще мрачнее — в день, когда ей следовало, наконец, рассеяться, увы, не солнцем, а бурей!
   Придет ли отец в мою комнату или прикажет меня позвать к себе?
   Недолго оставался я в сомнении.
   Кто-то постучался ко мне в дверь. То был тот самый слуга, который ухаживал за мной во время болезни. Мне хотелось взять его за руку, просить у него участия и ободрения. Он сказал мне просто:
   — Барин приказал вам сказать, что если чувствуете себя лучше, то он хотел бы видеть вас у себя в кабинете.
   Я встал и пошел вслед за слугой.
   В коридоре, когда я проходил мимо маленькой гостиной Клэры, дверь вдруг отворилась, сестра вышла и взяла мою руку. Она улыбнулась, когда я взглянул на нее, но глаза ее опухли от слез, и лицо было покрыто смертельной бледностью.
   — Вспомни, Сидни, что я говорила тебе вчера, — прошептала она, — и если услышишь суровые слова, то подумай обо мне. Сегодня я сделаю для тебя все, что сделала бы мама, если б она была жива. Помни это и выдержи до конца, не теряя надежды.
   Она поспешно ушла, а я спустился по лестнице.
   В нижнем зале ждал меня слуга с письмом в руке.
   — Несколько минут назад принесено это письмо и велено вам отдать. Посланный сказал, что ответа не надо.
   Мне было не до писем: наступало свидание с отцом.
   Поспешно сунув письмо в карман, я успел, однако, заметить на адресе неровный и совершенно незнакомый мне почерк.
   Я вошел в кабинет отца. Он сидел у стола и разрезал новые журналы. Указав мне пальцем на стул против себя, он коротко осведомился о моем здоровье и потом прибавил, понизив голос:
   — Соберитесь с духом, Сидни, и обдумайте зрело ваши слова. Сегодня утром мое время принадлежит вам.
   Он отвернулся и снова принялся разрезать журналы.
   Я чувствовал себя совершенно неспособным приготовиться к ожидаемому от меня объяснению. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через отворенное окно, мне стало холодно. Без мысли, без надежды, без всякого чувства, кроме, может быть, благодарности за короткую отсрочку, которую мне предложил отец, я машинально обводил глазами предметы вокруг себя, как будто ожидал, что мой приговор написан уже на стенах или в тумане, начерчен на лицах старых фамильных портретов, висевших над камином.
   Испытал ли кто это чувство, когда все его способности мыслить сосредоточились на единственном предмете хотя бы самого сокрушительного нравственного бедствия? В минуты неумолимой опасности ум вдруг переносится к прошлому, несмотря на ужас настоящего, в минуты самой горькой печали на память приходят самые ничтожные пошлые мелочи. Неподвижно сидел я в кабинете отца, и различные предметы этой комнаты внезапно пробудили во мне воспоминания детства, связанные с каждым отдельным предметом, давно забытые воспоминания, и ни моя тоска, ни терзания — ничто не могло удержать полета их. В душе моей ожили именно те воспоминания, которые казались невозможными в такую критическую минуту.
   С болезненно бьющимся сердцем, с глазами, горевшими лихорадочным огнем, я осматривался вокруг. Вот в этом углу, где висела красная портьера, находилась дверь в библиотеку. Сколько раз в детстве случалось нам с Ральфом робко и с любопытством выглядывать из-за этой портьеры, чтоб узнать, чем занят отец в кабинете, и удивляться множеству писем, которые он писал, и множеству книг, которые он прочитывал! Как мы оба перепугались, когда он нас застал раз врасплох и дал порядочный нагоняй! И как мы были счастливы минуту спустя, когда выпросили у него прощение и когда он в знак его послал нас в библиотеку, дав нам огромную книгу с картинками! А вот тут, у окна, стоит высокий налой [Налой — аналой — высокий с покатым верхом столик.
   ] античной формы из красного дерева, на котором лежит большого формата библия с картинками, которую некогда, очень уже давно, позволялось нам с Клэрой просматривать по воскресеньям. Сколько уже лет тому прошло! И мы всегда пересматривали ее вновь с восхищением. Нас всегда ставили рядом на два стула для того, чтоб мы могли иметь удовольствие сами перевертывать толстые и пожелтевшие листы. А тут, в углублении, не то же ли самое старое бюро с рядами ящичков, а над ним стенные французские часы, некогда принадлежавшие матушке, и с такими приятными, веселыми курантами! У этого самого бюро мы с Ральфом прощались с батюшкой, уезжая в школу после каникул, и тут же получали свое маленькое жалованье.
   Вот из этих металлических ящичков отец вынимал деньги. Близехонько оттуда, бывало, стоит Клэра, тогда еще такая розовая малютка, и тревожно поджидает нас, с беспокойным лицом и с куклой в руках, чтобы еще раз проститься с нами, и непременно, бывало, прибавит, чтобы мы скорее возвращались домой и никогда бы, не расставались с ней — «никогда, никогда уже!»
   Я отвернулся и вдруг посмотрел в окно, потому что воспоминания, возбужденные этою комнатой, угнетали меня. Там, в узком садике, несколько тощих деревьев, покрытых уличною пылью, отрадно шелестели листьями… А там, вдалеке, мое ухо улавливало разноголосый шум городской жизни, веселого и суетного волнения Лондона. В то же время ближе к нам, в смежной улице, раздавались живые и мелодичные звуки шарманки, играли свою грациозную польку, под которую так часто случалось мне танцевать на балах. Какие смешные воспоминания о нашем доме, какие смешные звуки вне дома служили прелюдией и аккомпанементом горестному признанию, предстоящему мне!
   С неумолимой быстротой минуты летели за минутами, а я все не прерывал молчания. Медленно и тревожно устремились мои глаза на отца. Он не оглядывался в мою сторону и все разрезал свои журналы. Даже когда он проделывал эту ничтожную операцию, сильное волнение, которое он старался скрыть всеми силами, было заметно в нем: его рука, всегда твердая и искусная, заметно дрожала, нож, двигаемый порывисто, резал в сторону, вырывал куски и на всех страницах оставлял следы как бы от пилы.
   Кажется, он догадался, что я смотрю на него, потому что вдруг прервал свое занятие и прямо повернулся ко мне.
   — Я решил дать вам время, чтоб обдумать ваши слова, — сказал он, — и не намерен отступать от своего решения. Прошу вас только подумать, что каждая минута отсрочки увеличивает страдания и муки, которые я терплю из-за вас.
   Он снова принялся за журналы, но, наклоняясь, прибавил тише и суровей:
   — Будь Ральф на вашем месте, он давно бы высказался.
   Опять Ральф! Опять приведен мне в пример Ральф! Я не мог более молчать.
   — Проступки моего брата против вас и семейства не могут идти в сравнение с моими, — начал я. — Я не подражал его порокам, я поступил так, как он никогда не поступил бы на моем месте. Никакое его заблуждение не имело в ваших глазах такого неисправимого, такого позорного результата, каким покажется вам результат моего проступка.
   Когда я произнес слово «позорного», он вдруг посмотрел мне прямо в глаза. Мрачный огонь загорелся в его глазах, и зловещие красные пятна тотчас выступили на его бледных щеках.
   — Что разумеете вы под словом «позорный»? — спросил он сухо. — Что вы хотите сказать, приложив слово «позор» к своему поведению, к поведению моего сына?
   — Позвольте мне не прямо отвечать на ваш вопрос. Вчера вы спросили меня, что это за человек Шервин, так часто приходивший к нам в дом.
   — И сегодня утром я спрашиваю вас о том же. Впрочем, мне надо еще задать вам несколько вопросов. В бреду вы беспрестанно произносили женское имя, вы… Но прежде всего я повторяю вчерашний вопрос: что это за человек Шервин?
   — Он живет в…
   — Я не спрашиваю вас, где он живет, а кто он, чем занимается?
   — Мистер Шервин содержит магазин на Оксфордской улице.
   — Вы должны ему? Он вам давал взаймы? Замолчите! Своим пустословием вы не много выиграете у меня. Зачем вы не предупредили меня о том, зачем оскорбляли мой дом, допустив этого человека стучаться у моих ворот в качестве кредитора? Осведомляясь о вашем здоровье, он называл себя другом вашим, мне передали это слуги. Этот купец, этот ростовщик — ваш друг! Если б мне сказали, что самый бедный крестьянин, возделывающий мои земли, называет вас своим другом, я считал бы за честь привязанность и благодарность честного человека. Когда же я узнаю, что имя друга дает вам купец-ростовщик, я смотрю, как на позор, на ваши близкие сношения с подобными людьми, которые из обмана делают ремесло. Да, вы правы, это позорно! Сколько вы ему должны? Где позорные векселя, которые вы подписывали своим именем? В каких случаях вы воспользовались моим именем и кредитом? Говорите же, я хочу сейчас же узнать это!
   Все это он говорил чрезвычайно быстро и презрительным тоном, потом, встав с своего места, он стал прохаживаться взад и вперед с видом нетерпения.
   — Я не должен Шервину, я никому не должен деньги.
   Он быстро остановился.
   — Вы не должны никому? — повторил он медленно и изменившимся голосом. — Вы говорите о позоре, стало быть, ваша скрытность утаила от меня позор еще страшнее того, который происходит от долгов, низко заключенных?
   В эту минуту послышались легкие шаги в смежном зале. Отец поспешно обернулся и запер дверь, выходившую в тот зал.
   — Говорите же, сэр, говорите, как следует честному человеку, если можете… Как вы могли меня обманывать? Во время жестокого бреда на вашем языке беспрерывно вертелось имя женщины. При этом вы произносили престранные вещи, которые трудно было понять, но все же вы достаточно сказали, чтобы заставить думать, что она принадлежит к числу самых безнравственных женщин, самых… Какое оскорбление заставлять меня говорить о ней! Я к вам обращаюсь. Я непременно хочу узнать, до какой степени порок запутал вас в сети этой женщины.
   — Она обманула меня.., жестоко, бесчеловечно обманула.., она…
   Я ничего более не мог сказать, голова моя упала на грудь, стыд уничтожал меня.
   — Кто она?.. Вы называли его Маргретой… Кто она?
   — Дочь Шервина и…
   Остальные два слова замерли в горле у меня. Я онемел.
   — Дочь этого человека!.. Приманка хуже золота! Он наклонился ко мне и посмотрел мне в глаза пронзительно, будто хотел прочитать в глубине моей души.
   Смертельная бледность разлилась по моему лицу.
   — Сидни! — воскликнул он с ужасом. — Именем Бога заклинаю вас, отвечайте мне сию же минуту, что такое для вас дочь Шервина?
   — Моя жена!..
   Я не слышал уже ответа. Глаза мои затуманились от слез, голова поникла, я ничего не видел… Когда я снова поднял голову и вытер слезы, затуманившие мое зрение, когда я, наконец, взглянул, — кровь застыла в моих жилах.
   Отец мой прислонился спиной к шкафу, руки его были скрещены на груди, голова откинута назад, побледневшие губы дрожали, ни одного звука не сорвалось с них, его лицо страшно изменилось, сама смерть не могла бы совершить более ужасной перемены.
   В ужасе я бросился к нему и хотел было взять его за руку. Мое прикосновение словно электрическим током пробежало по его телу. Он выпрямился и энергично оттолкнул меня, не произнося ни слова. В эту страшную минуту, посреди этой ужасающей тишины в комнату долетали внешние звуки ясными и радостными отголосками. Сладостный шепот ветерка между листьями сливался с отдаленным стуком экипажей, а шарманка покрывала все эти звуки, наигрывая веселый, быстрый вальс, солнечные лучи не менее радостно заглядывали в эту комнату…
   В продолжение долгих минут мы так и стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, не произнося ни слова. Потом он вынул платок из кармана и провел им по лицу. Он дышал тяжело и отрывисто… Вот он снова прислонился к шкафу. Когда он отнял платок от лица и опять посмотрел на меня, я понял, что мучительная тоска кончилась, что последняя тяжелая борьба между родительской любовью и фамильной гордостью прекратилась и что между отцом и сыном разверзлась бездна, которая должна навеки разлучить их.
   Повелительным движением руки отец заставил меня вернуться на прежнее место, но сам уже не садился. Я повиновался. В это время он отворил стеклянную дверь шкафа, к которому прислонился, и положил руку на одну из книг, там лежавших.
   Он не брал еще книги, но, не поворачиваясь ко мне, не смотря на меня, он спросил, что я хочу еще сказать.
   Странное спокойствие его голоса, самый вопрос, заданный в такую минуту, это страшное насилие, которым он подавил свой характер, чтобы не произнести ни одного слова возмущения, гнева или печали после сделанного мной признания, — все это отняло у меня даже способность говорить.
   Он сделал шаг от шкафа, не снимая руки с книги, и повторил вопрос. В его глазах, при встрече с моими, выражалась угрюмая тоска, как будто он долго принужден был смотреть на отвратительные и мрачные предметы, его осанка потеряла отпечаток тонкого изящества, столь свойственного ему.., аристократическая флегма исчезла с его лица, на нем появилась маска жесткой, уничтожающей холодности, сильно изменившей выражение лица, казалось, печать старости легла на него с той минуты, как я произнес два последних роковых слова.
   — Что вы еще хотите мне сказать?
   Услышав построение этого страшного вопроса, я опустился всею тяжестью на стул, у которого стоял, и закрыл лицо руками.
   Не осознавая, как и почему я говорил, без малейшей надежды в душе, не ожидая никакой перемены, думая только о том, чтобы вызвать и вполне вытерпеть заслуженную казнь, я рассказал печальную повесть моего брака и последствий его. Я ничего не помню, какие выражения я употребил, не помню, что я говорил в свою защиту. Со мной произошло какое-то помрачение или, скорее, нравственное оцепенение, я говорил не слушая себя, говорил много, бессвязно, до тех пор, пока голос моего отца снова не заставил меня замолчать и придти в себя. Кажется, я дошел до последней, самой проклятой части своей исповеди, когда он прервал меня.
   — Избавьте меня от этих подробностей, — сказал он сухо и поспешно. — Вы довольно уже сказали, довольно оскорбляли меня.
   Он вынул, наконец, книгу, на которой все время лежала его рука, и подошел с ней к столу. На одну минуту он остановился, бледный и безмолвный, потом медленно открыл книгу на первой странице и сел.
   Эту книгу я тотчас узнал. В ней содержалась биографическая история его рода, восходившая до предков самых отдаленных времен и продолжавшаяся до дня рождения его детей. Роскошное издание in quarto с богатыми виньетками и рисунками в древнем вкусе и со всеми легендами, составленными по его указанию, эта книга стоила ему многих лет настойчивого труда: на каждом листке значились в историческом порядке дни рождения и смерти, браки, имущество, гербы, феодальные титулы всех древних норманнских баронов, от которых он вел свое происхождение, иногда вместо заглавной виньетки сделано любимое оружие рыцаря или силуэт барона, найденный на надгробном камне в чужой земле.
   Когда история доходила до новейших времен, над каждою статьей выгравированы были прекрасные портреты, и виньетки представляли остроумные символические аллегории о замечательных и любимых наклонностях героя каждой биографии. Таким образом, страница, посвященная матушке, была окаймлена по обеим сторонам любимыми ею фиалками, которые густыми фестонами [Фестон — живописное украшение в виде зубчатого или волнистого узора, гирлянды и т, п.
   ] свивались вокруг последних грустных строк, рассказывавших о ее смерти.
   Медленно и молча перевертывал отец толстые веленевые страницы одну за другою — страницы этой книги, которая после библии занимала первое место в его уважении, и дошел, наконец, до предпоследней, на которой, по моему предположению, должно было значиться мое имя. Наверху выгравирован мой портрет в миниатюре, когда я был ребенком, под ним значились день моего рождения, мои имена, название школы и университета, где я воспитывался, и, наконец, профессии, избранной мной. Оставшееся место предназначалось для описания впоследствии других особенностей моей личности. Отец устремил глаза на эту страницу, сохраняя прежнее молчание и прежнюю леденящую холодность на лице.
   Не слышно уже шарманки, но приятный шелест листьев и веселый отдаленный стук экипажей все еще доходили до слуха. В саду соседнего дома резвились дети.