Страница:
— Я!
Это слово было произнесено мистрис Шервин.
Из-за ширм выдвинулась фигура. Неужели это то самое нежное, грустное лицо, некогда возбуждавшее мое сострадание, то самое исхудалое от болезни и горя лицо, которое всегда занимало место на заднем плане сцены нашей проклятой любви, всегда уподобляясь привидению, когда темнота ночи заставала нас с Маргретой сидящими рядом один подле другого?
Разве могила возвращает своих мертвецов? Я был охвачен таким ужасом, что не мог ни шевелиться, ни говорить, когда она подходила ко мне. На ней было все белое, как саван на мертвеце, вышедшем из гроба. Этот призрак женщины, преждевременно сгорбившейся от печалей и болезней, теперь судорожно выпрямился и принял свой настоящий рост, руки ее висели по бокам, как у мертвеца, обычная бледность лица сменилась землистым цветом, и не было уже на нем того грустного выражения безмолвной печали и кроткой покорности своей судьбе; оно выражало только застывшую тоску, мертвенное спокойствие от истощения, страшная печать смерти лежала на этом живом, но уже мертвенном лице, неумолимый взгляд смерти светился в ее неподвижных, но блестящих глазах…
Не трогаясь с места, Шервин заговорил с ней, когда она остановилась передо мной, тон его изменился, но ничто не выражало в нем особенной чувствительности — Ну вот вы говорили, что он непременно придет и что вы не умрете, пока не увидите его и не поговорите с ним. Ну вот он и пришел! Он пришел, пока вы спали, я и просил его подождать, чтобы вы могли видеться с ним, если хотите. Уж теперь нельзя сказать, чтобы я не исполнял ваших причуд и капризов. Ну вы и вбили себе в голову, что верите ему. А теперь не позвать ли служанку, чтоб она проводила вас наверх? И ложитесь себе, не думая более ни о чем.
Она слабо покачала головой и при последних его словах устремила на него глаза. Когда ее умирающие глаза встретились с его глазами, когда обратилось к нему лицо, с которого исчезал уже последний луч жизни, тогда даже эта грубая натура почувствовала как бы толчок. Я видел, как он вздрогнул, побледнел как смерть и отодвинул свой стул, не сказав ни слова.
Она снова повернулась ко мне. Ее голос, хотя и не дрожал уже, но был все таким же смиренным, кротким и приятным. Тяжело было замечать, как мало изменился этот голос, тогда как на лице была такая страшная перемена.
— Я умираю, — сказала она мне. — Много ночей прошло с тех пор, как Маргрета ночью одна возвратилась домой. Тогда, взглянув на нее, я почувствовала, как сжалось у меня сердце, и приняла это за предвестие смерти. Много ночей прошло с тех пор, как я привыкла произносить молитвы с мыслью, что я молюсь в последний раз, что наконец я осмелюсь сомкнуть свои глаза во мраке и покое. А между тем моя жизнь продолжалась до сегодня. Отвращение к жизни не покидало меня с той самой ночи, когда я увидела возвращение Маргреты, а между тем я не хотела еще умереть, потому что мне надо было просить прощения у вас… А вы все не приходили, чтобы выслушать и простить меня!.. Прискорбно было бы мне, если б Господь взял меня прежде, чем я вас увидела… Сны не обманули меня, я была уверена, что Господь пошлет мне это очищение покаянием…
Она остановилась и опять взглянула на меня, но в ее лице было то же полное отсутствие выражения. Глаза ее были тусклы, оставался один голос.
— Мой муж спросил, кто вам поверит, — продолжала она, и каждое ее слово становилось яснее и отчетливее. — Я отвечала на то, что вам верю я… Вы сказали истину. В эту минуту, когда в глазах моих меркнет свет жизни, когда в груди моей застывает дыхание, когда я слышу уже голос смерти.., вот здесь, в этом самом доме, где я перенесла столько страданий и печали, в присутствии моего мужа, под кровом, охраняющим меня и мою виновную дочь, я свидетельствую за вас и подтверждаю, что вы сказали истину! Это я, мать ее, говорю: Маргрета Шервин пала и недостойна уже называться вашей женой!
Медленно, ясно, торжественно произнесла она последние слова. До той минуты, пока она не высказывала еще этого страшного обличения, ее муж наблюдал за нами с какой-то свирепой недоверчивостью, но когда обличение было произнесено, его глаза потухли, и он молча отвернулся от нас.
Шервин не поднимал глаз, не пошевелился, не пытался даже прекратить наш разговор, когда она снова заговорила все более ослабевающим голосом, медленно, останавливаясь на каждой фразе:
— Из этой комнаты я отправлюсь в могилу… Мои последние слова на земле будут обращены к мужу и изменят его отношение к вам. Я всегда была слабодушна, нерешительна, — тут в ее голосе появилась странная и кроткая горечь. — Жалкое, бедственное малодушие! В молодости я испытала такие жестокие потрясения, я выстрадала так много горя, что это вызвало у меня болезнь, от которой я никогда уже не оправлялась… Так что я прожила всю жизнь, страшась других, сомневаясь в себе. Вот почему я стала так страшно виноватой перед вами. Простите меня, пока я жива… Я подозревала вероломный обман, замышляемый против вас… Я предчувствовала позор, следствия его… Им удалось всех обмануть своим лицемерием; от меня они не могли укрыться с самого начала… А между тем я не предупредила вас, как следовало… Этот человек, — тут ее глаза засверкали ужасом, и исхудалые, дрожащие руки беспрерывно то поднимались, то падали, — этот человек производил на меня впечатление сатаны. Я всегда дрожала перед ним, как, бывало, ребенком дрожала в темноте… Вся моя жизнь прошла в страхе… Страх от него, страх от мужа, страх даже от дочери, и страх еще ужаснее — страх от собственных мыслей, страх открытия истины, которое я должна была вам сделать!.. Когда я пыталась объясниться с вами, вы, по своему чрезмерному благородству, не могли понять меня. Я все еще боялась верить основательности моих подозрений, тогда как давно уже эти подозрения должны бы стать для меня истиной… Какая была это мука!.. О, как я выстрадала с той поры до настоящей минуты!
Ее голос обратился в слабый шепот, дыханье ее замирало. Она сделал усилие, чтобы собраться с духом, и быстро прошептала:
— Не дайте мне умереть, не получив вашего прощения! Я вытерпела страшную казнь, свидетельствуя против невинности своей дочери!.. Она не раскаивается в своем гнусном поведении… Если она подойдет к моему смертному одру, я не осмелюсь молиться, чтобы Господь благословил ее! Простите меня, простите! Дайте унести в могилу ваше прощение!
Она схватила мою руку и прижала к своим холодным губам. Слезы навернулись на глазах моих, когда я хотел отвечать ей.
— Не плачьте!.. Не плачьте обо мне! — прошептала она с невыразимою кротостью в голосе. — Сидни — позвольте мне назвать вас по имени, как называла бы вас мать ваша, если б она была жива, — Сидни! Помолитесь за меня, чтобы я там, в страшной вечности, получила отпущение своих грехов, как получаю его от вас. А за нее… Ах! Кто будет молиться за нее, когда меня не станет?
Это были последние слова, которые я слышал от нее.
От истощения она не могла уже говорить даже шепотом, но пыталась взять меня за руку и проститься, отправляясь в последний, безвозвратный путь. Но и тут силы ей внезапно изменили, так что было страшно смотреть. Ее рука протянулась было ко мне и так осталась в воздухе, потом опять упала с судорожно скорченными пальцами. Она зашаталась и упала бы прямо на грудь, но я подхватил ее.
Тут бросился к ней муж и разлучил нас. Наши взгляды встретились, и я увидел в его глазах выражение злобного лукавства, противоречившего его лицемерной сдержанности. Он прошептал:
— Если вы не перемените своего обращения, завтра…
Он не докончил фразы и вывел свою жену в другую комнату.
Но прежде чем она ушла, мне показалось, что глаза ее еще устремились на меня с выражением покорности, которое вскоре заменилось давно знакомым мне выражением печали и доброты. Обман ли то воображения или действительно последняя искра жизни этого несчастного создания сверкнула для меня, как последнее прощание на земле? Прежде чем я успел хорошенько разглядеть, она стала невидима, навеки для меня исчезла…
Впоследствии мне передали, как она умерла.
Весь тот день и всю ночь она оставалась неподвижной и безгласной, хотя подавала еще признаки жизни. Истощенное тело все еще упорно боролось с смертью. Доктора снова прибегли к возбуждающим средствам, сильно удивляясь тому, что она двенадцать часов прожила еще после того, как они каждую минуту ожидали ее смерти. Когда они объявили ее мужу о своем приговоре, то никак не могли объяснить себе его поступков. Он наотрез отказался верить их словам, что жизнь его жены в опасности, обвинил всех, утверждавших о ее смерти, что они делают это с умыслом для того, чтобы ему приписать причину ее, как будто оттого, что он недостаточно берег ее; кроме того, всякому встречному и даже своим слугам он твердил о примерном своем поведении в отношении жены своей, о своем снисхождении к ее капризу видеться со мной и о терпении, с каким он выслушивал ее сумасбродное вранье, по собственному его выражению. Доктора с отвращением отворачивались от его укорительных жалоб, видя тут не совсем чистую совесть. Все домашние бегали от него.
На другой день, несколько взбодренная возбуждающими лекарствами, мистрис Шервин пожелала остаться с мужем наедине. Ее слова и поступки совершенно опровергали его уверения, что она помешалась в уме, все присутствующие нарочно замечали, что за все время она ни разу не подавала повода полагать, что она в бреду. Никогда еще Шервин не казался таким встревоженным, как после свидания с ней. Выйдя от жены, он пошел к дочери и послал ее к матери, желавшей поговорить с нею наедине. Через несколько минут вышла дочь, бледная и взволнованная, говоря, что мать говорила с ней так бесчеловечно и непонятно, что она ни за что не пойдет к ней, пока она не придет в себя. Лучше того: и отец, и дочь, точно сговорившись, твердили одно и то же. Оба утверждали, что она совсем не смертельно больна, а просто сошла с ума!
После этого доктора строго наказали, чтобы к больной не допускали ни мужа, ни дочь без их разрешения — бесполезная предосторожность, — чтобы дать ей покой в последние минуты ее жизни! Под вечер она впала в бесчувственное состояние, и хотя не умерла еще, однако ее положение нельзя уже было не назвать безнадежным. С смиренной кротостью выносила она предсмертные муки, глаза ее были закрыты, дыхание так слабо, что его не было слышно. Так продолжалось до позднего вечера, когда совсем смерклось и в комнату больной принесли свет. Бывшая при ней горничная подошла к постели, чтобы поглядеть на свою госпожу. Глаза ее были все еще закрыты, но улыбка блаженства и признательности была запечатлена на этом всегда грустном лице, на котором давно уже никто не видел улыбки. Молодая девушка со слезами позвала другую служанку. Обе раздвинули занавески, наклонились к ней и увидели, что она действительно умерла.
Возвращаюсь ко дню моего последнего посещения Северной Виллы. Мне остается еще многое рассказать.
Лишь только дверь затворилась за мистрис Шервин, я убедился, что видел ее в последний раз в жизни, и оставался на несколько минут в комнате для того, чтобы немного успокоиться и собраться с силами для дальнейшего странствования по улицам.
Когда я шел по аллее сада, ведущей к калитке сквера, я услышал, что кто-то бежит за мной. Это была та самая служанка, которую я встретил у входа, когда подходил к дому. Она с живостью просила меня остановиться на минуту, чтобы переговорить с ней.
Девушка горько расплакалась, когда я остановился и посмотрел на нее.
— Я боюсь, что дурно делаю, — говорила она, рыдая. — И это еще ужаснее оттого, что именно в то время, когда бедная мистрис умирает! Если вы позволите, то я расскажу вам нечто…
Дав ей время успокоиться, я спросил у служанки, что ей надо от меня.
— Кажется, вы видели, сэр, человека, который подавал мне письмо в то время, как вы пришли сюда, то есть недавно.
— Да, видел.
— Это письмо прислано к мисс Маргрете, и я должна отдать его потихоньку. И.., и.., и это уже не в первый раз, что я передаю ей письма таким же образом, прошло уже несколько недель, много недель, что один и тот же человек приносит письмо и дает мне денег для того, чтоб я никому не показывала этих писем, кроме мисс Маргреты. А в этот раз он оставался ждать, он ждал ответа, который мисс приказала мне передать ему тоже потихоньку, чтобы никто не видал. Клянусь, сэр, мне кажется, что это нехорошо, нечестно, потому что ведь я сначала вам помогла познакомиться с ней — ведь вы это помните, — а теперь я же должна, без вашего ведома, передавать ей письма, должно быть, нехорошие письма… Так странно они посылаются… Кто их там знает!.. Конечно, я не хочу этим сказать что-нибудь дурное о хозяевах или что-нибудь такое, отчего я могла бы лишиться места, но…
— Послушай, Сусанна, постарайся хоть сегодня быть откровенной и правдивой.
— Извольте, сэр! Мисс Маргрета очень переменилась с той ночи, когда она возвратилась одна домой и так напугала нас. Она запирается в своей комнате и ни за что не станет говорить ни с кем, кроме хозяина, не обращает ни на что внимания и иногда смотрит на меня такими глазами, что я почти боюсь оставаться с ней в одной комнате. Я никогда не слышу, чтоб она произносила ваше имя, и боюсь, что недоброе что-то у нее на уме. Он ужасно хитер, вот этот человек, который приносит письма. Не угодно ли вам взглянуть вот на это и сказать мне, хорошо ли я сделаю, если отдам его мисс…
Она подала мне письмо.
Я колебался взглянуть на адрес.
— О сэр! Умоляю вас, возьмите, возьмите его!.. Боюсь, что я дурно сделала, отдав ей первое письмо, но мне не хочется продолжать грешить, когда бедная наша хозяйка умирает. Я не хочу в такое страшное время потворствовать тайнам, которые могут быть нехорошими. Если б я не призналась вам в своем грехе, то за всю ночь не смогла бы заснуть, зная, что, быть может, смерть посетит наш дом в нынешнюю ночь. А наша бедная хозяйка была всегда так добра, так милостива к нам, служащим, гораздо милостивее, чем мы это заслуживали!
При этом она горько заплакала и опять убеждала меня взять письмо.
Наконец я решился взять его в руки и прочесть адрес.
Почерк был мне незнаком, но мне казалось, как будто я видел где-то эти не правильные, неверные буквы. Неужели мне знакома рука, написавшая их? Я старался лучше рассмотреть, но память мне изменяла, ум померк под гнетом всего испытанного в это утро, и усилия мои остались безуспешны — я возвратил письмо.
— Я так же мало знаю тут, как и вы, Сусанна.
— Но умоляю вас, скажите только мне, надо ли его отдать?
— Я не могу вам этого сказать. Знаете, Сусанна, что все участие, которое я некогда принимал в… (бывало в молитвах я повторял ее имя, а теперь не смел и произнести его) в вашей мисс, теперь прекратилось.
— Мне очень жаль, очень-очень жаль слышать такие слова. Но что же вы посоветуете мне сделать?
— Покажите-ка мне еще письмо.
Во второй раз рассматривая почерк, я опять испытал то же впечатление, но память все еще мне изменяла.
Я опять возвратил письмо.
— Я уважаю вашу добросовестность, Сусанна, но не могу ни удерживать, ни оправдывать вас. Почему же в таких запутанных обстоятельствах вы не обратитесь к хозяину?
— Не смею, сэр, и никогда не осмелюсь!.. С некоторых пор он стал гораздо хуже прежнего. Если б я ему сказала то, что вам говорила, то, я думаю, он давно бы убил меня!
Тут она остановилась в нерешимости, но потом продолжала с большей уверенностью:
— Ну что ж! По крайней мере, долг мой исполнен, и я сказала вам, в чем дело, и после этого я стану спокойнее… Я передам ей письмо на этот раз, зато в другой раз ни за что не приму письма, пока не узнаю, что это за письмо.
Она поклонилась мне, печальная и встревоженная, простилась со мной и ушла, все еще с письмом в руках.
Если б я мог отгадать, от кого было это послание! Если б я мог предчувствовать, что в нем содержалось!
Выйдя из Голиокского сквера, я шел по тому направлению, которое скоро вывело меня за город.
Странная вещь: почерк незнакомой руки все еще занимал мою мысль, подобная мелочь совершенно завладела моей головой, и в какую еще минуту.., когда мое положение так резко обозначилось!
Чувствуя слабость и утомление, я остановился в открытом поле, в уединенном месте, вдали от многолюдных дорог. Глазам моим стало больно от солнечного света, я прикрыл их рукой. В эту именно минуту в голове моей промелькнуло воспоминание, но до того ясное, что мне даже стало страшно. Почерк на письме, которое показывала мне служанка в Северной Вилле, — это тот самый почерк, как и на адресе того письма, которое я сунул в карман, не распечатывая, которое слуга подал мне утром, когда я проходил через столовую в кабинет отца моего… Об этом письме я совершенно забыл.
Вынув его из кармана, я распечатал письмо дрожащей рукой и, быстро пробегая страницы, исписанные мелким и неразборчивым почерком, дошел до самой подписи: «Робер Маньон!»
Робер Маньон! Я не мог оторвать глаз от этой подписи, а между тем не торопился читать эти страницы неразборчивого мелкого почерка. Что-то похожее на ужас, внушаемый присутствием этого человека, и теперь производило на меня это письмо, его письмо.., ко мне! Мне казалось, что, читая это письмо, я так же паду низко, как если б случилось смотреть на него или говорить с ним. Неужели я стану заниматься тем, что он говорит, когда в сердце моем так торжественно и так грустно звучат еще слова умирающей мистрис Шервин?
Что заключалось в этом письме? Я сам отомстил за себя этому человеку. Очень естественно, что он в свою очередь хотел мстить мне. Может быть, в этом письме начертана уже будущность наших столкновений с этим человеком! А Маргрета? Неужели он написал столько страниц, не говоря о ней, не приподняв уголка завесы, скрывавшей причины его преступления?
Машинально принялся я читать письмо, сначала я читал как будто в беспамятстве, как человек, слишком много страдающий, чтобы чувствовать еще лишнее страдание, но вдруг меня поразило, словно электрическим током. Молния озарила мрак. Наконец я понял тайну Маньона — тайну моего жребия!
«Вы отняли у меня любовницу, — писал этот злодей, — а отец ваш отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца. Изуродованный, почти убитый, я живу еще только затем, чтобы заставить вас влачить в позоре остаток дней ваших».
«Ваш отец отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца!» Тут я вспомнил одну печальную историю, пугавшую меня в детстве, — историю об одном дворянине, которому отец мой покровительствовал, принял к себе в дом и который промотался, залез в долги, и когда он не мог уже никак выкрутиться из запутанных дел, то подделал подпись моего отца, чтобы достать денег. Фальшивый вексель был открыт, отец был неумолим, а наказанием подписчиков фальшивых бумаг была в то время виселица. Джентльмен был повешен, и Робер Маньон мстил за отца сыну несчастьем и позором на всю жизнь. Все эти обстоятельства возбуждали против меня этого изуродованного мной сына висельника, этого любовника женщины, связанной со мной узами брака…
Письмо оканчивалось словами: «Мы скоро увидимся».
Весь этот хаос ужасов и страстей, в котором я жил с утра, поверг меня в такое состояние замешательства, от которого я никак не мог прийти в себя. Подавляющая мысли тяжесть, невыразимая скорбь угнетали меня, не оставляя даже силы отдать самому себе отчет. Летаргия всех чувств, в которую я погрузился, уподоблялась летаргии смерти.
Я силился было прояснить и сосредоточить свои мысли, думая о чем-нибудь другом, но без всякой пользы. Все виденное и слышанное мной с утра представлялось мне все запутаннее и неопределеннее, последние слова отца моего пред нашею разлукой навеки как-то странно перепутывались с грубостями Шервина, со словами умирающей женщины, с некоторыми выражениями из письма Маньона, невольно запечатлевшимися в моей памяти. Я не мог обдумать никакого плана ни для настоящего, ни для будущего. Я не знал, каким образом устоять против последней угрозы Шервина, обещавшего принудить меня признать и жить, как с законной женой, с его преступной дочерью, не знал, какие меры принять против враждебных намерений, которыми Маньон угрожал преследовать меня всю жизнь. Наконец я понял страшную путаницу в моей голове, понял мое жестокое одиночество и ужасную необходимость, принуждавшую меня к непосредственной деятельности, тогда как все мои умственные способности были парализованы, — и все это странно угнетало мое воображение. С таинственной, непреодолимой силой развивалось во мне чувство страха и сомнения, хотя я сам не сознавал его причины. Дневной свет резал мне глаза, место, где меня настигло раздумье, было слишком безлюдно, одиночество меня тяготило, я испытывал огромное желание очутиться в толпе, в лондонской толпе. Быстро зашагал я назад к предместьям, избегая безлюдных мест, сам не зная почему, и инстинктивно выбирая самые шумные и многолюдные улицы, без всякой определенной цели.
Смеркалось уже, когда я вышел на большую дорогу. У открытых окон сидели горожане, наслаждаясь вечерней прохладой. Смотря на них, я в первый раз спросил себя, где преклоню голову на ночь? У меня уже не было своего крова. Не было у меня недостатка в друзьях, которые с радостью приняли бы меня к себе, но идти к ним теперь — это, безусловно, потребовало бы открыться им, приподняв завесу с тайны моего несчастья, а эту тайну я решил во что бы то ни стало сохранять в сердце, как обещал отцу.
Единственным и последним утешением служило мне сильное и непоколебимое сознание в себе воли и решимости скорее пойти навстречу всем неприятностям, чем изменить священному обещанию.
Итак, я и не подумал идти к друзьям просить помощи и сочувствия. Я был изгнан, как чужой, из дома отца моего и решил жить, как чужой своему семейству, до тех пор, пока не научусь побеждать свое несчастье энергией и настойчивостью. Приняв это решение, остановившись, наконец, на этой мысли, я стал смотреть по сторонам, не найдется ли где приют для меня, за который в первый раз в жизни буду платить деньги. Чем скромнее будет это жилье, тем оно будет для меня удобнее.
В это время, совсем случайно, я очутился на длиннейшей улице беднейшего квартала, где дома были невысоки, а лавки самого жалкого вида. В таких местах нетрудно отыскать маленькую квартирку. Я нанял первую попавшуюся на глаза. Уклоняясь от расспросов о моем имени и прежнем адресе, я заплатил за неделю вперед и тотчас же разместился в маленькой комнатке, предполагая оставить ее за собою на долгое, быть может, время…
Так вот я и дома! Дома! Сколько грустных и дорогих сердцу воспоминаний возбудило во мне одно это слово! Тогда между тревожными и запутанными мыслями, между самыми черными предчувствиями последующих несчастий и не известных еще опасностей в будущем, сквозь мрачную ночь, все более и более сгущавшуюся над моей душой, впервые промелькнул чистый луч света, предвестник утра, отрадный и кроткий свет, озарявший лицо, которому принадлежал мой последний взгляд в то время, как оно склонилось на грудь отца…
Клэра! Прощаясь в последний раз с ней, отрывая ее нежные руки, обвившиеся вокруг моей шеи как бы для того, чтобы навеки приковать меня к родительскому дому, я дал ей обещание, которого до сих пор не выполнил. Меня жестоко беспокоила мысль о мучениях, которые сестра моя должна была испытывать в это время. Не зная, в какую сторону я направил свой путь, она, без сомнения, представляла себе крайности, до которых могло довести меня отчаянье. Могла ли она быть уверена, что мы когда-нибудь еще увидимся? О, как она теперь тоскует! Прежде всего я должен сдержать свое слово и написать ей.
Письмо мое было очень коротко. Зная, что только положительные сведения обо мне могли успокоить ее, я написал ей свой адрес, просил дать мне ответ и самые добрые вести о себе. Я умолял ее полностью верить моему терпению и мужеству среди этих испытаний, верить, что во что бы то ни стало, но я никогда не потеряю надежды увидеться с ней. Ни одного слова не написал я ей об опасностях, подстерегающих меня, о предстоящих мне новых испытаниях, потому что решился до конца скрывать от нее ужасную действительность моего положения… Она столько выстрадала за меня и по моей вине, что я без содрогания не мог об этом вспомнить.
Это слово было произнесено мистрис Шервин.
Из-за ширм выдвинулась фигура. Неужели это то самое нежное, грустное лицо, некогда возбуждавшее мое сострадание, то самое исхудалое от болезни и горя лицо, которое всегда занимало место на заднем плане сцены нашей проклятой любви, всегда уподобляясь привидению, когда темнота ночи заставала нас с Маргретой сидящими рядом один подле другого?
Разве могила возвращает своих мертвецов? Я был охвачен таким ужасом, что не мог ни шевелиться, ни говорить, когда она подходила ко мне. На ней было все белое, как саван на мертвеце, вышедшем из гроба. Этот призрак женщины, преждевременно сгорбившейся от печалей и болезней, теперь судорожно выпрямился и принял свой настоящий рост, руки ее висели по бокам, как у мертвеца, обычная бледность лица сменилась землистым цветом, и не было уже на нем того грустного выражения безмолвной печали и кроткой покорности своей судьбе; оно выражало только застывшую тоску, мертвенное спокойствие от истощения, страшная печать смерти лежала на этом живом, но уже мертвенном лице, неумолимый взгляд смерти светился в ее неподвижных, но блестящих глазах…
Не трогаясь с места, Шервин заговорил с ней, когда она остановилась передо мной, тон его изменился, но ничто не выражало в нем особенной чувствительности — Ну вот вы говорили, что он непременно придет и что вы не умрете, пока не увидите его и не поговорите с ним. Ну вот он и пришел! Он пришел, пока вы спали, я и просил его подождать, чтобы вы могли видеться с ним, если хотите. Уж теперь нельзя сказать, чтобы я не исполнял ваших причуд и капризов. Ну вы и вбили себе в голову, что верите ему. А теперь не позвать ли служанку, чтоб она проводила вас наверх? И ложитесь себе, не думая более ни о чем.
Она слабо покачала головой и при последних его словах устремила на него глаза. Когда ее умирающие глаза встретились с его глазами, когда обратилось к нему лицо, с которого исчезал уже последний луч жизни, тогда даже эта грубая натура почувствовала как бы толчок. Я видел, как он вздрогнул, побледнел как смерть и отодвинул свой стул, не сказав ни слова.
Она снова повернулась ко мне. Ее голос, хотя и не дрожал уже, но был все таким же смиренным, кротким и приятным. Тяжело было замечать, как мало изменился этот голос, тогда как на лице была такая страшная перемена.
— Я умираю, — сказала она мне. — Много ночей прошло с тех пор, как Маргрета ночью одна возвратилась домой. Тогда, взглянув на нее, я почувствовала, как сжалось у меня сердце, и приняла это за предвестие смерти. Много ночей прошло с тех пор, как я привыкла произносить молитвы с мыслью, что я молюсь в последний раз, что наконец я осмелюсь сомкнуть свои глаза во мраке и покое. А между тем моя жизнь продолжалась до сегодня. Отвращение к жизни не покидало меня с той самой ночи, когда я увидела возвращение Маргреты, а между тем я не хотела еще умереть, потому что мне надо было просить прощения у вас… А вы все не приходили, чтобы выслушать и простить меня!.. Прискорбно было бы мне, если б Господь взял меня прежде, чем я вас увидела… Сны не обманули меня, я была уверена, что Господь пошлет мне это очищение покаянием…
Она остановилась и опять взглянула на меня, но в ее лице было то же полное отсутствие выражения. Глаза ее были тусклы, оставался один голос.
— Мой муж спросил, кто вам поверит, — продолжала она, и каждое ее слово становилось яснее и отчетливее. — Я отвечала на то, что вам верю я… Вы сказали истину. В эту минуту, когда в глазах моих меркнет свет жизни, когда в груди моей застывает дыхание, когда я слышу уже голос смерти.., вот здесь, в этом самом доме, где я перенесла столько страданий и печали, в присутствии моего мужа, под кровом, охраняющим меня и мою виновную дочь, я свидетельствую за вас и подтверждаю, что вы сказали истину! Это я, мать ее, говорю: Маргрета Шервин пала и недостойна уже называться вашей женой!
Медленно, ясно, торжественно произнесла она последние слова. До той минуты, пока она не высказывала еще этого страшного обличения, ее муж наблюдал за нами с какой-то свирепой недоверчивостью, но когда обличение было произнесено, его глаза потухли, и он молча отвернулся от нас.
Шервин не поднимал глаз, не пошевелился, не пытался даже прекратить наш разговор, когда она снова заговорила все более ослабевающим голосом, медленно, останавливаясь на каждой фразе:
— Из этой комнаты я отправлюсь в могилу… Мои последние слова на земле будут обращены к мужу и изменят его отношение к вам. Я всегда была слабодушна, нерешительна, — тут в ее голосе появилась странная и кроткая горечь. — Жалкое, бедственное малодушие! В молодости я испытала такие жестокие потрясения, я выстрадала так много горя, что это вызвало у меня болезнь, от которой я никогда уже не оправлялась… Так что я прожила всю жизнь, страшась других, сомневаясь в себе. Вот почему я стала так страшно виноватой перед вами. Простите меня, пока я жива… Я подозревала вероломный обман, замышляемый против вас… Я предчувствовала позор, следствия его… Им удалось всех обмануть своим лицемерием; от меня они не могли укрыться с самого начала… А между тем я не предупредила вас, как следовало… Этот человек, — тут ее глаза засверкали ужасом, и исхудалые, дрожащие руки беспрерывно то поднимались, то падали, — этот человек производил на меня впечатление сатаны. Я всегда дрожала перед ним, как, бывало, ребенком дрожала в темноте… Вся моя жизнь прошла в страхе… Страх от него, страх от мужа, страх даже от дочери, и страх еще ужаснее — страх от собственных мыслей, страх открытия истины, которое я должна была вам сделать!.. Когда я пыталась объясниться с вами, вы, по своему чрезмерному благородству, не могли понять меня. Я все еще боялась верить основательности моих подозрений, тогда как давно уже эти подозрения должны бы стать для меня истиной… Какая была это мука!.. О, как я выстрадала с той поры до настоящей минуты!
Ее голос обратился в слабый шепот, дыханье ее замирало. Она сделал усилие, чтобы собраться с духом, и быстро прошептала:
— Не дайте мне умереть, не получив вашего прощения! Я вытерпела страшную казнь, свидетельствуя против невинности своей дочери!.. Она не раскаивается в своем гнусном поведении… Если она подойдет к моему смертному одру, я не осмелюсь молиться, чтобы Господь благословил ее! Простите меня, простите! Дайте унести в могилу ваше прощение!
Она схватила мою руку и прижала к своим холодным губам. Слезы навернулись на глазах моих, когда я хотел отвечать ей.
— Не плачьте!.. Не плачьте обо мне! — прошептала она с невыразимою кротостью в голосе. — Сидни — позвольте мне назвать вас по имени, как называла бы вас мать ваша, если б она была жива, — Сидни! Помолитесь за меня, чтобы я там, в страшной вечности, получила отпущение своих грехов, как получаю его от вас. А за нее… Ах! Кто будет молиться за нее, когда меня не станет?
Это были последние слова, которые я слышал от нее.
От истощения она не могла уже говорить даже шепотом, но пыталась взять меня за руку и проститься, отправляясь в последний, безвозвратный путь. Но и тут силы ей внезапно изменили, так что было страшно смотреть. Ее рука протянулась было ко мне и так осталась в воздухе, потом опять упала с судорожно скорченными пальцами. Она зашаталась и упала бы прямо на грудь, но я подхватил ее.
Тут бросился к ней муж и разлучил нас. Наши взгляды встретились, и я увидел в его глазах выражение злобного лукавства, противоречившего его лицемерной сдержанности. Он прошептал:
— Если вы не перемените своего обращения, завтра…
Он не докончил фразы и вывел свою жену в другую комнату.
Но прежде чем она ушла, мне показалось, что глаза ее еще устремились на меня с выражением покорности, которое вскоре заменилось давно знакомым мне выражением печали и доброты. Обман ли то воображения или действительно последняя искра жизни этого несчастного создания сверкнула для меня, как последнее прощание на земле? Прежде чем я успел хорошенько разглядеть, она стала невидима, навеки для меня исчезла…
Впоследствии мне передали, как она умерла.
Весь тот день и всю ночь она оставалась неподвижной и безгласной, хотя подавала еще признаки жизни. Истощенное тело все еще упорно боролось с смертью. Доктора снова прибегли к возбуждающим средствам, сильно удивляясь тому, что она двенадцать часов прожила еще после того, как они каждую минуту ожидали ее смерти. Когда они объявили ее мужу о своем приговоре, то никак не могли объяснить себе его поступков. Он наотрез отказался верить их словам, что жизнь его жены в опасности, обвинил всех, утверждавших о ее смерти, что они делают это с умыслом для того, чтобы ему приписать причину ее, как будто оттого, что он недостаточно берег ее; кроме того, всякому встречному и даже своим слугам он твердил о примерном своем поведении в отношении жены своей, о своем снисхождении к ее капризу видеться со мной и о терпении, с каким он выслушивал ее сумасбродное вранье, по собственному его выражению. Доктора с отвращением отворачивались от его укорительных жалоб, видя тут не совсем чистую совесть. Все домашние бегали от него.
На другой день, несколько взбодренная возбуждающими лекарствами, мистрис Шервин пожелала остаться с мужем наедине. Ее слова и поступки совершенно опровергали его уверения, что она помешалась в уме, все присутствующие нарочно замечали, что за все время она ни разу не подавала повода полагать, что она в бреду. Никогда еще Шервин не казался таким встревоженным, как после свидания с ней. Выйдя от жены, он пошел к дочери и послал ее к матери, желавшей поговорить с нею наедине. Через несколько минут вышла дочь, бледная и взволнованная, говоря, что мать говорила с ней так бесчеловечно и непонятно, что она ни за что не пойдет к ней, пока она не придет в себя. Лучше того: и отец, и дочь, точно сговорившись, твердили одно и то же. Оба утверждали, что она совсем не смертельно больна, а просто сошла с ума!
После этого доктора строго наказали, чтобы к больной не допускали ни мужа, ни дочь без их разрешения — бесполезная предосторожность, — чтобы дать ей покой в последние минуты ее жизни! Под вечер она впала в бесчувственное состояние, и хотя не умерла еще, однако ее положение нельзя уже было не назвать безнадежным. С смиренной кротостью выносила она предсмертные муки, глаза ее были закрыты, дыхание так слабо, что его не было слышно. Так продолжалось до позднего вечера, когда совсем смерклось и в комнату больной принесли свет. Бывшая при ней горничная подошла к постели, чтобы поглядеть на свою госпожу. Глаза ее были все еще закрыты, но улыбка блаженства и признательности была запечатлена на этом всегда грустном лице, на котором давно уже никто не видел улыбки. Молодая девушка со слезами позвала другую служанку. Обе раздвинули занавески, наклонились к ней и увидели, что она действительно умерла.
Возвращаюсь ко дню моего последнего посещения Северной Виллы. Мне остается еще многое рассказать.
Лишь только дверь затворилась за мистрис Шервин, я убедился, что видел ее в последний раз в жизни, и оставался на несколько минут в комнате для того, чтобы немного успокоиться и собраться с силами для дальнейшего странствования по улицам.
Когда я шел по аллее сада, ведущей к калитке сквера, я услышал, что кто-то бежит за мной. Это была та самая служанка, которую я встретил у входа, когда подходил к дому. Она с живостью просила меня остановиться на минуту, чтобы переговорить с ней.
Девушка горько расплакалась, когда я остановился и посмотрел на нее.
— Я боюсь, что дурно делаю, — говорила она, рыдая. — И это еще ужаснее оттого, что именно в то время, когда бедная мистрис умирает! Если вы позволите, то я расскажу вам нечто…
Дав ей время успокоиться, я спросил у служанки, что ей надо от меня.
— Кажется, вы видели, сэр, человека, который подавал мне письмо в то время, как вы пришли сюда, то есть недавно.
— Да, видел.
— Это письмо прислано к мисс Маргрете, и я должна отдать его потихоньку. И.., и.., и это уже не в первый раз, что я передаю ей письма таким же образом, прошло уже несколько недель, много недель, что один и тот же человек приносит письмо и дает мне денег для того, чтоб я никому не показывала этих писем, кроме мисс Маргреты. А в этот раз он оставался ждать, он ждал ответа, который мисс приказала мне передать ему тоже потихоньку, чтобы никто не видал. Клянусь, сэр, мне кажется, что это нехорошо, нечестно, потому что ведь я сначала вам помогла познакомиться с ней — ведь вы это помните, — а теперь я же должна, без вашего ведома, передавать ей письма, должно быть, нехорошие письма… Так странно они посылаются… Кто их там знает!.. Конечно, я не хочу этим сказать что-нибудь дурное о хозяевах или что-нибудь такое, отчего я могла бы лишиться места, но…
— Послушай, Сусанна, постарайся хоть сегодня быть откровенной и правдивой.
— Извольте, сэр! Мисс Маргрета очень переменилась с той ночи, когда она возвратилась одна домой и так напугала нас. Она запирается в своей комнате и ни за что не станет говорить ни с кем, кроме хозяина, не обращает ни на что внимания и иногда смотрит на меня такими глазами, что я почти боюсь оставаться с ней в одной комнате. Я никогда не слышу, чтоб она произносила ваше имя, и боюсь, что недоброе что-то у нее на уме. Он ужасно хитер, вот этот человек, который приносит письма. Не угодно ли вам взглянуть вот на это и сказать мне, хорошо ли я сделаю, если отдам его мисс…
Она подала мне письмо.
Я колебался взглянуть на адрес.
— О сэр! Умоляю вас, возьмите, возьмите его!.. Боюсь, что я дурно сделала, отдав ей первое письмо, но мне не хочется продолжать грешить, когда бедная наша хозяйка умирает. Я не хочу в такое страшное время потворствовать тайнам, которые могут быть нехорошими. Если б я не призналась вам в своем грехе, то за всю ночь не смогла бы заснуть, зная, что, быть может, смерть посетит наш дом в нынешнюю ночь. А наша бедная хозяйка была всегда так добра, так милостива к нам, служащим, гораздо милостивее, чем мы это заслуживали!
При этом она горько заплакала и опять убеждала меня взять письмо.
Наконец я решился взять его в руки и прочесть адрес.
Почерк был мне незнаком, но мне казалось, как будто я видел где-то эти не правильные, неверные буквы. Неужели мне знакома рука, написавшая их? Я старался лучше рассмотреть, но память мне изменяла, ум померк под гнетом всего испытанного в это утро, и усилия мои остались безуспешны — я возвратил письмо.
— Я так же мало знаю тут, как и вы, Сусанна.
— Но умоляю вас, скажите только мне, надо ли его отдать?
— Я не могу вам этого сказать. Знаете, Сусанна, что все участие, которое я некогда принимал в… (бывало в молитвах я повторял ее имя, а теперь не смел и произнести его) в вашей мисс, теперь прекратилось.
— Мне очень жаль, очень-очень жаль слышать такие слова. Но что же вы посоветуете мне сделать?
— Покажите-ка мне еще письмо.
Во второй раз рассматривая почерк, я опять испытал то же впечатление, но память все еще мне изменяла.
Я опять возвратил письмо.
— Я уважаю вашу добросовестность, Сусанна, но не могу ни удерживать, ни оправдывать вас. Почему же в таких запутанных обстоятельствах вы не обратитесь к хозяину?
— Не смею, сэр, и никогда не осмелюсь!.. С некоторых пор он стал гораздо хуже прежнего. Если б я ему сказала то, что вам говорила, то, я думаю, он давно бы убил меня!
Тут она остановилась в нерешимости, но потом продолжала с большей уверенностью:
— Ну что ж! По крайней мере, долг мой исполнен, и я сказала вам, в чем дело, и после этого я стану спокойнее… Я передам ей письмо на этот раз, зато в другой раз ни за что не приму письма, пока не узнаю, что это за письмо.
Она поклонилась мне, печальная и встревоженная, простилась со мной и ушла, все еще с письмом в руках.
Если б я мог отгадать, от кого было это послание! Если б я мог предчувствовать, что в нем содержалось!
Выйдя из Голиокского сквера, я шел по тому направлению, которое скоро вывело меня за город.
Странная вещь: почерк незнакомой руки все еще занимал мою мысль, подобная мелочь совершенно завладела моей головой, и в какую еще минуту.., когда мое положение так резко обозначилось!
Чувствуя слабость и утомление, я остановился в открытом поле, в уединенном месте, вдали от многолюдных дорог. Глазам моим стало больно от солнечного света, я прикрыл их рукой. В эту именно минуту в голове моей промелькнуло воспоминание, но до того ясное, что мне даже стало страшно. Почерк на письме, которое показывала мне служанка в Северной Вилле, — это тот самый почерк, как и на адресе того письма, которое я сунул в карман, не распечатывая, которое слуга подал мне утром, когда я проходил через столовую в кабинет отца моего… Об этом письме я совершенно забыл.
Вынув его из кармана, я распечатал письмо дрожащей рукой и, быстро пробегая страницы, исписанные мелким и неразборчивым почерком, дошел до самой подписи: «Робер Маньон!»
V
Маньон! Ни на минуту мне не приходило в голову подозрение, что письмо, показанное мне в Северной Вилле, было от него. А между тем предосторожности, принимаемые для передачи его, особа, к которой оно было адресовано, зловещая таинственность, подозрительная даже в глазах служанки, — все это должно бы открыть мне глаза. Все эти обстоятельства должны бы убедить меня в этой истине, а они не возбудили во мне даже минутного подозрения! И я сам допустил, чтобы письменное доказательство его преступления, находившееся у меня в руках, было передано Маргрете Шервин! В каком это странном помрачении находились все мои умственные способности? Совершенное расстройство памяти, оцепенение всех душевных сил довольно ясно отвечали на вопрос.Робер Маньон! Я не мог оторвать глаз от этой подписи, а между тем не торопился читать эти страницы неразборчивого мелкого почерка. Что-то похожее на ужас, внушаемый присутствием этого человека, и теперь производило на меня это письмо, его письмо.., ко мне! Мне казалось, что, читая это письмо, я так же паду низко, как если б случилось смотреть на него или говорить с ним. Неужели я стану заниматься тем, что он говорит, когда в сердце моем так торжественно и так грустно звучат еще слова умирающей мистрис Шервин?
Что заключалось в этом письме? Я сам отомстил за себя этому человеку. Очень естественно, что он в свою очередь хотел мстить мне. Может быть, в этом письме начертана уже будущность наших столкновений с этим человеком! А Маргрета? Неужели он написал столько страниц, не говоря о ней, не приподняв уголка завесы, скрывавшей причины его преступления?
Машинально принялся я читать письмо, сначала я читал как будто в беспамятстве, как человек, слишком много страдающий, чтобы чувствовать еще лишнее страдание, но вдруг меня поразило, словно электрическим током. Молния озарила мрак. Наконец я понял тайну Маньона — тайну моего жребия!
«Вы отняли у меня любовницу, — писал этот злодей, — а отец ваш отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца. Изуродованный, почти убитый, я живу еще только затем, чтобы заставить вас влачить в позоре остаток дней ваших».
«Ваш отец отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца!» Тут я вспомнил одну печальную историю, пугавшую меня в детстве, — историю об одном дворянине, которому отец мой покровительствовал, принял к себе в дом и который промотался, залез в долги, и когда он не мог уже никак выкрутиться из запутанных дел, то подделал подпись моего отца, чтобы достать денег. Фальшивый вексель был открыт, отец был неумолим, а наказанием подписчиков фальшивых бумаг была в то время виселица. Джентльмен был повешен, и Робер Маньон мстил за отца сыну несчастьем и позором на всю жизнь. Все эти обстоятельства возбуждали против меня этого изуродованного мной сына висельника, этого любовника женщины, связанной со мной узами брака…
Письмо оканчивалось словами: «Мы скоро увидимся».
Весь этот хаос ужасов и страстей, в котором я жил с утра, поверг меня в такое состояние замешательства, от которого я никак не мог прийти в себя. Подавляющая мысли тяжесть, невыразимая скорбь угнетали меня, не оставляя даже силы отдать самому себе отчет. Летаргия всех чувств, в которую я погрузился, уподоблялась летаргии смерти.
Я силился было прояснить и сосредоточить свои мысли, думая о чем-нибудь другом, но без всякой пользы. Все виденное и слышанное мной с утра представлялось мне все запутаннее и неопределеннее, последние слова отца моего пред нашею разлукой навеки как-то странно перепутывались с грубостями Шервина, со словами умирающей женщины, с некоторыми выражениями из письма Маньона, невольно запечатлевшимися в моей памяти. Я не мог обдумать никакого плана ни для настоящего, ни для будущего. Я не знал, каким образом устоять против последней угрозы Шервина, обещавшего принудить меня признать и жить, как с законной женой, с его преступной дочерью, не знал, какие меры принять против враждебных намерений, которыми Маньон угрожал преследовать меня всю жизнь. Наконец я понял страшную путаницу в моей голове, понял мое жестокое одиночество и ужасную необходимость, принуждавшую меня к непосредственной деятельности, тогда как все мои умственные способности были парализованы, — и все это странно угнетало мое воображение. С таинственной, непреодолимой силой развивалось во мне чувство страха и сомнения, хотя я сам не сознавал его причины. Дневной свет резал мне глаза, место, где меня настигло раздумье, было слишком безлюдно, одиночество меня тяготило, я испытывал огромное желание очутиться в толпе, в лондонской толпе. Быстро зашагал я назад к предместьям, избегая безлюдных мест, сам не зная почему, и инстинктивно выбирая самые шумные и многолюдные улицы, без всякой определенной цели.
Смеркалось уже, когда я вышел на большую дорогу. У открытых окон сидели горожане, наслаждаясь вечерней прохладой. Смотря на них, я в первый раз спросил себя, где преклоню голову на ночь? У меня уже не было своего крова. Не было у меня недостатка в друзьях, которые с радостью приняли бы меня к себе, но идти к ним теперь — это, безусловно, потребовало бы открыться им, приподняв завесу с тайны моего несчастья, а эту тайну я решил во что бы то ни стало сохранять в сердце, как обещал отцу.
Единственным и последним утешением служило мне сильное и непоколебимое сознание в себе воли и решимости скорее пойти навстречу всем неприятностям, чем изменить священному обещанию.
Итак, я и не подумал идти к друзьям просить помощи и сочувствия. Я был изгнан, как чужой, из дома отца моего и решил жить, как чужой своему семейству, до тех пор, пока не научусь побеждать свое несчастье энергией и настойчивостью. Приняв это решение, остановившись, наконец, на этой мысли, я стал смотреть по сторонам, не найдется ли где приют для меня, за который в первый раз в жизни буду платить деньги. Чем скромнее будет это жилье, тем оно будет для меня удобнее.
В это время, совсем случайно, я очутился на длиннейшей улице беднейшего квартала, где дома были невысоки, а лавки самого жалкого вида. В таких местах нетрудно отыскать маленькую квартирку. Я нанял первую попавшуюся на глаза. Уклоняясь от расспросов о моем имени и прежнем адресе, я заплатил за неделю вперед и тотчас же разместился в маленькой комнатке, предполагая оставить ее за собою на долгое, быть может, время…
Так вот я и дома! Дома! Сколько грустных и дорогих сердцу воспоминаний возбудило во мне одно это слово! Тогда между тревожными и запутанными мыслями, между самыми черными предчувствиями последующих несчастий и не известных еще опасностей в будущем, сквозь мрачную ночь, все более и более сгущавшуюся над моей душой, впервые промелькнул чистый луч света, предвестник утра, отрадный и кроткий свет, озарявший лицо, которому принадлежал мой последний взгляд в то время, как оно склонилось на грудь отца…
Клэра! Прощаясь в последний раз с ней, отрывая ее нежные руки, обвившиеся вокруг моей шеи как бы для того, чтобы навеки приковать меня к родительскому дому, я дал ей обещание, которого до сих пор не выполнил. Меня жестоко беспокоила мысль о мучениях, которые сестра моя должна была испытывать в это время. Не зная, в какую сторону я направил свой путь, она, без сомнения, представляла себе крайности, до которых могло довести меня отчаянье. Могла ли она быть уверена, что мы когда-нибудь еще увидимся? О, как она теперь тоскует! Прежде всего я должен сдержать свое слово и написать ей.
Письмо мое было очень коротко. Зная, что только положительные сведения обо мне могли успокоить ее, я написал ей свой адрес, просил дать мне ответ и самые добрые вести о себе. Я умолял ее полностью верить моему терпению и мужеству среди этих испытаний, верить, что во что бы то ни стало, но я никогда не потеряю надежды увидеться с ней. Ни одного слова не написал я ей об опасностях, подстерегающих меня, о предстоящих мне новых испытаниях, потому что решился до конца скрывать от нее ужасную действительность моего положения… Она столько выстрадала за меня и по моей вине, что я без содрогания не мог об этом вспомнить.