И последние слова она произнесла мерным, певучим голосом, как ироническое воспоминание арии, которую она обыкновенно играла нам по воскресеньям в Северной Вилле. Потом голос ее ослабел… Тихо и невнятно произносила она какие-то звуки. Этот легкий шепот после страшного возбуждения походил на переход из мрака к желанному свету во время бессонной ночи.
   А ночь, эта страшная ночь, все тянулась да тянулась…
   Различные отголоски с улицы внезапно прерывались молчанием, длившимся все больше и больше… Изредка слышался еще стук кареты или громкие и быстрые шаги запоздалых гуляк, возвращавшихся домой, наконец, только тяжелые шаги полисмена, обходящего свой округ, нарушали безмолвие и тишину первых часов утра.
   А с постели раздавался все тот же непрекращающийся шепот, только голос становился тише, слабее… Бернар не возвращался… А отец умирающей, видно, никогда не придет… Письмо, призывающее его к смертному одру дочери, вероятно, не произвело на него никакого впечатления.
   Но не было тут и того человека, для которого священ должен быть этот одр… И его нет! Его присутствие страшно, как чума, как кара небесная… Маньон! Где Маньон?
   Я опять сел у окна, решившись ждать до конца, одиноко, машинально обратив взор на следившие за мной дико глаза, погруженный в тяжелые и торжественные размышления, внушаемые местом и временем, как вдруг мне показалось, что не стало видно лица Маргреты.
   Я вздрогнул и осмотрелся.
   Свеча, поставленная на другом конце комнаты, догорела до конца и едва мелькала, потухая. Я бросился, чтобы зажечь другую свечу, приготовленную на другом столе, но было уже поздно: свеча погасла, и комната погрузилась во мрак.
   Пока я ощупью отыскивал спички, опять стал громче голос Маргреты:
   — Невинна! Невинна!
   Этот крик во мраке показался мне воплем.
   — Я присягну, что я невинна! Мой отец, наверное, тоже присягнет. Невинная Маргрета! Увы! Какая это невинность!
   Она повторила эти слова и опять твердила все одно и то же, так что я совсем растерялся. Я не понимал уже, что делаю. Вдруг мои протянутые руки сами остановились, и я не мог понять отчего. Случилась ли какая перемена в комнате? Мне показалось, будто пронесся ветер, будто дверь отворилась. Не двигается ли что-то по полу? Неужели Маргрета встала с постели? Нет: жалобный голос все еще раздавался на одинаковом расстоянии от меня.
   Я пошел по направлению к окну, чтобы поискать спички на стоящем подле окна шкафе. Хотя ночь была очень темная, но около дома горели два газовых фонаря, и слабый луч света проникал в комнату.
   У окна я оглянулся назад и мне показалось, будто какая-то тень промелькнула у постели.
   — Прогоните его! — вскрикнула Маргрета самым пронзительным голосом. — Скорее! Скорее! Убейте его! Он прикасается ко мне, он щупает мне лицо, чтоб узнать, не умерла ли я!
   Я бросился к ней и споткнулся о мебель.
   Что-то промелькнуло между мной и кроватью, когда я подходил к ее изголовью.
   Точно кто-то затворил дверь.
   Потом наступила минута молчания, потом я протянул руку, и сейчас же нащупал столик, стоявший у постели, еще минута — и я нашел коробочку со спичками.
   Пока я старался зажечь спичку, ее голос прошептал мне на ухо:
   — Лицо! Раздавленное лицо! Прогоните его от меня! Скорее! Скорее! Удалите его!
   Спичка загорелась. Зажегши свечу, я осмотрелся вокруг и в первый раз заметил в самом далеком углу другую стеклянную дверь, вероятно, выходившую во внутреннюю комнату. Когда я попробовал отворить дверь, то легко убедился, что она заперта изнутри и что за ней царствовал совершенный мрак.
   Мрак и молчание… Но не было ли там кого-нибудь во мраке и молчании? Мое сомнение тотчас же превратилось в убеждение, и я содрогнулся при мысли, что тень, промелькнувшая между мной и кроватью, была именно тенью того человека, присутствия которого я страшился так же, как и появления злого духа в комнате, освещенной смертью.
   Итак, он тайно ждал в этом доме, он подстерегал ее последние минуты, чтоб уловить случай и подслушать ее последние слова, чтоб осквернить место смерти своим дерзким присутствием.
   Я стал у двери, решившись во что бы то ни стало оттолкнуть его, если б он осмелился подойти к кровати. Не знаю, сколько времени стоял я перед входом в его убежище, но вдруг тишина, воцарившаяся в комнате, привлекла мое внимание. Я обернулся к Маргрете — и в один миг все мои тревожные мысли исчезли при зрелище, поразившем мои глаза.
   Она совершенно изменилась. Ее руки, бывшие до того в беспрерывном движении, лежали спокойно на одеяле, губы не дрожали, выражение лица было совсем не прежнее: следы лихорадки еще оставались на нем, но горячечный блеск исчез из ее глаз, они были полузакрыты, дыхание было тихим и медленным, хотя все еще тяжелым. Я пощупал у нее пульс: биение нормальное, рука теплая.
   Что можно было заключить из этой поразительной перемены? Выздоравливает ли она? Возможно ли? Как только эта мысль мелькнула у меня в голове, все мое внимание сосредоточилось на ее лице: ни за что в мире я не отодвинулся бы от ее постели.
   Первые лучи света слабо проскользнули из окна, прежде чем произошла какая-либо перемена в ней, прежде чем глубокий вздох вырвался из ее груди, и ее глаза медленно открылись и обратились на меня.
   Необычен и удивителен был ее первый взгляд — взгляд спокойный, вполне сознательный, взгляд, слишком знакомый мне. Но это продолжалось только одну минуту. Она узнала меня, и ее удивленный и испуганный вид вмиг заменился выражением стыда и тоски.
   Тщетно пыталась она действовать своими обессилевшими пальцами. Из ее груди вырвался слабый стон мольбы, и медленно отвернулась она, чтобы скрыть свое лицо.
   — О Боже мой! Боже мой! — прошептала она тихо и со стоном. — Я разбила его сердце, я погубила его, а он пришел сюда, чтобы доказать, как он добр ко мне! Сидни, Сидни!.. О, уйдите! Ведь это хуже смерти! Я слишком преступна, чтобы можно было простить меня! Оставьте, оставьте меня! Дайте мне умереть!
   Я заговорил, но голос мой тотчас же пресекся, объятый ужасом, я остановился, лишь только произнес ее имя. При первых звуках моего голоса ее страдание перешло в предсмертную агонию. Страшное отчаяние души в борьбе с изнуренным, от страданий болезненно корчившимся телом, выявилось в отрывистых словах, раздиравших сердце, приводивших меня в невыразимый ужас.
   Я упал на колени подле ее постели. До сих пор поддерживавшее меня нравственное мужество вдруг ослабело. Заглушая рыдания, я плакал, и вся моя душа изливалась в молитвах за нее. Эти слезы не унижали меня, потому что я чувствовал, что простил ей все… Заря занималась. Лучи света приветливо озаряли ее постель, свежий утренний ветерок развевал, как бы играя, разбросанные по подушке локоны, мало-помалу голос ее становился спокойнее, и она лежала тихо… Но ни разу она не повернулась ко мне лицом — ни даже тогда, когда вырываемые отчаянием крики ее становились слабее и реже, ни даже тогда, когда она умоляла меня своим угасающим голосом бросить ее, дать ей умереть одной, как она этого заслуживала!
   После этого я ждал, ждал долго, наконец опять тихо заговорил с ней, и опять ждал, прислушиваясь к ее дыханию, которое с каждою минутою становилось слабее. Потом я заговорил громче, но она все не отвечала и не делала ни малейшего движения. Не заснула ли она? Я не мог сказать этого. Сам не знаю, что мешало мне перейти на другую сторону к стене, чтобы посмотреть ей в лицо, почти закрытое подушкою.
   Совсем уже рассвело… Золотые лучи солнца заблистали на горизонте.
   На улице послышались быстрые шаги, они остановились под нашим окном, и знакомый голос позвал меня по имени. Я выглянул из окна: то был Бернар.
   — Я никак не мог вернуться раньше, — сказал он, — случай оказался опасным, я боялся даже на минуту оставить больного… Вы найдете ключ на камине, бросьте мне, и я смогу войти, уходя отсюда, я приказал не запирать дверь на задвижку.
   Я исполнил его просьбу.
   Когда он входил в комнату, мне показалось, что Маргрета пошевелилась, и поэтому я сделал ему знак рукой, чтоб он входил тише.
   Не показывая удивления, он посмотрел на постель и тихо спросил, когда произошел кризис.
   В коротких словах я рассказал ему все, как было, и также шепотом спросил, встречал ли он и раньше подобные случаи.
   — Встречал много, — отвечал он, — были такие же удивительные и совершенные перемены, которые подавали надежды, но эти надежды еще не сбывались. Кризис, которого вы были свидетелем, всегда бывает роковым.
   Несмотря на эти слова, он все еще боялся ее разбудить, говорил шепотом и тихо подходил к ее постели.
   Вдруг он остановился, готовясь пощупать пульс, и, посмотрев на стеклянную дверь, внимательно прислушался, говоря, как будто про себя:
   — Мне показалось, что кто-то пошевелился в этой комнате, но я ошибаюсь, вероятно, в доме никто еще не встал.
   Тогда он наклонился к Маргрете и легким движением руки откинул волосы с ее лба.
   — Не тревожьте ее, — прошептал я. — Она спит… Разумеется, спит?
   Он остановился, ни слова не отвечая, и стал отыскивать ее сердце.
   Потом он тихо прикрыл ее одеялом и совсем открыл лицо.
   — Да, она спит, — сказал он с грустной торжественностью. — Она спит непробудным сном: она умерла…
   Я молча отвернулся. Мои мысли в эту минуту были не из числа таких, которые могут передаваться человеком человеку.
   — Для человека ваших лет грустное зрелище представляется глазам, — сказал он с теплотой в голосе, отходя от кровати. — Но вы сумели его перенести. Я доволен, что вы проявили столько спокойствия в часы таких тяжелых испытаний.
   Столько спокойствия!..
   Да! В эту минуту я имел право на спокойствие, потому что я помнил, что простил ей…
VIII
   На четвертый день после ее смерти я стоял один у могилы Маргреты Шервин.
   Мне предоставлено было одному присутствовать при ее последних минутах, мне же пришлось воздать ей последние почести. Кто бы мог сказать в день нашей роковой свадьбы, что могила будет единственным домом, куда она переселится?
   Ее отец написал мне письмо, которое я тотчас же разорвал и текст которого, конечно, не стану приводить здесь. В письме этом ярко проявлялось бешенство из-за его неудавшихся корыстных планов.
   Ральф возвратился в Лондон, лишь только получил от меня письмо Бернара. С большим участием, какого я никогда прежде не замечал в нем, он предложил мне свое содействие в исполнении последних обязанностей. Но Бернар еще раньше великодушно вызвался быть моим помощником во всем, что требовало моих личных хлопот, и, таким образом, у меня не было надобности использовать доброе расположение брата.
   Один стоял я у могилы. Бернар простился со мной, могильщики разошлись, не было особенной причины, чтобы не последовать и мне их примеру, а я все оставался на кладбище, опустив глаза на свежую могилу и думая о покойнице.
   Через несколько минут внимание мое было отвлечено послышавшимися шагами.
   Я поднял глаза и увидел человека в длинном плаще и в маске или наличнике, закрывавшем верхнюю часть его лица. Медленно подходил он ко мне, опираясь на палку.
   Он прямо подошел к могиле и остановился у подножия, как раз против меня, стоявшего у ее изголовья.
   — Узнаете ли вы меня? — спросил он. — Узнаете ли вы Роберта Маньона?
   Произнеся свое имя, он приподнял маску и посмотрел на меня. Я оцепенел и онемел при первом взгляде на эту приводящую в ужас фигуру, с лицом бледным, как у привидения, страшно изуродованным, с неизменным выражением зверской злобы смотревшим мне прямо в лицо под знойным полуденным солнцем, с тем же сатанинским видом ярости и торжества, которое я видел в ту ночь, когда молния, разорвав тучи, озарила его лицо, и с той поры этот леденящий образ никогда уже не покидал меня. Я не могу, я не смею, я не должен описывать эту ужасную фигуру, хоть она и теперь восстает в моем воображении так же ясно и отчетливо, во всем ее ужасе, как и в первый день нашей встречи, хоть она и теперь носится перед моими глазами, когда я пишу, хоть и каждый раз, когда мои глаза отрываются от бумаги к окну, чтобы полюбоваться сельской панорамой, мне чудится, что она оттуда ложится тяжелой тенью на радостную перспективу земли, моря и неба.
   — Узнаете ли вы меня, Роберта Маньона? — повторил он. — Вы не знаете еще дела ваших рук? Ну так смотрите же и узнайте его! Конечно, вы находите, что я очень изменился… Ваш отец тоже нашел бы изменившимся моего отца, когда бы увидел его в день казни висевшим на виселице и с опущенным мешком на голове!..
   Я все еще не мог ни говорить, ни пошевелиться. Только от ужаса я оторвал от него свой взор и опустил глаза в землю.
   Он снял наличник и продолжал:
   — Под этой землей, которую мы оба попираем ногами, под этой землей, на которую вы теперь смотрите, погребено последнее существо, влияние которого могло бы доставить вам один день отдыха и помилования. Когда вы видели ее умирающей, думали ли вы, что вместе с ней вы теряете последнюю и единственную надежду? Я наблюдал за вами, наблюдал и за ней, все, что вы слышали, и я также слышал, я видел то, что и вы видели, я знаю, когда и как она умирала, так же хорошо, как знаете вы, я разделял с вами до конца ее последние минуты. Моя воля не допускала мысли хоть на минуту уступить ее вам одному, даже на смертном одре, и теперь не могу позволить вам одному стоять на ее могиле, как будто ее тело ваша собственность.
   Когда он произнес последние слова, ко мне возвратилось все мое хладнокровие, но, несмотря на все желание, я никак не мог пошевелить языком, у меня хватил только силы молча удалиться, уступая ему место.
   — Остановитесь! — сказал он. — Мне надо еще сказать вам несколько слов, касающихся лично вас. Мне надо сказать вам, находясь лицом к лицу и над этой могилой, что все, что я говорил, все это я исполню… И еще больше: благодаря мне вся ваша будущая жизнь будет долгой казнью за это увечье, — при этом он снова показал мне свое лицо, — и за эту смерть, — он поставил ногу на ее могилу. — Как отец ваш сделал из меня парию [19] общества, так и я из вас сделаю парию… Клянусь в том! Ступайте куда хотите… За вами всюду последует это изуродованное вами лицо, этот язык, который вы никогда не заставите молчать, будет возбуждать против вас дремлющие предрассудки и жестокость человеческого рода, этот язык откроет людям тайны той ночи, когда вы нас преследовали, и заставит отвернуться от вас всех друзей. Вы можете спрятаться за вашу семью, за ваших друзей. Я стану поражать вас в тех, кто вам дороже всех, кто лучше всех. Быть может, вы думаете, что я говорю вздор, как помешанный, считающий все возможным? При будущей нашей встрече вы сознаетесь сами, что я могу сделать то, что говорю. Теперь, когда вы слышали меня, ступайте своей дорогой, а я пойду моей. Несмотря на все ваши усилия не встречаться со мной, наши дороги будут пересекаться. Живите жизнью свободы, возвращенной вам смертью Маргреты Шервин, но вы скоро узнаете, что это жизнь Каина [20].
   Он ушел по той же дороге, по которой и приходил, но отвратительный его образ и воспоминание о произнесенных им словах не переставали преследовать меня все время, пока я оставался один на кладбище, и даже после, когда я проходил в толпе по многолюдным улицам.
   Демонское страшилище все еще было перед моими глазами, яд демонских слов все еще раздавался в моих ушах, когда я вернулся в свою квартиру. Тут меня с нетерпением ожидал Ральф.
   — Наконец ты вернулся! — воскликнул он. — Я решил не уходить, пока не увижу тебя. Клянусь честью! Сидни, что с тобой?.. У тебя такой вид… Уж не попал ли ты еще в худшую беду?
   — Нет, Ральф, нет! Но что ты хочешь мне сказать?
   — То, что тебя изумит, Сидни… Я должен тебе сказать, что тебе надо уехать из Лондона на некоторое время…
   — Уехать из Лондона!.. Что это значит?
   — Да, уехать из Лондона для твоей пользы, да и для нас всех. Отец узнал, что Клэра была у тебя.
   — Праведное небо! Да как же это он мог узнать?
   — Не знаю… Он не захотел мне сказать, но дело в том, что он это узнал. Ты знаешь, на каком ты у него теперь счету, и можешь сам вообразить, приятно ли ему было, что Клэра была у тебя.
   — Не знаю.., не знаю, что и думать. Ральф, скажи мне, как она переносит неудовольствие отца?
   — Так плохо, как только можно. Строго запретив ей приходить в этот дом, теперь он только молчанием показывает свое огорчение, а это именно больше всего терзает ее. Мучимая и убеждением, что она должна повиноваться отцу, и сердечной любовью к брату, она горюет с утра до ночи. Что из всего этого может выйти, клянусь честью, мне страшно подумать, а ты знаешь, что из-за пустяков я не стану пугаться. Послушай же меня, Сидни: тебе нужно положить этому конец. Каким образом это сделать — это уж мое дело сказать тебе.
   — Я сделаю все, что ты скажешь.., все для Клэры…
   — В таком случае сейчас же уезжай из Лондона. Это единственное средство прекратить ее жестокую борьбу между обязанностями и сердечными чувствами. Если ты не сделаешь этого, то отец немедленно уедет из Лондона, хоть я хорошо знаю, что важные дела задерживают его здесь. К Клэре же напиши письмо, в котором объясни ей, что уезжаешь из Лондона чтобы поправить здоровье, для перемены климата, чтоб успокоиться душой, — словом, что ты уезжаешь с тем, чтобы возвратиться в более благоприятное время. Не говори, куда ты едешь, да и мне тоже не говори, а то, наверное, она заставит меня проболтаться, и я все ей расскажу. Потом она станет писать тебе, и кончится опять тем же, что отец узнает. Твое отсутствие, если только ты хорошенько объяснишь его, никогда не будет так мучить ее, как мучится она теперь, — вот в чем главное дело. Притом же, удалившись отсюда, ты и для себя, как и для Клэры, принесешь пользу — вот и другое дело.
   — Зачем говорить о моей пользе? Клэра!.. Я думаю только о Клэре!
   — Но ты обязан думать и о своей пользе. Я рассказал отцу о смерти этой бедняжки и о твоих благородных действиях по отношению к умирающей. Не прерывай меня, Сидни, это благородно. Я не сделал бы того, что ты сделал, — за это я тебе ручаюсь. Ну, я видел, что это его тронуло, хотя он и думал скрыть это… Притом же, разумеется, он не захочет показать, что какой-нибудь случай может изменить так скоро его мнение о тебе. Он сказал, что никогда уже не может верить тебе и еще многое тому подобное. Однако все же, поверь мне, необыкновенное стечение обстоятельств произвело на него глубокое впечатление. Дай только укрепиться этому впечатлению — и ты спасен. Но если ты, оставаясь здесь, разрушишь его, если после всего случившегося заставишь Клэру выносить эту пытку жестоких терзаний, то я просто скажу тебе, любезный, что ты сам лишишь себя лучшей надежды, идя как будто наперекор отцу. Уехав же отсюда, ты докажешь ему свою покорность.
   — Я уеду, Ральф, я должен уехать, ты доказал мне это. Завтра же утром я уеду… Но куда?..
   — У тебя еще день впереди, чтобы разрешить для себя этот вопрос, куда уехать на время, чтобы немного развлечься, впрочем, всего вероятнее, наши взгляды на развлечения расходятся. Куда бы ты ни поехал, это все равно. Когда понадобятся деньги, я тебе сейчас их вышлю. По прошествии некоторого времени ты напишешь мне, и я отвечу как только можно будет сообщить тебе добрые вести. Только держись твердо этой решимости, Сидни, тогда я смогу уверить тебя в том, что немного прибавится месяцев к твоим годам и ты опять очутишься в своем кабинете.
   — Я не изменю своей решимости и отниму у себя всякую возможность к тому тем, что напишу сейчас же Клэре и отдам тебе письмо, а ты передай его ей завтра вечером, когда меня уже не будет здесь.
   — Ты прав, Сидни, это значит говорить и действовать, как следует мужчине.
   С переполненным печальными предчувствиями сердцем я написал Клэре о своем отъезде, назвав причины, которые мне советовал Ральф, словом, написал все, что могло только успокоить Клэру, и потом, не давая себе времени передумать или заколебаться, отдал письмо Ральфу.
   — Завтра вечером я передам твое письмо Клэре, — сказал он, — и в то же время отец узнает, почему ты уехал из Лондона. В этом, как и во всем остальном, положись на меня. Ну, а теперь, Сидни, мне пора с тобой проститься, если только ты не чувствуешь желания побывать сегодня вечером у меня на новоселье. А! Вижу, что это несовместимо с твоим расположением духа. Ну, так до свидания, старый товарищ. Напиши мне, когда тебе что-нибудь понадобится. Успокойся, поправь здоровье и верь, что, судя по этому твоему решению, ты поступаешь как нельзя лучше для Клэры и для себя.
   Простившись со мной, он поспешно ушел, как бы желая скрыть свое волнение.
   Оставаясь в одиночестве целый день, я не раз задавал себе вопрос: куда же я уеду завтра?
   Я понимал, что лучше всего для меня совсем уехать из Англии, но, по-видимому, в последнее время во мне окрепла сильная любовь к родине, так что я заранее томился тоской по той земле, где жила моя сестра, и чем больше размышлял, по какому направлению уехать из Лондона, тем меньше нравилась мне мысль отправляться в чужие края.
   Когда я находился в такой нерешимости, мне пришли на память детские впечатления, и под их влиянием я вспомнил о Корнуэльсе. Моя кормилица была из Корнуэльса; первое чувство любопытства, первые фантазии воображения были во мне вызваны ее рассказами о Корнуэльсе, описаниями картин природы, обычаев и нравов ее родины, которыми она всегда готова была забавлять меня. Всегда самой любимой мечтой моей было путешествие в Корнуэльс, чтоб самому осмотреть эту дикую страну и погулять в ее горах. И теперь, когда никакие удовольствия не привлекали меня, теперь, когда я, одинокий, без крова, живу в неизвестности, скорби и даже в опасности, теперь пробудилась в моей душе старая фантазия, которая, сохраняя все прежнее влияние, указывала мне дорогу по скалистому и лесистому берегу Корнуэльса.
   Последняя проведенная мной в Лондоне ночь была ужасна: чудовищный образ Маньона преследовал меня и в сновидениях, отравляя мысли о разлуке с Клэрой.
   Но все это не поколебало, однако, моей решимости покинуть Лондон. На рассвете я без больших хлопот собрался в дорогу, не забыв захватить с собою несколько книг.
   По дороге я проходил недалеко от отеля моего отца. Вступив в столь знакомые места, я до такой степени забылся, что повернулся к дому и вошел в сквер, где мы обыкновенно собирались вместе и часто так весело проводили время, я вошел туда с тайной надеждою увидеть еще в последний раз Клэру перед вечной разлукой с ней.
   Осторожно, нерешительно подходил я к дому, который был уже для меня чужим, и поднял глаза на окна, выходившие из гостиной и спальни моей сестры. Но ее не было у окон, она не проходила из комнаты в комнату.
   У меня не хватило сил продолжать дорогу. Я вспоминал, сколько раз она доказывала мне свою нежную, преданную любовь, а я как будто теперь только сумел достойно оценить ее… Я думал обо всем, что она выстрадала из-за меня, и сколько еще ей предстоит страданий все из-за меня же, и надежда еще раз увидеть ее удерживала меня здесь, заставляла блуждать перед домом и напрасно всматриваться в окна.
   Было утро, ясное и свежее осеннее утро, может быть, она вышла погулять в свой сад. Я вспомнил, что иногда она приходила туда с книгой. Я стал ходить около решетки, стараясь между деревьями рассмотреть ее фигуру, таким образом я обошел уже весь сад, когда, наконец, внимание мое было привлечено женской фигурой, сидевшей под деревом.
   Я остановился и, напрягая зрение, узнал Клэру.
   Ее лица не было видно: она смотрела в противоположную сторону, но я узнал ее по простому туалету, по росту и осанке. Она сидела положа руки на закрытую книгу, лежавшую у нее на коленях. У ног ее крутилась маленькая подаренная ей мною болонка, мне казалось, что она обратила свои глаза на болонку, если судить по наклоненной ее голове. Я подвинулся в сторону, пробуя лучше рассмотреть ее лицо, но тут деревья совсем закрыли сестру от меня. Я принужден был удовлетвориться тем, что мог только между ветвями видеть место, где она сидела.
   Я не осмелился заговорить с ней, боясь подвергнуть обоих нас печальному расставанью. Мне оставалось только молча смотреть на нее, может быть, в последний раз… И я все смотрел, до тех пор, пока слезы не навернулись на моих глазах и не помешали мне ее видеть.
   Я подавил желание вытереть слезы. Пока эти слезы скрывали ее от меня, я смог еще совладать с собой и ушел из сквера.
   Оставляя далеко за собой родительский дом, обуреваемый мучительными мыслями и воспоминаниями о прошлом начиная с первой встречи с Маргретой Шервин до того дня, когда я стоял над ее могилой, я вдруг почувствовал, как будто что-то укололо меня, и в первый раз в голове моей мелькнуло подозрение, не следит ли за мной Маньон, и с тех пор эта мысль не покидала меня.