Страница:
В этот год ряд обстоятельств возбудили мое любопытство, но никогда они не вызывали у меня опасений, правда несколько раз я испытывал недоумение, но ни разу ни малейшего сомнения не закрадывалось в мою душу. Теперь я смотрю на эти факты, как на не понятые мной предостережения судьбы, тогда еще не совсем мне враждебной. Без сомнения, в то время я не страшился судьбы, но, ослепленный любовью, мог ли обращать внимание на ее предзнаменования?
Пересказать, что это были за предзнаменования, какие факты открывались ими, — значит рассказать историю целого года, в продолжение которого я только и мечтал о той минуте, когда я торжественно назову своей женой ту, которая тайно уже носила мое имя. С такими фактами сталкивался я не раз за это время, и они-то будут единственным предметом второй части моего рассказа. Вкратце изложенные, они покажут в настоящем свете переходный период моей жизни, которая, сравнительно с последующими событиями, отличается видимым продолжительным спокойствием, ложным, гнусным спокойствием, за которым скрываются и собираются все элементы возмущения и жестокости.
Необходимо прежде определить мои отношения с Маргретой в течение этого периода испытания, последовавшего за нашим браком.
Мистеру Шервину ужасно хотелось ограничить мои посещения Северной Виллы, очевидно, он боялся возможности последствий от слишком частых моих свиданий с Маргретой. Но в этом случае я заимствовал от чувства личной заинтересованности столько твердости, что восторжествовал над всеми преградами. Я требовал разрешения ежедневно видеться с Маргретой, предоставляя ему право назначить для этого приличное, по его мнению, время. После многих возражений он уступил, наконец, моему требованию с видимым неудовольствием. В отношении свиданий с Маргретой я не связывал себя никаким обязательством и потому твердо решился заставить Шервина принять мои условия, как и он принудил меня согласиться на его условия.
В конце концов решено было, что мы с Маргретой будем видеться каждый день. Обыкновенно я приходил вечером. Если иногда случалось изменять часы, то об этом я предупреждал заранее, потому что старался по возможности избегать встречи с друзьями Шервина.
Редко проходили в праздности и любви часы, посвящаемые мной Маргрете. Шервин не удовольствовался тем, что при первом нашем свидании высчитал по пальцам все достоинства образования, полученного его дочерью, кроме того, он никогда не упускал случая распространяться об этом предмете с суетным хвастовством и даже заставлял Маргрету представить мне образчик своего знания языков, никогда не упуская из виду напомнить нам, что все это достигнуто за чистые денежки, выплаченные из его кармана. В одно из таких свиданий пришло мне в голову получить для себя новое наслаждение в обществе Маргреты, заставив ее полюбить литературу и заниматься ею добровольно, что до сих пор она, очевидно, делала по приказанию. Мое воображение заранее рисовало блаженство при мысли о таком времяпрепровождении. Мне казалось, что мы олицетворим в себе историю Элоизы и Абеляра [10] и станем переживать это поэтическое и романтическое очарование, под влиянием которого они начали свои бессмертные занятия. Нам нечего только было бояться, чтобы те же тени преступлений и несчастий помрачили и опозорили нашу жизнь. Притом желая собственноручно руководить занятиями Маргреты, я имел в виду еще особенную цель. Моя гордость требовала, чтобы после открытия тайны моего брака высокие достоинства моей жены оправдали меня пред всеми за увлечение, которое заставило меня уклониться от прямой дороги для достижения цели обладания ей. В особенности же в отношении моего отца мне хотелось, чтобы ему не в чем было ее упрекнуть, разве только в низком происхождении, — жалкий аргумент оскорбленной гордости. Мне хотелось, чтобы по своему образованию и своему уму, как и по многим другим драгоценным дарам природы, она была достойной занять самое высокое место между женщинами его круга. При этой мысли мне еще стало дороже мое задуманное предприятие. Не откладывая в долгий ящик, я тотчас же принялся за выполнение новых приятных обязанностей.
Из всех наслаждений, думал я тогда, которые мужчина находит в обществе любимой женщины, есть ли что-нибудь выше блаженства читать вместе с ней книгу? Что может сравниться с этим удовольствием? Есть ли еще другой случай, в котором приятная возможность самых близких отношений могла бы продолжаться так долго, не наскучив однообразием? И когда свободнее, естественнее и удобнее рождается эта взаимная дружеская близость? Когда лицо ее чаще касается вашего? Когда случается волосам ее чаще смешиваться с вашими, щекам ее касаться ваших щек, глазам ее встречаться с вашими глазами? Из всех мгновений счастья это единственное время, когда вам можно в продолжение нескольких часов дышать ее дыханием, чувствовать разгорающийся и переходящий в вас жар ее щек, следить за каждым нежным колебанием ее груди, прислушиваться к каждому слабому ее вздоху, как будто одно дыхание оживляет ваши сердца. Без сомнения, только в это время или никогда уже мы олицетворяем или переживаем в себе любовь первозданной четы человеческого рода, когда она гуляла с ангелами в раю до тех пор, пока плоды рокового дерева не омрачили чистоты ее сердца.
Так проходили, одни счастливее других, вечера в том, что мы с Маргретой называли своими уроками. Никогда еще уроки литературы не могли правильнее называться уроками любви. Что же касается моего желания добиться от них пользы в плане развить и обогатить умственные способности моей Маргреты, то от этого я должен был невольно отказаться, потому что, несмотря на свою твердую волю, я скоро понял, что ошибся. Мои старания хотя немного заняться серьезным изучением дали очень незначительные результаты. Может быть, любовник слишком заступался перед учителем, может быть, я слишком преувеличивал способности, которые мне хотелось развить, только мне было тогда не до анализа, кто из нас в этом виноват. Я весь предался ощущениям блаженства, которые испытывал, читая с Маргретой одну и ту же страницу, но никогда я не замечал, да и не хотел замечать, что трудные места всегда читал я, она же, по моему желанию, объясняла то, что полегче и поменьше.
К счастью для моего терпения, мистрис Шервин почти всегда сидела одна с нами все время свидания. И никто не мог бы исполнить эти неблагодарные обязанности надзора с большим тактом и деликатностью.
Всегда она сидела вдали от нас, чтобы не слышать, что мы нашептываем друг другу. Редко даже случалось, чтобы она смотрела на нас. Она обладала особенным умением целые часы сидеть в каком-нибудь уголке, не меняя позы, ничего не делая, не произнося ни единого слова, не испуская ни единого вздоха. Вскоре я заметил, что в эти минуты она погружалась не в раздумье, как я предполагал сначала, а впадала в какую-то странную физическую и умственную летаргию, что происходило, видимо, от упадка физических сил, подобного сонливости и общему ослаблению организма, выздоравливающего после продолжительной болезни. Она никогда не изменялась, ей никогда не было ни лучше, ни хуже. Часто я разговаривал с нею, пытаясь показать ей свою симпатию, заслужить ее доверие и дружбу. Бедняжка была всегда благодарна мне и отвечала всегда ласково, но коротко. Никогда не говорила она, отчего страдала, какие были у нее печали. История ее грустной жизни, видимо, угасавшей, была непроницаемой тайной даже для ее собственного семейства, для ее мужа и дочери, так же как и для меня, это была тайна между нею и Богом.
Понятно, что с таким сторожем, как мистрис Шервин, я был не очень стеснен. Ее присутствие как постороннего лица, обязанного не выпускать нас из виду, не мешало нашим нежным ласкам в продолжение вечернего урока, однако эти ласки были тайными, и тем драгоценнее были они для нас. Мистрис Шервин никогда не знала, да и я сам узнал только гораздо позже, насколько мое терпение зависело от ее поведения и манеры сидеть с нами в одной комнате.
Теперь, когда из мрачного моего одиночества и безысходной жизни, последовавшей за порой умерших надежд и наслаждений, я переношусь воспоминанием к минувшим вечерам в Северной Вилле, даже и теперь я невольно содрогаюсь. Как во сне, я вижу эту комнату, круглый столик, лампу и книги, открытые перед нами. Мы сидим с Маргретой рядом, близехонько друг к другу, ее рука в моей руке, мое сердце чувствует биение ее сердца, любовь, молодость, красота — эти три тленные состояния, обожаемые людьми, соединились в мирной комнатке, освещенной неярким светом… Но мы не одни. Там, в самом далеком и темном уголке, видна неподвижная скорбная фигура. Это фигура женщины, но такой унылой, приниженной… Какое суровое выражение на этом женском лице! Глаза смотрят в пространство, губы никогда не дрогнут от улыбки, лицо никогда не оживляется свежим румянцем здоровья и радости. Грустная и потрясающая фигура безмолвного отчаянья, втайне сдержанной скорби служит фоном картины, где царствуют любовь, молодость, красота!
Но я уклоняюсь от своей обязанности. Надо продолжать свой рассказ, хотя я отыскиваю дорогу ощупью во мраке.
Принужденность, смущение в разговорах и в обращении, вызванные странностями нашего образа жизни и взаимными отношениями с женой, исчезали по мере моих частых посещений Северной Виллы. Вскоре мы стали общаться дружелюбно и свободно, как старые друзья. Вообще Маргрета развивала свои способности разговаривать только для того, чтобы вызывать меня на откровенность. Она была неистощима в расспросах о моих родных. Слушая меня, она проявляла величайшее участие, когда я рассказывал ей об отце, о сестре или о старшем брате, но она никогда не расспрашивала меня о таких серьезных предметах, как, например, о характерах, о наклонностях их, нет: все ее любопытство всегда было обращено на внешность, на ежедневные привычки, на наряды, на их светские связи, на что они тратят деньги и на тому подобные вещи.
Она слушала, и всегда очень внимательно, когда я рассказывал о характере отца, о принципах и предрассудках, управлявших его жизнью. Она, казалось, готова была воспользоваться моими наставлениями, как угодить отцу, когда она со временем будет ему представлена. К этому именно предмету я часто возвращался, потому что иногда невольно верил своим надеждам когда-нибудь представить жену свою отцу.
Но и в этих случаях больше всего фактически ее интересовали сведения: сколько слуг у него, часто ли он являлся ко двору, сколько у него знакомых лордов и леди, как он обращается с провинившимися слугами, сердится ли он на своих детей, когда они просят у него денег, какую назначает он ежегодно сумму на наряды сестре Клэре?
Да и всякий раз, когда разговор касался Клэры, когда я рассказывал о ее доброте, о ее кротости, приветливости, простоте обращения, которые привязывали к ней все сердца, то непременно уже она доводила меня до описания, какого она роста, какова она собой, какой у нее цвет лица, как она одевается. Последний предмет в особенности занимал Маргрету, и расспросам о том не было конца: какой был утренний наряд Клэры, как убрана была у нее голова, а как она переодевалась после завтрака, иначе ли одевалась она на званый обед, чем на бал, какие цвета она предпочитала, кто ей приводил в порядок голову, много ли она надевала брильянтов, чем она больше убирала волосы, находила ли она, что украшение из цветов изящнее украшения из жемчуга, сколько она шила новых платьев в год, сколько было горничных собственно для ее услуг?
Затем следовали другие расспросы: была ли у нее отдельная карета в собственном ее распоряжении, с какими дамами она выезжала в свет, любила ли танцы, какие теперь модные танцы в аристократическом кругу, много ли занимались молодые аристократки музыкой, много ли у сестры моей было женихов, так же ли часто она ездила ко двору, как и отец, как она разговаривала с мужчинами, что мужчины говорили ей, а когда она разговаривала с герцогом, часто ли она говорила ему «ваша светлость», а герцог подавал ли ей стул, предлагал ли ей мороженое, словом, выполнял ли все правила вежливости, которые приняты между мужчинами в отношении дам высшего круга?
Мои ответы на сотни подобных расспросов удостаивались самого сердечного внимания. Объяснения мои на любимую тему о туалете Клэры были для нее неистощимым источником веселья и радости. Когда приходилось мне путаться в объяснениях шалей, платьев, чепчиков, тогда она торжественно помогала мне и учила, как называть эти предметы настоящими терминами, употребляющимися в модных магазинах, ее торжественный вид, забавная строгость при исправлении моих ошибок восхищали меня. В это время каждое ее слово, как ни было оно легкомысленно, звучало в ушах моих самою усладительной музыкой… Только гораздо позже суровый жизненный опыт научил меня анализировать ее интересы. Иногда вдали от нее мне невольно приходила в голову мысль возвысить ее детскую любознательность до гораздо более благороднейших целей, но при первом взгляде на нее эта мысль исчезала, слыша ее голос, я упивался им с таким наслаждением, что не мог уже вдумываться в смысл того, что она говорила.
Так проходили для меня дни блаженства и отсутствия рассудка, грудь моя таяла от восторга под яркими лучами солнца любви, глаза были ослеплены, а ослепление убаюкивало рассудок. Раз или два грозная туча чуть было не охладила и не помрачила все вокруг меня, но тучи расходились, солнце снова сияло, и для меня оно было все тем же солнцем!
Раз вечером, войдя в гостиную, к крайнему моему удивлению, я нашел не мистрис Шервин, а ее мужа, который, по-видимому, намеревался провести здесь целый вечер. Он был точно оглашенный и в этот вечер суетился больше обыкновенного. Вот какими словами он встретил меня:
— Ни за что не угадаете! Ведь Маньон приехал! Он вернулся двумя днями раньше, чем предполагали.
В первую минуту я хотел было спросить, что это за человек и какое мне дело до его приезда, но тотчас же я припомнил, что имя Маньон было уже упомянуто Шервином при первом нашем свидании. Вместе с тем я старался припомнить описанный мне тогда портрет этого «доверенного приказчика», которому было лет около сорока, который был очень образован и продолжал образование Маргреты, начатое в пансионе. Я ничего больше не знал о нем, да и не испытывал такого любопытства, чтобы расспрашивать о нем самого Шервина.
Мы с Маргретой уселись, по обыкновению, за стол и открыли книги перед собой. Я заметил, что она приняла меня с большей живостью и развязностью против обычного. Когда же мы начали читать, она была ужасно рассеянна и несколько раз оборачивалась к двери. Шервин беспрерывно ходил взад и вперед по комнате. В этой порывистой прогулке он раз только остановился затем, чтобы сказать мне, что мистер Маньон придет сегодня же и что, вероятно, мне не будет противно, что он сам хочет представить мне человека, постоянно бывшего членом их семейства, человека такого ученого, что он не может не понравиться такому же ученому, как я. Я задавал самому себе вопросы, что за чудо этот Маньон, отчего появление его производит во всем доме такое сильное впечатление. Я шепнул Маргрете несколько вопросов в этом роде, но она только улыбнулась, немножко сконфузилась и ничего не ответила.
Шервин сел, стараясь принять достойный вид.
Дверь отворилась, и вошел Маньон.
Шервин встретил своего приказчика с величавым, но, видимо, мнимым достоинством хозяина, хотя все его обращение и тон голоса вовсе не согласовались с заученными словами. Маргрета вскочила, но с такой же торопливостью опять села, когда гость почтительно взял ее за руки и задал ей несколько приличных вопросов. После этого он был представлен мне, а Маргрета поспешно отправилась за матерью. Во время ее отсутствия я сосредоточил все свое внимание на этом Маньоне. Смотря на него, я чувствовал какое-то любопытство и вместе с тем участие, причину которых сам не мог понять.
Если совершенной правильности всех черт лица достаточно для красоты мужественного лица, то, конечно, доверенный приказчик Шервин мог считаться величайшим красавцем в мире. За исключением головы, слишком широкой сзади и спереди, все его тело выдерживало совершенную симметрию пропорций. Обнаженный череп его головы был гладок и блестящ, как мрамор, высокий лоб с тонкими бровями имел ту же твердость и неподвижность мрамора и казался таким же холодным, его красиво очерченные губы, когда он молчал, были сжаты, неподвижны и спокойны, как будто дыхание жизни не одушевляло их. Но если бы не этот голый череп и не седина, пробивавшаяся в волосах, покрывавших виски и затылок, то по его наружности никак нельзя было отгадать настоящих его лет и непременно можно было считать его десятью годами моложе.
Такова была наружность Маньона, но на лице его не было ни малейшего выражения, во всех чертах ни малейшего признака бессмертной души. Мне не случалось еще видеть лица, более недоступного для всех предположений физиогномики. Оно не выражало никакой мысли, когда он говорил, никакого душевного движения, когда он молчал. Его светло-серые прозрачные глаза ничуть не помогали вам в попытках проницательности: неизменно сохраняли они этот упорный, неподвижный взгляд, вечно устремленный прямо, вечно одинаковый как для меня, так и для Маргреты, как для мистрис Шервин, так и для ее мужа: одинаковый, когда он говорил, одинаковый, когда он молчал, одинаковый, когда он говорил о пустяках или о важных вещах. Кто он? Чем он жил? Назвать его имя или профессию было бы таким жалким ответом! Ужели его холодную натуру никогда ничего не трогало? Или какая-нибудь сильная страсть закалила его? Или страшное горе иссушило его жизнь, оставив ему только эту мертвенную оболочку? Какое обширное поле для предположений! Смотря на него, никак нельзя было решить, холодного он или пламенного темперамента, стремится ли его ум к наблюдению или к размышлению? Одно было понятно: перед вами непроницаемое лицо, лишенное всякого выражения, не будучи оттого незначительным, живая загадка, которую ни глаза, ни ум не в состоянии разгадать, маска, скрывающая что-то… Но что же — порок или добродетель?
Одежда его, совершенно черная, увеличивала еще эту, и без того преувеличенную, скрытность. Ростом он был выше среднего, только манеры его обращения представляли некоторую возможность для наблюдения. Судя по месту, им занимаемому, его обращение, несмотря на всю его скромность, обнаруживало принадлежность некогда к высшему кругу. Он в совершенстве владел спокойной самоуверенностью великосветского человека. Он был вежлив без малейшей натяжки. Слова его, как и движения, были ясны и отчетливы, без всякого жеманства или дерзости. Не прошло и пяти минут нашего знакомства, как я уже был твердо убежден, что этот человек низведен с высшего звания до настоящего положения.
Когда его представили мне, он только поклонился, но не сказал ни слова. В разговоре с мистером Шервином в его голосе было так же мало выразительности, как и в лице: слабый в интонации, он имел замечательную звучность в тембре. В разговоре с Шервином он объяснялся очень свободно, без восторженных ударений на некоторых словах и без малейшего колебания в выборе выражений.
Вошла мистрис Шервин. Внимательно наблюдал я за ней. Как только он подошел к ней и подал ей стул, она невольно содрогнулась. На вопрос о ее здоровье она отвечала, не поднимая на него глаз, но все это время ее взгляд был устремлен на меня и на Маргрету с такой тоской и безнадежностью, что я часто вспоминал об этом впоследствии. В присутствии мужа эта несчастная женщина всегда казалась более или менее напуганной, но перед Маньоном она положительно оледенела и оцепенела.
Словом, с первого же свидания, когда я свободно наблюдал за мнимым приказчиком, я вполне убедился, что он и есть настоящий хозяин в доме, только хозяин с притворным и заученным смирением. Он сам верно исполнял заданную себе роль ничего не проявлять наблюдателю, но истина обнаруживалась во взорах, в обращении его хозяина и всего семейства, когда он сидел с ними за столом. Глаза Маргреты чаще советовались с его глазами, чем с глазами родителей, но Маньон далеко не подражал ей, он даже не смотрел на нее без крайней необходимости.
Если б кто-нибудь прежде сказал мне, что я прерву свои занятия с молодой женой для того, чтобы наблюдать за человеком, виновником этой помехи, и еще за приказчиком Шервина, то, конечно, я стал бы смеяться над подобным предположением. Однако это было так. Книги были забыты на столе мною и Маргретой ради Маньона.
Во все время этой встречи разговор его, так же как и лицо, разжигали мое любопытство. Я старался заставить его разговориться. Он отвечал мне — и только, отвечал в чрезвычайно приличных и почтительных выражениях, как нельзя более ясно и кратко. Мистер Шервин, потолковав с ним о спекуляции, для которой тот ездил в Лион, задал несколько вопросов о Франции и французах, вопросов, свидетельствующих о самых самого смешных и грубых его представлениях об этой стране и ее обитателях. Маньон только поправил его ошибки — и ничего больше. В голосе его не было ни малейшего выражения сарказма, в глазах — ни малейшего следа насмешки. Когда мы разговаривали между собой, он не принимал участия в разговоре, спокойно выжидая, пока прямо не обратятся к нему с вопросом. Тогда у меня в голове возникло неясное подозрение, не служу ли я сам предметом его наблюдения, в то время как сам думаю разгадать его характер? После этого стал я неожиданно обращаться к Maньону, чтобы захватить его врасплох, но ни разу не преуспел в том. Его серые, безжизненные глаза не устремлялись ни на меня, ни на Маргрету, а чаще всего останавливались на мистрис Шервин, которая никак не могла выдержать его взгляд.
Просидев больше получаса, он встал, чтобы проститься. Пока мистер Шервин уговаривал его еще посидеть, я подошел к круглому столику на другом конце комнаты. На столике лежали книги, которые мы с Маргретой хотели читать в этот вечер. Я стоял у столика, когда Маньон подошел проститься со мной. Он посмотрел на книгу, которая была у меня под рукой, и сказал мне тихо, так что его слов нельзя было расслышать на другом конце комнаты:
— Надеюсь, сэр, что я не помешал вашим вечерним занятиям. Мистер Шервин, уверенный в участии, принимаемом мной во всем, касающемся семейства моего хозяина, которому я служу уже много лет, открыл мне тайну вашего брака и исключительных, сопровождавших его обстоятельств. Я понимаю, какую скромность налагает на меня эта доверенность… Надеюсь, сэр, что мне позволено будет поздравить молодую супругу вашу с вступлением в брак и с успехами в изучении литературы, которым вы способствуете.
Он поклонился и указал мне пальцем на книгу.
— Кажется, я должен вас благодарить за подготовку и начало образования, о котором вы упоминаете.
— Я старался только быть полезным моему хозяину здесь, как и везде.
Тут он поклонился и ушел, сопровождаемый мистером Шервином, который еще с минуту поговорил с ним в смежной комнате.
Что же сказал он мне? Только несколько вежливых слов, произнесенных самым почтительным образом. И при этих словах ни малейшей интонации, ни одного взгляда, которые придали бы им какое-нибудь значение. Может быть, произнося их, он высказал еще больше спокойствия и самоуверенности, чем прежде — вот и все. Но когда он отвернулся от меня, я стал размышлять об этих словах, как будто в них заключался тайный смысл, которого я не мог вдруг понять, старался припоминать его голос, его движения, которые могли бы довести меня до открытия истины. Я чувствовал, как во мне загорелось любопытство в отношении этого человека, но я уже сознался, что не было возможности узнать его характер по какому-нибудь наружному признаку в его лице или в разговоре.
Я расспрашивал о нем Маргрету. Она тоже не могла сказать о нем больше того, что я уже знал. Он всегда был чрезвычайно доброжелателен и оказывал им тысячи услуг, он чрезвычайно находчив и может, если хочет, долго поддерживать разговор, и за один месяц она гораздо больше сделала с ним успехов в изучении языков и в литературе, чем за год учебы в пансионе. В то время как она рассказывала мне все это, я почти не обращал внимания на живость ее речи и на торопливость, с какой она убирала наши книги и свою работу. Мистрис Шервин гораздо сильнее привлекала мое внимание. Меня поразило, что она вытянула голову и склонилась всем корпусом к Маргрете, пока та рассказывала мне о Маньоне, и с такой энергией и проницательностью устремила свои глаза на дочь, как будто хотела прочесть что-то в глубине ее души. Странно, но в эту минуту нельзя было в ней узнать прежнюю болезненную и несчастную женщину.
Тогда мне пришла мысль расспросить ее о мистере Маньоне, но в ту же минуту вошел сам Шервин, и я обратился с расспросами к нему.
— Ага! — воскликнул Шервин, потирая себе руки с торжеством. — Я заранее был уверен, что Маньон вам понравится… Ведь я говорил вам, любезный сэр, ведь говорил вам это еще до его приезда, помните ли?.. Он очень замечательный человек, чрезвычайно замечательный человек, не правда ли?
Пересказать, что это были за предзнаменования, какие факты открывались ими, — значит рассказать историю целого года, в продолжение которого я только и мечтал о той минуте, когда я торжественно назову своей женой ту, которая тайно уже носила мое имя. С такими фактами сталкивался я не раз за это время, и они-то будут единственным предметом второй части моего рассказа. Вкратце изложенные, они покажут в настоящем свете переходный период моей жизни, которая, сравнительно с последующими событиями, отличается видимым продолжительным спокойствием, ложным, гнусным спокойствием, за которым скрываются и собираются все элементы возмущения и жестокости.
Необходимо прежде определить мои отношения с Маргретой в течение этого периода испытания, последовавшего за нашим браком.
Мистеру Шервину ужасно хотелось ограничить мои посещения Северной Виллы, очевидно, он боялся возможности последствий от слишком частых моих свиданий с Маргретой. Но в этом случае я заимствовал от чувства личной заинтересованности столько твердости, что восторжествовал над всеми преградами. Я требовал разрешения ежедневно видеться с Маргретой, предоставляя ему право назначить для этого приличное, по его мнению, время. После многих возражений он уступил, наконец, моему требованию с видимым неудовольствием. В отношении свиданий с Маргретой я не связывал себя никаким обязательством и потому твердо решился заставить Шервина принять мои условия, как и он принудил меня согласиться на его условия.
В конце концов решено было, что мы с Маргретой будем видеться каждый день. Обыкновенно я приходил вечером. Если иногда случалось изменять часы, то об этом я предупреждал заранее, потому что старался по возможности избегать встречи с друзьями Шервина.
Редко проходили в праздности и любви часы, посвящаемые мной Маргрете. Шервин не удовольствовался тем, что при первом нашем свидании высчитал по пальцам все достоинства образования, полученного его дочерью, кроме того, он никогда не упускал случая распространяться об этом предмете с суетным хвастовством и даже заставлял Маргрету представить мне образчик своего знания языков, никогда не упуская из виду напомнить нам, что все это достигнуто за чистые денежки, выплаченные из его кармана. В одно из таких свиданий пришло мне в голову получить для себя новое наслаждение в обществе Маргреты, заставив ее полюбить литературу и заниматься ею добровольно, что до сих пор она, очевидно, делала по приказанию. Мое воображение заранее рисовало блаженство при мысли о таком времяпрепровождении. Мне казалось, что мы олицетворим в себе историю Элоизы и Абеляра [10] и станем переживать это поэтическое и романтическое очарование, под влиянием которого они начали свои бессмертные занятия. Нам нечего только было бояться, чтобы те же тени преступлений и несчастий помрачили и опозорили нашу жизнь. Притом желая собственноручно руководить занятиями Маргреты, я имел в виду еще особенную цель. Моя гордость требовала, чтобы после открытия тайны моего брака высокие достоинства моей жены оправдали меня пред всеми за увлечение, которое заставило меня уклониться от прямой дороги для достижения цели обладания ей. В особенности же в отношении моего отца мне хотелось, чтобы ему не в чем было ее упрекнуть, разве только в низком происхождении, — жалкий аргумент оскорбленной гордости. Мне хотелось, чтобы по своему образованию и своему уму, как и по многим другим драгоценным дарам природы, она была достойной занять самое высокое место между женщинами его круга. При этой мысли мне еще стало дороже мое задуманное предприятие. Не откладывая в долгий ящик, я тотчас же принялся за выполнение новых приятных обязанностей.
Из всех наслаждений, думал я тогда, которые мужчина находит в обществе любимой женщины, есть ли что-нибудь выше блаженства читать вместе с ней книгу? Что может сравниться с этим удовольствием? Есть ли еще другой случай, в котором приятная возможность самых близких отношений могла бы продолжаться так долго, не наскучив однообразием? И когда свободнее, естественнее и удобнее рождается эта взаимная дружеская близость? Когда лицо ее чаще касается вашего? Когда случается волосам ее чаще смешиваться с вашими, щекам ее касаться ваших щек, глазам ее встречаться с вашими глазами? Из всех мгновений счастья это единственное время, когда вам можно в продолжение нескольких часов дышать ее дыханием, чувствовать разгорающийся и переходящий в вас жар ее щек, следить за каждым нежным колебанием ее груди, прислушиваться к каждому слабому ее вздоху, как будто одно дыхание оживляет ваши сердца. Без сомнения, только в это время или никогда уже мы олицетворяем или переживаем в себе любовь первозданной четы человеческого рода, когда она гуляла с ангелами в раю до тех пор, пока плоды рокового дерева не омрачили чистоты ее сердца.
Так проходили, одни счастливее других, вечера в том, что мы с Маргретой называли своими уроками. Никогда еще уроки литературы не могли правильнее называться уроками любви. Что же касается моего желания добиться от них пользы в плане развить и обогатить умственные способности моей Маргреты, то от этого я должен был невольно отказаться, потому что, несмотря на свою твердую волю, я скоро понял, что ошибся. Мои старания хотя немного заняться серьезным изучением дали очень незначительные результаты. Может быть, любовник слишком заступался перед учителем, может быть, я слишком преувеличивал способности, которые мне хотелось развить, только мне было тогда не до анализа, кто из нас в этом виноват. Я весь предался ощущениям блаженства, которые испытывал, читая с Маргретой одну и ту же страницу, но никогда я не замечал, да и не хотел замечать, что трудные места всегда читал я, она же, по моему желанию, объясняла то, что полегче и поменьше.
К счастью для моего терпения, мистрис Шервин почти всегда сидела одна с нами все время свидания. И никто не мог бы исполнить эти неблагодарные обязанности надзора с большим тактом и деликатностью.
Всегда она сидела вдали от нас, чтобы не слышать, что мы нашептываем друг другу. Редко даже случалось, чтобы она смотрела на нас. Она обладала особенным умением целые часы сидеть в каком-нибудь уголке, не меняя позы, ничего не делая, не произнося ни единого слова, не испуская ни единого вздоха. Вскоре я заметил, что в эти минуты она погружалась не в раздумье, как я предполагал сначала, а впадала в какую-то странную физическую и умственную летаргию, что происходило, видимо, от упадка физических сил, подобного сонливости и общему ослаблению организма, выздоравливающего после продолжительной болезни. Она никогда не изменялась, ей никогда не было ни лучше, ни хуже. Часто я разговаривал с нею, пытаясь показать ей свою симпатию, заслужить ее доверие и дружбу. Бедняжка была всегда благодарна мне и отвечала всегда ласково, но коротко. Никогда не говорила она, отчего страдала, какие были у нее печали. История ее грустной жизни, видимо, угасавшей, была непроницаемой тайной даже для ее собственного семейства, для ее мужа и дочери, так же как и для меня, это была тайна между нею и Богом.
Понятно, что с таким сторожем, как мистрис Шервин, я был не очень стеснен. Ее присутствие как постороннего лица, обязанного не выпускать нас из виду, не мешало нашим нежным ласкам в продолжение вечернего урока, однако эти ласки были тайными, и тем драгоценнее были они для нас. Мистрис Шервин никогда не знала, да и я сам узнал только гораздо позже, насколько мое терпение зависело от ее поведения и манеры сидеть с нами в одной комнате.
Теперь, когда из мрачного моего одиночества и безысходной жизни, последовавшей за порой умерших надежд и наслаждений, я переношусь воспоминанием к минувшим вечерам в Северной Вилле, даже и теперь я невольно содрогаюсь. Как во сне, я вижу эту комнату, круглый столик, лампу и книги, открытые перед нами. Мы сидим с Маргретой рядом, близехонько друг к другу, ее рука в моей руке, мое сердце чувствует биение ее сердца, любовь, молодость, красота — эти три тленные состояния, обожаемые людьми, соединились в мирной комнатке, освещенной неярким светом… Но мы не одни. Там, в самом далеком и темном уголке, видна неподвижная скорбная фигура. Это фигура женщины, но такой унылой, приниженной… Какое суровое выражение на этом женском лице! Глаза смотрят в пространство, губы никогда не дрогнут от улыбки, лицо никогда не оживляется свежим румянцем здоровья и радости. Грустная и потрясающая фигура безмолвного отчаянья, втайне сдержанной скорби служит фоном картины, где царствуют любовь, молодость, красота!
Но я уклоняюсь от своей обязанности. Надо продолжать свой рассказ, хотя я отыскиваю дорогу ощупью во мраке.
Принужденность, смущение в разговорах и в обращении, вызванные странностями нашего образа жизни и взаимными отношениями с женой, исчезали по мере моих частых посещений Северной Виллы. Вскоре мы стали общаться дружелюбно и свободно, как старые друзья. Вообще Маргрета развивала свои способности разговаривать только для того, чтобы вызывать меня на откровенность. Она была неистощима в расспросах о моих родных. Слушая меня, она проявляла величайшее участие, когда я рассказывал ей об отце, о сестре или о старшем брате, но она никогда не расспрашивала меня о таких серьезных предметах, как, например, о характерах, о наклонностях их, нет: все ее любопытство всегда было обращено на внешность, на ежедневные привычки, на наряды, на их светские связи, на что они тратят деньги и на тому подобные вещи.
Она слушала, и всегда очень внимательно, когда я рассказывал о характере отца, о принципах и предрассудках, управлявших его жизнью. Она, казалось, готова была воспользоваться моими наставлениями, как угодить отцу, когда она со временем будет ему представлена. К этому именно предмету я часто возвращался, потому что иногда невольно верил своим надеждам когда-нибудь представить жену свою отцу.
Но и в этих случаях больше всего фактически ее интересовали сведения: сколько слуг у него, часто ли он являлся ко двору, сколько у него знакомых лордов и леди, как он обращается с провинившимися слугами, сердится ли он на своих детей, когда они просят у него денег, какую назначает он ежегодно сумму на наряды сестре Клэре?
Да и всякий раз, когда разговор касался Клэры, когда я рассказывал о ее доброте, о ее кротости, приветливости, простоте обращения, которые привязывали к ней все сердца, то непременно уже она доводила меня до описания, какого она роста, какова она собой, какой у нее цвет лица, как она одевается. Последний предмет в особенности занимал Маргрету, и расспросам о том не было конца: какой был утренний наряд Клэры, как убрана была у нее голова, а как она переодевалась после завтрака, иначе ли одевалась она на званый обед, чем на бал, какие цвета она предпочитала, кто ей приводил в порядок голову, много ли она надевала брильянтов, чем она больше убирала волосы, находила ли она, что украшение из цветов изящнее украшения из жемчуга, сколько она шила новых платьев в год, сколько было горничных собственно для ее услуг?
Затем следовали другие расспросы: была ли у нее отдельная карета в собственном ее распоряжении, с какими дамами она выезжала в свет, любила ли танцы, какие теперь модные танцы в аристократическом кругу, много ли занимались молодые аристократки музыкой, много ли у сестры моей было женихов, так же ли часто она ездила ко двору, как и отец, как она разговаривала с мужчинами, что мужчины говорили ей, а когда она разговаривала с герцогом, часто ли она говорила ему «ваша светлость», а герцог подавал ли ей стул, предлагал ли ей мороженое, словом, выполнял ли все правила вежливости, которые приняты между мужчинами в отношении дам высшего круга?
Мои ответы на сотни подобных расспросов удостаивались самого сердечного внимания. Объяснения мои на любимую тему о туалете Клэры были для нее неистощимым источником веселья и радости. Когда приходилось мне путаться в объяснениях шалей, платьев, чепчиков, тогда она торжественно помогала мне и учила, как называть эти предметы настоящими терминами, употребляющимися в модных магазинах, ее торжественный вид, забавная строгость при исправлении моих ошибок восхищали меня. В это время каждое ее слово, как ни было оно легкомысленно, звучало в ушах моих самою усладительной музыкой… Только гораздо позже суровый жизненный опыт научил меня анализировать ее интересы. Иногда вдали от нее мне невольно приходила в голову мысль возвысить ее детскую любознательность до гораздо более благороднейших целей, но при первом взгляде на нее эта мысль исчезала, слыша ее голос, я упивался им с таким наслаждением, что не мог уже вдумываться в смысл того, что она говорила.
Так проходили для меня дни блаженства и отсутствия рассудка, грудь моя таяла от восторга под яркими лучами солнца любви, глаза были ослеплены, а ослепление убаюкивало рассудок. Раз или два грозная туча чуть было не охладила и не помрачила все вокруг меня, но тучи расходились, солнце снова сияло, и для меня оно было все тем же солнцем!
II
Вот первый случай, нарушивший мирную и однообразную жизнь в Северной Вилле.Раз вечером, войдя в гостиную, к крайнему моему удивлению, я нашел не мистрис Шервин, а ее мужа, который, по-видимому, намеревался провести здесь целый вечер. Он был точно оглашенный и в этот вечер суетился больше обыкновенного. Вот какими словами он встретил меня:
— Ни за что не угадаете! Ведь Маньон приехал! Он вернулся двумя днями раньше, чем предполагали.
В первую минуту я хотел было спросить, что это за человек и какое мне дело до его приезда, но тотчас же я припомнил, что имя Маньон было уже упомянуто Шервином при первом нашем свидании. Вместе с тем я старался припомнить описанный мне тогда портрет этого «доверенного приказчика», которому было лет около сорока, который был очень образован и продолжал образование Маргреты, начатое в пансионе. Я ничего больше не знал о нем, да и не испытывал такого любопытства, чтобы расспрашивать о нем самого Шервина.
Мы с Маргретой уселись, по обыкновению, за стол и открыли книги перед собой. Я заметил, что она приняла меня с большей живостью и развязностью против обычного. Когда же мы начали читать, она была ужасно рассеянна и несколько раз оборачивалась к двери. Шервин беспрерывно ходил взад и вперед по комнате. В этой порывистой прогулке он раз только остановился затем, чтобы сказать мне, что мистер Маньон придет сегодня же и что, вероятно, мне не будет противно, что он сам хочет представить мне человека, постоянно бывшего членом их семейства, человека такого ученого, что он не может не понравиться такому же ученому, как я. Я задавал самому себе вопросы, что за чудо этот Маньон, отчего появление его производит во всем доме такое сильное впечатление. Я шепнул Маргрете несколько вопросов в этом роде, но она только улыбнулась, немножко сконфузилась и ничего не ответила.
Шервин сел, стараясь принять достойный вид.
Дверь отворилась, и вошел Маньон.
Шервин встретил своего приказчика с величавым, но, видимо, мнимым достоинством хозяина, хотя все его обращение и тон голоса вовсе не согласовались с заученными словами. Маргрета вскочила, но с такой же торопливостью опять села, когда гость почтительно взял ее за руки и задал ей несколько приличных вопросов. После этого он был представлен мне, а Маргрета поспешно отправилась за матерью. Во время ее отсутствия я сосредоточил все свое внимание на этом Маньоне. Смотря на него, я чувствовал какое-то любопытство и вместе с тем участие, причину которых сам не мог понять.
Если совершенной правильности всех черт лица достаточно для красоты мужественного лица, то, конечно, доверенный приказчик Шервин мог считаться величайшим красавцем в мире. За исключением головы, слишком широкой сзади и спереди, все его тело выдерживало совершенную симметрию пропорций. Обнаженный череп его головы был гладок и блестящ, как мрамор, высокий лоб с тонкими бровями имел ту же твердость и неподвижность мрамора и казался таким же холодным, его красиво очерченные губы, когда он молчал, были сжаты, неподвижны и спокойны, как будто дыхание жизни не одушевляло их. Но если бы не этот голый череп и не седина, пробивавшаяся в волосах, покрывавших виски и затылок, то по его наружности никак нельзя было отгадать настоящих его лет и непременно можно было считать его десятью годами моложе.
Такова была наружность Маньона, но на лице его не было ни малейшего выражения, во всех чертах ни малейшего признака бессмертной души. Мне не случалось еще видеть лица, более недоступного для всех предположений физиогномики. Оно не выражало никакой мысли, когда он говорил, никакого душевного движения, когда он молчал. Его светло-серые прозрачные глаза ничуть не помогали вам в попытках проницательности: неизменно сохраняли они этот упорный, неподвижный взгляд, вечно устремленный прямо, вечно одинаковый как для меня, так и для Маргреты, как для мистрис Шервин, так и для ее мужа: одинаковый, когда он говорил, одинаковый, когда он молчал, одинаковый, когда он говорил о пустяках или о важных вещах. Кто он? Чем он жил? Назвать его имя или профессию было бы таким жалким ответом! Ужели его холодную натуру никогда ничего не трогало? Или какая-нибудь сильная страсть закалила его? Или страшное горе иссушило его жизнь, оставив ему только эту мертвенную оболочку? Какое обширное поле для предположений! Смотря на него, никак нельзя было решить, холодного он или пламенного темперамента, стремится ли его ум к наблюдению или к размышлению? Одно было понятно: перед вами непроницаемое лицо, лишенное всякого выражения, не будучи оттого незначительным, живая загадка, которую ни глаза, ни ум не в состоянии разгадать, маска, скрывающая что-то… Но что же — порок или добродетель?
Одежда его, совершенно черная, увеличивала еще эту, и без того преувеличенную, скрытность. Ростом он был выше среднего, только манеры его обращения представляли некоторую возможность для наблюдения. Судя по месту, им занимаемому, его обращение, несмотря на всю его скромность, обнаруживало принадлежность некогда к высшему кругу. Он в совершенстве владел спокойной самоуверенностью великосветского человека. Он был вежлив без малейшей натяжки. Слова его, как и движения, были ясны и отчетливы, без всякого жеманства или дерзости. Не прошло и пяти минут нашего знакомства, как я уже был твердо убежден, что этот человек низведен с высшего звания до настоящего положения.
Когда его представили мне, он только поклонился, но не сказал ни слова. В разговоре с мистером Шервином в его голосе было так же мало выразительности, как и в лице: слабый в интонации, он имел замечательную звучность в тембре. В разговоре с Шервином он объяснялся очень свободно, без восторженных ударений на некоторых словах и без малейшего колебания в выборе выражений.
Вошла мистрис Шервин. Внимательно наблюдал я за ней. Как только он подошел к ней и подал ей стул, она невольно содрогнулась. На вопрос о ее здоровье она отвечала, не поднимая на него глаз, но все это время ее взгляд был устремлен на меня и на Маргрету с такой тоской и безнадежностью, что я часто вспоминал об этом впоследствии. В присутствии мужа эта несчастная женщина всегда казалась более или менее напуганной, но перед Маньоном она положительно оледенела и оцепенела.
Словом, с первого же свидания, когда я свободно наблюдал за мнимым приказчиком, я вполне убедился, что он и есть настоящий хозяин в доме, только хозяин с притворным и заученным смирением. Он сам верно исполнял заданную себе роль ничего не проявлять наблюдателю, но истина обнаруживалась во взорах, в обращении его хозяина и всего семейства, когда он сидел с ними за столом. Глаза Маргреты чаще советовались с его глазами, чем с глазами родителей, но Маньон далеко не подражал ей, он даже не смотрел на нее без крайней необходимости.
Если б кто-нибудь прежде сказал мне, что я прерву свои занятия с молодой женой для того, чтобы наблюдать за человеком, виновником этой помехи, и еще за приказчиком Шервина, то, конечно, я стал бы смеяться над подобным предположением. Однако это было так. Книги были забыты на столе мною и Маргретой ради Маньона.
Во все время этой встречи разговор его, так же как и лицо, разжигали мое любопытство. Я старался заставить его разговориться. Он отвечал мне — и только, отвечал в чрезвычайно приличных и почтительных выражениях, как нельзя более ясно и кратко. Мистер Шервин, потолковав с ним о спекуляции, для которой тот ездил в Лион, задал несколько вопросов о Франции и французах, вопросов, свидетельствующих о самых самого смешных и грубых его представлениях об этой стране и ее обитателях. Маньон только поправил его ошибки — и ничего больше. В голосе его не было ни малейшего выражения сарказма, в глазах — ни малейшего следа насмешки. Когда мы разговаривали между собой, он не принимал участия в разговоре, спокойно выжидая, пока прямо не обратятся к нему с вопросом. Тогда у меня в голове возникло неясное подозрение, не служу ли я сам предметом его наблюдения, в то время как сам думаю разгадать его характер? После этого стал я неожиданно обращаться к Maньону, чтобы захватить его врасплох, но ни разу не преуспел в том. Его серые, безжизненные глаза не устремлялись ни на меня, ни на Маргрету, а чаще всего останавливались на мистрис Шервин, которая никак не могла выдержать его взгляд.
Просидев больше получаса, он встал, чтобы проститься. Пока мистер Шервин уговаривал его еще посидеть, я подошел к круглому столику на другом конце комнаты. На столике лежали книги, которые мы с Маргретой хотели читать в этот вечер. Я стоял у столика, когда Маньон подошел проститься со мной. Он посмотрел на книгу, которая была у меня под рукой, и сказал мне тихо, так что его слов нельзя было расслышать на другом конце комнаты:
— Надеюсь, сэр, что я не помешал вашим вечерним занятиям. Мистер Шервин, уверенный в участии, принимаемом мной во всем, касающемся семейства моего хозяина, которому я служу уже много лет, открыл мне тайну вашего брака и исключительных, сопровождавших его обстоятельств. Я понимаю, какую скромность налагает на меня эта доверенность… Надеюсь, сэр, что мне позволено будет поздравить молодую супругу вашу с вступлением в брак и с успехами в изучении литературы, которым вы способствуете.
Он поклонился и указал мне пальцем на книгу.
— Кажется, я должен вас благодарить за подготовку и начало образования, о котором вы упоминаете.
— Я старался только быть полезным моему хозяину здесь, как и везде.
Тут он поклонился и ушел, сопровождаемый мистером Шервином, который еще с минуту поговорил с ним в смежной комнате.
Что же сказал он мне? Только несколько вежливых слов, произнесенных самым почтительным образом. И при этих словах ни малейшей интонации, ни одного взгляда, которые придали бы им какое-нибудь значение. Может быть, произнося их, он высказал еще больше спокойствия и самоуверенности, чем прежде — вот и все. Но когда он отвернулся от меня, я стал размышлять об этих словах, как будто в них заключался тайный смысл, которого я не мог вдруг понять, старался припоминать его голос, его движения, которые могли бы довести меня до открытия истины. Я чувствовал, как во мне загорелось любопытство в отношении этого человека, но я уже сознался, что не было возможности узнать его характер по какому-нибудь наружному признаку в его лице или в разговоре.
Я расспрашивал о нем Маргрету. Она тоже не могла сказать о нем больше того, что я уже знал. Он всегда был чрезвычайно доброжелателен и оказывал им тысячи услуг, он чрезвычайно находчив и может, если хочет, долго поддерживать разговор, и за один месяц она гораздо больше сделала с ним успехов в изучении языков и в литературе, чем за год учебы в пансионе. В то время как она рассказывала мне все это, я почти не обращал внимания на живость ее речи и на торопливость, с какой она убирала наши книги и свою работу. Мистрис Шервин гораздо сильнее привлекала мое внимание. Меня поразило, что она вытянула голову и склонилась всем корпусом к Маргрете, пока та рассказывала мне о Маньоне, и с такой энергией и проницательностью устремила свои глаза на дочь, как будто хотела прочесть что-то в глубине ее души. Странно, но в эту минуту нельзя было в ней узнать прежнюю болезненную и несчастную женщину.
Тогда мне пришла мысль расспросить ее о мистере Маньоне, но в ту же минуту вошел сам Шервин, и я обратился с расспросами к нему.
— Ага! — воскликнул Шервин, потирая себе руки с торжеством. — Я заранее был уверен, что Маньон вам понравится… Ведь я говорил вам, любезный сэр, ведь говорил вам это еще до его приезда, помните ли?.. Он очень замечательный человек, чрезвычайно замечательный человек, не правда ли?