Страница:
97.
Нижеследующая главка, строго говоря, не имеет права на существование в девятиглавой, как Василий Блаженный, девятой главе, ибо житие Лики, явившись из небытия и пройдя положенный ему круг, закономерно завершилось предсказанным вначале успением, однако, коли уж житие попало в суетный мир вполне светского романа, приходится соединять два эти достаточно автономные литературные жанра шатким мостиком эпилога: Ликин сосед по подъезду, человек с настоящим мужским характером и мужскою профессией - не то начальник геологоразведки, не то мостостроитель, не то еще что-то, связанное с Дальним Востоком, Крайним Севером, палатками и тайгою и до оскомины перепетое под гитару, - но, как настоящему мужчине и положено, в некоторых отношениях робкий словно семиклассник, - был давным-давно издалека не ближе вежливого кивка у лифта - влюблен в беззащитную Ликину хрупкость; обнаружив полузамерзшим предмет своего тоскливого поклонения, Женя - так звали мостостроителя - собрался духом и решил, чего бы ему это ни стоило, взять наконец на себя ответственность за дальнейшую судьбу одинокой, начинающей (так ему в последнее время показалось) спиваться актрисы. Женя доставил Лику в больницу, потом к себе, спустя месяцы - уговорил свою уже жену лечь в спецсанаторий, где из Лики безуспешно пытались изгнать изобретательного беса алкоголизма, - и все это время Женя заботился о ней, как о маленькой девочке, той самой, в пятнистой шубке и с удивительно приспособленными к страданию губами, снисходительно относился к ее истерикам и переливам настроений и даже, подняв на ноги всех знакомых, сумел подарить забавную игрушку, должность объявляльщицы в зале Чайковского, а боль по поводу неизлечимого - как сказали врачи, перепробовав все, что можно перепробовать, - бесплодия зажал в свой мозолистый мужской кулак. Уезжая в командировки, Женя волновался за тридцатипятилетнюю жену, словно за ребенка, оставленного на весь день в запертой квартире, но судьба покуда щадила Женю от непоправимых сюрпризов. Что касается Оли, он никогда не пытался стать ее папой, который, как Оля открыла отчиму по секрету, живет в Америке, но ежедневной терпеливой добротою старался завоевать доверие падчерицы.
Уже ступившая одной ногою туда, Лика сильно переменилась: ценности, которыми раньше определялось ее поведение, стали почти безразличны; остаток дней, что требовалось прожить, казался в редкие ночные минуты откровений досадным перерывом в уже начавшемся ее вечном свидании с Богом; добровольное и безоговорочное, хоть и, когда дело касалось выпивки, лукавое подчинение мужу принесло уставшей под грузом совести душе заметное облегчение, освободило от необходимости проверять решения, подталкивать к поступкам; прежние видения и вопросы, воспоминания и мечты еще всплескивали порою в подергивающемся ряскою сознании, но уже не могли повлечь никаких бытийных перемен. Такая Лика - хоть по старой привычке и переживала временами двойственность собственного положения и предательство спасшего ее человека - все же допустила в свою жизнь любовника, не сумела сопротивиться его не слишком-то, в общем, и активному натиску, и - тут-то и перебрасывается, собственно, мостик, - им стал тоже надломленный, тоже прилично побитый молью жизни, но сохранивший где-то в потаенной клеточке памяти (он не жаловал слово душа) образ маленькой Жанны, Арсений. Этот многомесячный тягучий роман, моментальной фотографией которого начинается книга, исподволь, почти помимо желания Арсения привел его к разводу с нелюбой Ириною Фишман, но никаких перспектив, судя по всему, не имел. Правда, он приоткрывал любовникам тайну: в той, навсегда исчезнувшей, молодой жизни Бог предназначил Лику Арсению, а Арсения - Лике. Так что, встреться они раньше... Впрочем, кто его знает! - может, и раньше ничего бы у них не получилось.
Глава десятая
СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ
И мальчики кровавые в глазах.
А. Пушкин
98. 18.26 - 18.42
Арсений нацепил на крюк тяжелую трубку висящего в вестибюле, у окна, автомата. Уже стемнело, зажглись фонари. За дверью толпилось десятка два человек, подпитой швейцар вел с ними через стекло мимические переговоры. У гардероба лысеющий блондин снимал бежевый макси-плащ с совершенно определенного вида дамы, лак на маленьких цепких коготках которой порядком пооблупился. Арсений постоял минутку в оцепенении и пошел в зал. С порога махнул Юре рукою. Тот поднялся, положил деньги на скатерть, двинулся, лавируя между столиков. Оркестр, уже порядочно подогретый, наяривал: ах, Одесса, жемчужина у моря... и, пока Юра добирался до выхода, Арсений еще раз взглянул на невозмутимую и прекрасную ударницу. Все в порядке, старик. Там сегодня редкая программа: сороковая симфония Моцарта, знаешь: та-ра-ра, та-ра-ра, та-та-та-ра... и ?Прощальная? Гайдна.
Гардеробщик подавал Юре пальто, и тот с непривычки смущенно торопился надеть его - потому никак не попадал в рукава. Сколько ему дать? шепнул Арсению на ухо. Гривенника - за глаза, ответил Арсений громко. Лика ждет тебя четверть восьмого у служебного. Пятый подъезд, со стороны Горького. Знаешь, где зал Чайковского? На ту сторону - и минут десять ходу. У метро ?Маяковская?. Швейцар отпер им, и сквозь небольшую толпу у дверей они вышли на улицу. К ресторану подкатило такси, выпустило негра и хорошенькую белую девушку. Может быть, и женщину.
Извини, у тебя не найдется трешки на мотор? чуть было не попросил Арсений у Юры, но с тенью стыда и раздражения вспомнил свой треп о покупке машины и смолчал. Вот что, Лика должна передать для меня зажигалочку. ?Ронсон?. Напомни ей, пожалуйста. Ты где остановился? В ?Заре?. На ВДНХ, что ли? На ВДНХ. Телефон есть? Нету. Тогда ты мне позвони. Завтра с утра. Вот, Арсений открыл положенный на приподнятое колено ?дипломат?, записал на бумажной карточке несколько цифр. Это служебный, это - домашний. Все никак не соберусь заказать визитки. Сейчас уж подожду, пока адрес установится, и, споткнувшись взглядом о папочку рукописей, неожиданно для себя добавил: хочешь почитать мою прозу? Интересно, как тебе покажется она. Только не потеряй. Единственный экземпляр. Или тебе сейчас не?? Давай почитаю.
Подошел двойной, с гармошкою посередине, троллейбус. У дверей образовалась легкая давка. Арсений пережидал ее, пристроясь наготове сбоку. Уже оказавшись в салоне, крикнул через головы входящих: Лика маленькая. Блондинка. Длинное черное платье из-под синей дубленки. Четырехстворчатые двери разгородили их, и сцепка тронулась. Так хочу я, собственно, или не хочу, чтобы Юра переспал с Ликою? задал себе Арсений вопрос. Хочу или не хочу?
В уголке битком набитого салона, рядом с Арсением, освобождалось место. Он ловко юркнул на сиденье и подумал, что, коль устроился, не стоит, наверное, спускаться и в метро, не так уж и к спеху, можно добраться на двух троллейбусах, с пересадкой. Только надо обезопасить себя от любителей справедливости, от их пронзительных взоров, под которыми вагон превращается в сплошное скопище беременных и одновременно престарелых детей-инвалидов женского пола. Арсений раскрыл ?дипломат?, в котором, кроме стихов и двух отысканных днем в шкафу блокнотиков, ничего не было; поневоле уткнулся глазами в один из последних. Хочу или не хочу? Впрочем, куда там! Юра порядочный! Он себе не позволит! А Лика, конечно, напьется и станет приставать. У нее ведь комплекс по поводу собственных старости и непривлекательности.
На третий день после прибытия в Вену, оформив необходимые документы и ожидая самолет до Рима, он прогуливался по аллеям Венского леса. Я незаметно наблюдал за ним, что, впрочем, оказалось несложно: опьяненный чувством свободы и предощущением новой жизни, он не мог и предположить никакой слежки. Когда мальчик завел меня в достаточно глухой закуток, где не было даже наркоманов и педерастов, я, подойдя сзади, задушил его, потому что предпочитаю не возить с собою оружия, особенно когда лечу самолетом международной линии. Потом выпотрошил карманы, чтобы успокоить австрийскую полицию, которая, впрочем, и так мало бы взволновалась гибелью вшивого транзитного эмигранта. В тот же день я вылетел в Москву, пересел на Красную стрелу и наутро рапортовал Шефу об очередном выполненном задании.
За время нашей беседы в самолете мальчик успел заинтересовать меня, понравиться, и я с удовольствием и легкой грустью иногда вспоминаю о нем.
Это был абзац, которым начиналась работа над ?Страхом загрязнения?, абзац для финала. В тот раз - Арсений вспомнил - он почему-то начал с конца. Мелкий, неразборчивый (нрзб.) почерк, каким Арсений обычно писал черновики, рябил, прыгал перед глазами. Нависающая со всех сторон публика перегораживала и без того тусклый плафон; чуть-чуть, правда, помогали движущиеся за окном фонари, но и они давали неверный, переменный, дис-крет-ный свет. Хочу или не хочу? Я ведь, собственно, не сказал Юре, кем мне приходится Лика. Сказал: знакомая.
Самолет был Москва-Вена, шло за первым абзацем, отбитое заглавием, собственно начало рассказа. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновенье перед разбегом, разбежался и отделился от полосы... Да и не важно, позволит себе Юра или нет; важно: хочу ли этого я? Хочу или не хочу? ...Внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, - я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже...
99.
Самолет был Москва-Вена. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновение перед разбегом, разбежался и отделился от полосы, внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, - я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже. Несколько дней подряд в Москве шел мелкий холодный дождь, облака висели низко, и мы буквально в первую же минуту оказались в них: клочья серого тумана беззвучно скребли по обшивке. Смотреть стало неинтересно. Я откинулся и прикрыл глаза.
К реальности меня вернуло вспыхнувшее в иллюминаторе солнце. Мы пробили облака, и они лежали теперь под нами, создавая иллюзию белой, незатоптанной обетованной земли. Иллюзию. Но солнце было реальным. Настолько, во всяком случае, что пришлось опустить зеленую пластмассовую шторку.
Тут, впервые скользнув глазами по ряду затылков и транспаранту, призывающему на двух языках не курить и пристегнуть ремни, я обратил внимание на соседа. Ему, видно, было не по себе, и готовность к разговору легко читалась на его лице. Навсегда? спросил я и сделал замысловатый жест ладонью. Навсегда. Художник? Поэт? Врач. Хм... мне казалось, что медициною можно заниматься при любом режиме. И даже чем режим жестче - тем заниматься ею благороднее. Или вам тут, показал я сквозь пол вниз, на пролетающую под нами Родину, плохо живется? Не хватает комфорта? Хочется больше зарабатывать? Вместо того чтобы изменить собственную страну, вы едете в чужую, на готовенькое? я высказал все это и тут же и пожалел, что высказал: лучше не знакомиться, не знакомиться слишком близко со своими подопечными, спокойнее, профессиональнее! - а мои злые вопросы словно специально и предназначались для завязывания краткого, но тесного знакомства, провоцировали исповедь, которая, естественно, тут же и началась. И я не то чтобы неволей, а эдак незапланированно узнал, что сосед мой принадлежит к самой благополучной советской семье, которую, если не считать там какого-то двоюродного дедушку, не затронула в свое время ни одна, как сосед выразился, охота на ведьм, и потому до поры он об этом своем (моем!) времени знал ровно столько, сколько о нем сочтено необходимым сообщить в учебниках обществоведения для школы и ?Истории КПСС? для вузов. Сосед с отличием окончил медицинский институт в Ленинграде, и известный психиатр С. пригласил его к себе ассистентом. Через несколько недель профессор улетел в Париж на симпозиум и оставил ученика принимать больных вместо себя. Тот самый пациент, из-за которого и разгорелся весь сыр-бор, явился на второй же день: породистый интеллигент чуть за пятьдесят, доктор технических наук. Судя по описанию - что-то вроде артиста Стржельчика из ?Адъютанта его превосходительства?. Был такой замечательный пятисерийный детектив. Диагноз банальный: навязчивая боязнь загрязнения, боязнь заразиться сифилисом. Стржельчик был женат и, как говорил, счастливо. Но однажды в командировке - случайная связь. Утром партнерша спросила: а ты чистый? Сначала он даже не понял, о чем она, а потом стало не по себе: если она, мол, спрашивает, чист ли он, то, может быть, она-. Первые месяцы по возвращении домой Стржельчик жил сам не свой: штудировал медицинские справочники, учебники, все ждал появления сыпи, сифиломы, высчитывал сроки инкубационного периода. В конце концов, совершенно деморализованный, уговорил приятеля, врача, сделать сложный, болезненный анализ и, пока ждал результатов, едва не сошел с ума. Убедился, что здоров. Ненадолго успокоился. А потом подумал: а вдруг в анализе ошибка? - и закрутилось сначала. Едва уговорил друга сделать анализ повторный. Все действительно оказалось нормально. Жизнь опять вошла в колею. А через пару месяцев, в отпуске, на юге, - снова связь, на сей раз женщина из самого приличного круга, замужняя, что, собственно, а priori должно бы исключить всякие опасения, - однако, тут же, на юге, а потом, по возвращении в Ленинград - во сто крат сильнее - прежний навязчивый бред, прежний неистребимый страх. Тут уж приятель анализ делать отказался наотрез, а без анализа поставил окончательный диагноз: тривиальный невроз, человеком умным и трезвым легко, на приятелев взгляд, преодолимый: стоит, мол, только отдать себе отчет в природе заболевания. Поначалу совет действительно помог пациенту моего соседа, но через некоторое время Стржельчику стало еще хуже, чем раньше. Да, он знал, он понимал теперь, что это не сифилис, а сифилофобия, но, тем не менее, ничего с собою поделать не мог. Нагрузка на мозг выросла в нестерпимую, появились бессонница, страх сойти с ума, и Стржельчик пришел на прием к С.
Стюардесса с подносом отвлекла нас неискренними любезностями международной линии Аэрофлота. Мы выпили. Вам не скучно меня слушать? спросил сосед. Я впервые за последние три года почувствовал себя, наконец, на свободе, и... Нет-нет, перебил я. Нисколько. Уверяю вас! И самое смешное, что не солгал: я и сам не заметил, как увлекся и историей, и рассказчиком. Ну так вот, продолжил сосед. Тогда он и пришел к нам...
100.
Тогда он и пришел к нам. Человек выдержанный - даже виду не подал, что предпочел бы иметь дело не со мною, а с Шефом, но я-то все мигом раскусил и поклялся себе, что, наперекор ожиданиям пациента, не ударю лицом в грязь. Выслушал, задал несколько наводяще-уточняющих вопросов, был предельно внимателен и доброжелателен, а потом тоже проявил благородство: признался, что всего второй день работаю, дескать, самостоятельно, что хотел бы хорошенько подумать, подготовиться, посоветоваться кое с кем и кое о чем и что на днях свяжусь с ним по телефону. Пока я, увы, не мог ему сказать ничего больше. Успокоить? Объяснить механизм действия невроза? Все это пациент прекрасно знал и без меня. Посоветовать не изменять жене? Нет! Я чувствовал обязанность докопаться до им самим от себя тщательно скрываемого пунктика, до причины болезни и, докопавшись, указать. Тогда пациент устранит причину сам, если она, конечно, устранима в принципе.
Докапываться же до сути, доложу вам, - занятие сложное, но любопытнейшее. Оно сродни логической работе следователя (Что ты, сопляк, понимаешь в работе следователя?! безмолвно возмутился я) ... или работе воображения писателя. Восстановить картину. Увидеть ее воочью. Лучшее всего - если достанет таланта - изнутри. И тогда мгновенно отстранившись, остраннив, вытащить загвоздку, ради которой и городился весь огород. Вытащить и предъявить. В данном случае больному.
Я, знаете, в детстве и в студенчестве посещал кинокружок, поэтому у меня процесс расследования происходил обычно так: я садился в кресло, прикрывал ладонью глаза и воображал перед собою экран. Потом начинала крутиться лента, а мне оставалось только внимательно смотреть. Сегодняшний фильм я открыл прямо командировкою пациента. Коль сдвиг произошел после той случайной связи, следовало попробовать поискать именно там.
Гул аэродрома. Панорама по большим буквам на крыше вокзального здания: О-М-С-К (ну, или там Новосибирск, Хабаровск, Челябинск, все равно). Рев турбин. Самолет идет на посадку. Снято телевиком, словно в подзорную трубу, и я вижу, как перед самолетом слегка дрожит спрессованный объективом воздух. Два движения: последнее по земле самолета и - навстречу ему, под углом, - трапа. Спускается экипаж. Пассажиры. Крупно среди них - мой пациент: темное пальто, шляпа, портфель в руке. Самый общий план чуть сверху, клинообразно расходящийся от трапа поток людей. К моему доктору подходят двое. Рукопожатья, топтание на месте. Потом, отделившись от толпы, наискосок, по пустому полю, занимающему всю площадь экрана, идут к машине. Садятся. Хлопают дверцы. Машина срывается с места и пропадает за обрезом экрана. И, диагонально пересекая кадр, медленно ползет по аэродрому топливозаправщик. Громкий желтый жук.
Четверо мужчин в машине: двое встречавших, мой доктор и шофер. За окнами - фрагменты незнакомых неинтересных улиц (рирпроекция). Один из встречавших - эдакий неприятный тип. Сальный. Разговор о чем-то служебном. Разговор, который мне совсем не важен, и пусть он идет приглушенно, едва слышно за шумом машины, за звуками города, воспроизводимыми с магнитного кольца. Да и вообще все, что я до сих пор видел, - пока не слишком-то важно. Это, так сказать, традиционная экспозиция, бороться с которой - как с модою - бессмысленно и неблагодарно, и на экспозиционном фоне я моту смело пустить титры: эдакие маленькие черные буковки-тараканы, что складываются в ничего для меня не значащие должности и фамилии, черные буковки снизу и справа, у края экрана.
Моей фамилии среди титров не возникнет, я зритель. Единственное, что мне кажется существенным здесь, - это то самое лицо, сальный тип. Я почему-то предполагаю, что он должен еще всплыть и определенную роль в истории моего пациента сыграть непременно. Впрочем, доказать это я пока не могу. Так, предчувствие, чистейшей воды субъективизм.
Не важны и следующие несколько кадров: остановка машины у какого-то не то завода, не то НИИ - стеклянно-бетонного кубика; выход наших пассажиров и исчезновение их в аквариумных глубинах; потом вообще временной пропуск (простенько, без затей: уход в затемнение и выход из него); и мой пациент уже идет по главной улице в густой вечерней толпе.
Туман напитался светом
витрин и фар.
Заполнил объем проспекта
и тротуар.
И кажется, что нелепо
дышать без жабр.
Троллейбус всплывает в небо,
как дирижабль.
(Вы, наверное, и в литературном кружке занимались? съязвил я. Да, покраснел он. Занимался. А как вы узнали? Или вы про стихи? дошло до него. Нет, это не мои! - наив и беззащитная трогательность, граничащие с идиотизмом. Чем, интересно, этот цыпленок сумел так насолить моему Шефу? Я продолжу, если не возражаете?) Гостиница, холл, паспорт, анкета, ключ на груше, номер, свежая рубашка - можно даже просто стоп-кадрами, в стиле, представляете, фотофильма. Следующий же эпизод, не успев еще начаться, оглушает музыкою:
Мы сыны батрацкие,
мы за новый мир...
поют четверо прыщавых длинноволосых батрацких сынов, дергаясь на эстрадке ресторана. Сквозь толщу табачного дыма и, кажется, кухонные запахи... (Запахи - это уже не кино, замечаю я. Ну, как вам сказать... Если говорить о кинематографе будущего... Будущего! Бедняга... Да и вообще: чад, знаете, иногда прямо-таки виден... И вот) сквозь него камера беспорядочно, отставая с фокусом, панорамирует по лицам пьющих, жующих, танцующих, подносящих, убирающих людей. Случайно же останавливается на одном из столиков, где-то там, глубоко в углу, и застает как раз момент, когда уже знакомый нам мужчина, сальный, как мы его с вами назвали, тип, приподнявшись со стула, улыбается, призывно машет рукою, кричит: Николай Евгеньевич! Сюда! Сюда-а! Отчество тип выговаривает намеренно полностью: евич вместо нормального ич, - и эта манера вызывает во мне почему-то гадливость.
(Сосед сосредоточенно смотрит перед собою, будто и в самом деле видит на сером зачехленном дерматине спинки то, о чем рассказывает, и даже производит легкие мановения, расставляя героев повествования по поверхности воображаемого экрана, как шахматист - фигурки по доске. Его сосредоточенность завораживает, гипнотизирует, и сосед, вероятно, знает это, чувствует, потому что даже взглядом уже не спрашивает, не скучно ли мне, и не стремится для ускорения сюжета очистить рассказ от подробностей. Мне особенно приятно, что подробности спокойны, не истеричны, не похожи на те, к которым прибегают, когда пытаются как можно более длинным рассказом оттянуть неминуемую смерть, как можно дольше курить последнюю сигарету.)
101.
Николай Евгеньевич! Сюда! Вот они мы! Идите сюда! продолжаю я слышать голос сквозь музыку и ресторанный шум (продолжаю я слышать голос сквозь ровный гул самолета Москва - Вена), но вижу уже не сального типа, а Николая Евгеньевича, моего пациента, стоящего в дверях и оглядывающего столики. Вот он заметил сального типа, встретился с ним глазами и пошел туда, в угол. Юнцы меж тем надрываются педерастичными голосами:
В голоде и холоде
жизнь его прошла,
но недаром пролита
кровь его была...
Николай Евгеньевич у столика. Сальный тип, - давайте, в конце концов, назовем и его как-нибудь! пока я смотрел мое кино один, имена и названия были ни к чему, а коль уж нас двое... Не, но точно возражаете против... ну, скажем... КУЗДЮMOBА? Банально! (Я вздрогнул: откуда, интересно, мальчишка знает мою фамилию? Взглянул настороженно: нет, никакой игры, никакой издевки. Неужто обычное совпадение? Странно... странно.) Итак: добрый вечер! восклицает Куздюмов тоном и голосом провинциального шпрехшталмейстера и отодвигает стул. Добрый вечер, Николай Евгеньевич! и так га-адень-ко улыбается. Па-а-звольте представить (интригующая пауза) - Ка-а-ле!рия... (Это уж, кажется, слишком для совпадения: еще и Калерия!)
За недосугом я не предупредил вас, что Куздюмов... Что с вами? Ничего-ничего, продолжайте... (Что со мною?! Совпадение совпадением, а слышать каждую минуту собственную фамилию, произносимую всуе?. Приятность средняя.) Так вот, я не предупредил, что Куздюмов у столика не один, и теперь, когда Н. Е. - камера сопровождала его - склоняется в почтительном поклоне над рукою Калерии, черная спина открывает лицо, которое я пользуюсь случаем рассмотреть изблизи. Еще прежде чем я взглянул на истасканные, блядские, но безусловно привлекающие черты, следы, так сказать, былой изюминки, на меня успевает неприятно подействовать общее лица выражение, вызванное, без сомнения, этим неуместным, непристойным, издевательским (с точки зрения Калерии) обрядом целования руки: испуг, гадливость, презрение, - всего понемногу и, тем не менее, - привычная, профессиональная загадочно-призывная улыбка поверх, пытающаяся эти живые проявления чувств закамуфлировать. Сначала я удивляюсь, почему у женщины, которой любая, даже самая пустячная, самая дежурная форма преклонения вроде бы не должна не казаться приятной, - почему у женщины поцелуй руки вызывает столь неадекватное отношение, - но тут рука приближается ко мне, и я вижу ее, сверхукрупненную, во всех подробностях: короткие, толстоватые пальцы; обветренная, потрескавшаяся кожа; широкие, даже не квадратные, а сплющенные поперек себя ногти, толстые и ребристые; и, наконец, - Калерия вырывается! - при выверте изнанкой, ладонью: толстая, ороговевшая почти до мозолей кожа изнутри фаланг. Я снова перевожу объектив на лицо Калерии, на ее глаза, приближаюсь до самого крупного плана, до макро, внимательно ощупываю поверхность квадратик за квадратиком и постепенно узнаю эту женщину, то есть, разумеется, не ее конкретно, а этот тип женщины: сначала девочка из ремесленного или детдома, лет в тринадцать уже имеющая возможность бесповоротно разочароваться в мужчинах, да и в женщинах тоже; потом - девушка из общежития - красные, распухшие, загубленные бетоном и штукатуркою руки, - что ходит по вечерам на танцы и пытается, чего бы это ей ни стоило, восстановить рухнувшую - раз навсегда - ту самую веру хотя бы (женщины - ладно) в мужчин; потом - разводка из комнаты гостиничного типа, куда, наконец, можно уже водить кавалеров, впрочем, почти без надежды на веру в них, пожалуй - совсем без надежды, - по инерции, и потому - врагов, от которых обороняет (относительно обороняет - во всяком случае, не от мордобоя) только грубый, так сказать реалистический, цинизм; и, наконец, вышедшая в люди, попавшая на службу в теплое, негрязное помещение, окруженная совсем другим народом: дипломированным, привычно сытым, устроенным, - интуитивно, чисто по-женски перенявшая от него какой-то особый, впрочем, навсегда чуждый и ненавистный ей стиль одежды и поведения, а руки - с ними уже ничего не поделаешь! - руки прежние, - ненавидящая этот народ неистребимой, классовой ненавистью, но абсолютно перед ним беззащитная, не имеющая даже в мыслях, что можно отказать каким-то прихотям его представителей; а потом - так же крупно: лицо мужчины, глаза, увидевшие, что привычный, полушутливый, необдуманный этот поцелуй сделал мужчину окончательным, необратимым, вечным ее врагом, что она никогда в жизни не простит ему ни свою изуродованную короткопалую руку, ни свою абсолютную непривычку к светскому, столичному жесту, ни свое водевильное имя (Чего уж в нем такого водевильного? имя как имя!) и что если раньше и существовала вероятность некоего равнодушного соглашения, непротивления, то теперь возможна только борьба исподтишка, но насмерть; глаза, где к моменту осознания направленной на обладателя глаз ненависти появилось ничем уже не истребимое желание, которое в тот первый миг Н. Е. сумел реализовать лишь жадным, не собирающимся замечать никаких частностей и тонкостей, взглядом на довольно, в сущности, милое лицо; желание, которое ни мгновенья не боролось с брезгливостью, потому что возникло необъяснимо и сразу, подобно удару молнии; и, наконец, совсем короткий и не такой крупный, формальный, необходимый просто для традиционного завершения монтажной фразы, план Куздюмова: змеиная улыбка на тонких губах, смиренно потупленные очи.
Нижеследующая главка, строго говоря, не имеет права на существование в девятиглавой, как Василий Блаженный, девятой главе, ибо житие Лики, явившись из небытия и пройдя положенный ему круг, закономерно завершилось предсказанным вначале успением, однако, коли уж житие попало в суетный мир вполне светского романа, приходится соединять два эти достаточно автономные литературные жанра шатким мостиком эпилога: Ликин сосед по подъезду, человек с настоящим мужским характером и мужскою профессией - не то начальник геологоразведки, не то мостостроитель, не то еще что-то, связанное с Дальним Востоком, Крайним Севером, палатками и тайгою и до оскомины перепетое под гитару, - но, как настоящему мужчине и положено, в некоторых отношениях робкий словно семиклассник, - был давным-давно издалека не ближе вежливого кивка у лифта - влюблен в беззащитную Ликину хрупкость; обнаружив полузамерзшим предмет своего тоскливого поклонения, Женя - так звали мостостроителя - собрался духом и решил, чего бы ему это ни стоило, взять наконец на себя ответственность за дальнейшую судьбу одинокой, начинающей (так ему в последнее время показалось) спиваться актрисы. Женя доставил Лику в больницу, потом к себе, спустя месяцы - уговорил свою уже жену лечь в спецсанаторий, где из Лики безуспешно пытались изгнать изобретательного беса алкоголизма, - и все это время Женя заботился о ней, как о маленькой девочке, той самой, в пятнистой шубке и с удивительно приспособленными к страданию губами, снисходительно относился к ее истерикам и переливам настроений и даже, подняв на ноги всех знакомых, сумел подарить забавную игрушку, должность объявляльщицы в зале Чайковского, а боль по поводу неизлечимого - как сказали врачи, перепробовав все, что можно перепробовать, - бесплодия зажал в свой мозолистый мужской кулак. Уезжая в командировки, Женя волновался за тридцатипятилетнюю жену, словно за ребенка, оставленного на весь день в запертой квартире, но судьба покуда щадила Женю от непоправимых сюрпризов. Что касается Оли, он никогда не пытался стать ее папой, который, как Оля открыла отчиму по секрету, живет в Америке, но ежедневной терпеливой добротою старался завоевать доверие падчерицы.
Уже ступившая одной ногою туда, Лика сильно переменилась: ценности, которыми раньше определялось ее поведение, стали почти безразличны; остаток дней, что требовалось прожить, казался в редкие ночные минуты откровений досадным перерывом в уже начавшемся ее вечном свидании с Богом; добровольное и безоговорочное, хоть и, когда дело касалось выпивки, лукавое подчинение мужу принесло уставшей под грузом совести душе заметное облегчение, освободило от необходимости проверять решения, подталкивать к поступкам; прежние видения и вопросы, воспоминания и мечты еще всплескивали порою в подергивающемся ряскою сознании, но уже не могли повлечь никаких бытийных перемен. Такая Лика - хоть по старой привычке и переживала временами двойственность собственного положения и предательство спасшего ее человека - все же допустила в свою жизнь любовника, не сумела сопротивиться его не слишком-то, в общем, и активному натиску, и - тут-то и перебрасывается, собственно, мостик, - им стал тоже надломленный, тоже прилично побитый молью жизни, но сохранивший где-то в потаенной клеточке памяти (он не жаловал слово душа) образ маленькой Жанны, Арсений. Этот многомесячный тягучий роман, моментальной фотографией которого начинается книга, исподволь, почти помимо желания Арсения привел его к разводу с нелюбой Ириною Фишман, но никаких перспектив, судя по всему, не имел. Правда, он приоткрывал любовникам тайну: в той, навсегда исчезнувшей, молодой жизни Бог предназначил Лику Арсению, а Арсения - Лике. Так что, встреться они раньше... Впрочем, кто его знает! - может, и раньше ничего бы у них не получилось.
Глава десятая
СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ
И мальчики кровавые в глазах.
А. Пушкин
98. 18.26 - 18.42
Арсений нацепил на крюк тяжелую трубку висящего в вестибюле, у окна, автомата. Уже стемнело, зажглись фонари. За дверью толпилось десятка два человек, подпитой швейцар вел с ними через стекло мимические переговоры. У гардероба лысеющий блондин снимал бежевый макси-плащ с совершенно определенного вида дамы, лак на маленьких цепких коготках которой порядком пооблупился. Арсений постоял минутку в оцепенении и пошел в зал. С порога махнул Юре рукою. Тот поднялся, положил деньги на скатерть, двинулся, лавируя между столиков. Оркестр, уже порядочно подогретый, наяривал: ах, Одесса, жемчужина у моря... и, пока Юра добирался до выхода, Арсений еще раз взглянул на невозмутимую и прекрасную ударницу. Все в порядке, старик. Там сегодня редкая программа: сороковая симфония Моцарта, знаешь: та-ра-ра, та-ра-ра, та-та-та-ра... и ?Прощальная? Гайдна.
Гардеробщик подавал Юре пальто, и тот с непривычки смущенно торопился надеть его - потому никак не попадал в рукава. Сколько ему дать? шепнул Арсению на ухо. Гривенника - за глаза, ответил Арсений громко. Лика ждет тебя четверть восьмого у служебного. Пятый подъезд, со стороны Горького. Знаешь, где зал Чайковского? На ту сторону - и минут десять ходу. У метро ?Маяковская?. Швейцар отпер им, и сквозь небольшую толпу у дверей они вышли на улицу. К ресторану подкатило такси, выпустило негра и хорошенькую белую девушку. Может быть, и женщину.
Извини, у тебя не найдется трешки на мотор? чуть было не попросил Арсений у Юры, но с тенью стыда и раздражения вспомнил свой треп о покупке машины и смолчал. Вот что, Лика должна передать для меня зажигалочку. ?Ронсон?. Напомни ей, пожалуйста. Ты где остановился? В ?Заре?. На ВДНХ, что ли? На ВДНХ. Телефон есть? Нету. Тогда ты мне позвони. Завтра с утра. Вот, Арсений открыл положенный на приподнятое колено ?дипломат?, записал на бумажной карточке несколько цифр. Это служебный, это - домашний. Все никак не соберусь заказать визитки. Сейчас уж подожду, пока адрес установится, и, споткнувшись взглядом о папочку рукописей, неожиданно для себя добавил: хочешь почитать мою прозу? Интересно, как тебе покажется она. Только не потеряй. Единственный экземпляр. Или тебе сейчас не?? Давай почитаю.
Подошел двойной, с гармошкою посередине, троллейбус. У дверей образовалась легкая давка. Арсений пережидал ее, пристроясь наготове сбоку. Уже оказавшись в салоне, крикнул через головы входящих: Лика маленькая. Блондинка. Длинное черное платье из-под синей дубленки. Четырехстворчатые двери разгородили их, и сцепка тронулась. Так хочу я, собственно, или не хочу, чтобы Юра переспал с Ликою? задал себе Арсений вопрос. Хочу или не хочу?
В уголке битком набитого салона, рядом с Арсением, освобождалось место. Он ловко юркнул на сиденье и подумал, что, коль устроился, не стоит, наверное, спускаться и в метро, не так уж и к спеху, можно добраться на двух троллейбусах, с пересадкой. Только надо обезопасить себя от любителей справедливости, от их пронзительных взоров, под которыми вагон превращается в сплошное скопище беременных и одновременно престарелых детей-инвалидов женского пола. Арсений раскрыл ?дипломат?, в котором, кроме стихов и двух отысканных днем в шкафу блокнотиков, ничего не было; поневоле уткнулся глазами в один из последних. Хочу или не хочу? Впрочем, куда там! Юра порядочный! Он себе не позволит! А Лика, конечно, напьется и станет приставать. У нее ведь комплекс по поводу собственных старости и непривлекательности.
На третий день после прибытия в Вену, оформив необходимые документы и ожидая самолет до Рима, он прогуливался по аллеям Венского леса. Я незаметно наблюдал за ним, что, впрочем, оказалось несложно: опьяненный чувством свободы и предощущением новой жизни, он не мог и предположить никакой слежки. Когда мальчик завел меня в достаточно глухой закуток, где не было даже наркоманов и педерастов, я, подойдя сзади, задушил его, потому что предпочитаю не возить с собою оружия, особенно когда лечу самолетом международной линии. Потом выпотрошил карманы, чтобы успокоить австрийскую полицию, которая, впрочем, и так мало бы взволновалась гибелью вшивого транзитного эмигранта. В тот же день я вылетел в Москву, пересел на Красную стрелу и наутро рапортовал Шефу об очередном выполненном задании.
За время нашей беседы в самолете мальчик успел заинтересовать меня, понравиться, и я с удовольствием и легкой грустью иногда вспоминаю о нем.
Это был абзац, которым начиналась работа над ?Страхом загрязнения?, абзац для финала. В тот раз - Арсений вспомнил - он почему-то начал с конца. Мелкий, неразборчивый (нрзб.) почерк, каким Арсений обычно писал черновики, рябил, прыгал перед глазами. Нависающая со всех сторон публика перегораживала и без того тусклый плафон; чуть-чуть, правда, помогали движущиеся за окном фонари, но и они давали неверный, переменный, дис-крет-ный свет. Хочу или не хочу? Я ведь, собственно, не сказал Юре, кем мне приходится Лика. Сказал: знакомая.
Самолет был Москва-Вена, шло за первым абзацем, отбитое заглавием, собственно начало рассказа. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновенье перед разбегом, разбежался и отделился от полосы... Да и не важно, позволит себе Юра или нет; важно: хочу ли этого я? Хочу или не хочу? ...Внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, - я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже...
99.
Самолет был Москва-Вена. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновение перед разбегом, разбежался и отделился от полосы, внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, - я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже. Несколько дней подряд в Москве шел мелкий холодный дождь, облака висели низко, и мы буквально в первую же минуту оказались в них: клочья серого тумана беззвучно скребли по обшивке. Смотреть стало неинтересно. Я откинулся и прикрыл глаза.
К реальности меня вернуло вспыхнувшее в иллюминаторе солнце. Мы пробили облака, и они лежали теперь под нами, создавая иллюзию белой, незатоптанной обетованной земли. Иллюзию. Но солнце было реальным. Настолько, во всяком случае, что пришлось опустить зеленую пластмассовую шторку.
Тут, впервые скользнув глазами по ряду затылков и транспаранту, призывающему на двух языках не курить и пристегнуть ремни, я обратил внимание на соседа. Ему, видно, было не по себе, и готовность к разговору легко читалась на его лице. Навсегда? спросил я и сделал замысловатый жест ладонью. Навсегда. Художник? Поэт? Врач. Хм... мне казалось, что медициною можно заниматься при любом режиме. И даже чем режим жестче - тем заниматься ею благороднее. Или вам тут, показал я сквозь пол вниз, на пролетающую под нами Родину, плохо живется? Не хватает комфорта? Хочется больше зарабатывать? Вместо того чтобы изменить собственную страну, вы едете в чужую, на готовенькое? я высказал все это и тут же и пожалел, что высказал: лучше не знакомиться, не знакомиться слишком близко со своими подопечными, спокойнее, профессиональнее! - а мои злые вопросы словно специально и предназначались для завязывания краткого, но тесного знакомства, провоцировали исповедь, которая, естественно, тут же и началась. И я не то чтобы неволей, а эдак незапланированно узнал, что сосед мой принадлежит к самой благополучной советской семье, которую, если не считать там какого-то двоюродного дедушку, не затронула в свое время ни одна, как сосед выразился, охота на ведьм, и потому до поры он об этом своем (моем!) времени знал ровно столько, сколько о нем сочтено необходимым сообщить в учебниках обществоведения для школы и ?Истории КПСС? для вузов. Сосед с отличием окончил медицинский институт в Ленинграде, и известный психиатр С. пригласил его к себе ассистентом. Через несколько недель профессор улетел в Париж на симпозиум и оставил ученика принимать больных вместо себя. Тот самый пациент, из-за которого и разгорелся весь сыр-бор, явился на второй же день: породистый интеллигент чуть за пятьдесят, доктор технических наук. Судя по описанию - что-то вроде артиста Стржельчика из ?Адъютанта его превосходительства?. Был такой замечательный пятисерийный детектив. Диагноз банальный: навязчивая боязнь загрязнения, боязнь заразиться сифилисом. Стржельчик был женат и, как говорил, счастливо. Но однажды в командировке - случайная связь. Утром партнерша спросила: а ты чистый? Сначала он даже не понял, о чем она, а потом стало не по себе: если она, мол, спрашивает, чист ли он, то, может быть, она-. Первые месяцы по возвращении домой Стржельчик жил сам не свой: штудировал медицинские справочники, учебники, все ждал появления сыпи, сифиломы, высчитывал сроки инкубационного периода. В конце концов, совершенно деморализованный, уговорил приятеля, врача, сделать сложный, болезненный анализ и, пока ждал результатов, едва не сошел с ума. Убедился, что здоров. Ненадолго успокоился. А потом подумал: а вдруг в анализе ошибка? - и закрутилось сначала. Едва уговорил друга сделать анализ повторный. Все действительно оказалось нормально. Жизнь опять вошла в колею. А через пару месяцев, в отпуске, на юге, - снова связь, на сей раз женщина из самого приличного круга, замужняя, что, собственно, а priori должно бы исключить всякие опасения, - однако, тут же, на юге, а потом, по возвращении в Ленинград - во сто крат сильнее - прежний навязчивый бред, прежний неистребимый страх. Тут уж приятель анализ делать отказался наотрез, а без анализа поставил окончательный диагноз: тривиальный невроз, человеком умным и трезвым легко, на приятелев взгляд, преодолимый: стоит, мол, только отдать себе отчет в природе заболевания. Поначалу совет действительно помог пациенту моего соседа, но через некоторое время Стржельчику стало еще хуже, чем раньше. Да, он знал, он понимал теперь, что это не сифилис, а сифилофобия, но, тем не менее, ничего с собою поделать не мог. Нагрузка на мозг выросла в нестерпимую, появились бессонница, страх сойти с ума, и Стржельчик пришел на прием к С.
Стюардесса с подносом отвлекла нас неискренними любезностями международной линии Аэрофлота. Мы выпили. Вам не скучно меня слушать? спросил сосед. Я впервые за последние три года почувствовал себя, наконец, на свободе, и... Нет-нет, перебил я. Нисколько. Уверяю вас! И самое смешное, что не солгал: я и сам не заметил, как увлекся и историей, и рассказчиком. Ну так вот, продолжил сосед. Тогда он и пришел к нам...
100.
Тогда он и пришел к нам. Человек выдержанный - даже виду не подал, что предпочел бы иметь дело не со мною, а с Шефом, но я-то все мигом раскусил и поклялся себе, что, наперекор ожиданиям пациента, не ударю лицом в грязь. Выслушал, задал несколько наводяще-уточняющих вопросов, был предельно внимателен и доброжелателен, а потом тоже проявил благородство: признался, что всего второй день работаю, дескать, самостоятельно, что хотел бы хорошенько подумать, подготовиться, посоветоваться кое с кем и кое о чем и что на днях свяжусь с ним по телефону. Пока я, увы, не мог ему сказать ничего больше. Успокоить? Объяснить механизм действия невроза? Все это пациент прекрасно знал и без меня. Посоветовать не изменять жене? Нет! Я чувствовал обязанность докопаться до им самим от себя тщательно скрываемого пунктика, до причины болезни и, докопавшись, указать. Тогда пациент устранит причину сам, если она, конечно, устранима в принципе.
Докапываться же до сути, доложу вам, - занятие сложное, но любопытнейшее. Оно сродни логической работе следователя (Что ты, сопляк, понимаешь в работе следователя?! безмолвно возмутился я) ... или работе воображения писателя. Восстановить картину. Увидеть ее воочью. Лучшее всего - если достанет таланта - изнутри. И тогда мгновенно отстранившись, остраннив, вытащить загвоздку, ради которой и городился весь огород. Вытащить и предъявить. В данном случае больному.
Я, знаете, в детстве и в студенчестве посещал кинокружок, поэтому у меня процесс расследования происходил обычно так: я садился в кресло, прикрывал ладонью глаза и воображал перед собою экран. Потом начинала крутиться лента, а мне оставалось только внимательно смотреть. Сегодняшний фильм я открыл прямо командировкою пациента. Коль сдвиг произошел после той случайной связи, следовало попробовать поискать именно там.
Гул аэродрома. Панорама по большим буквам на крыше вокзального здания: О-М-С-К (ну, или там Новосибирск, Хабаровск, Челябинск, все равно). Рев турбин. Самолет идет на посадку. Снято телевиком, словно в подзорную трубу, и я вижу, как перед самолетом слегка дрожит спрессованный объективом воздух. Два движения: последнее по земле самолета и - навстречу ему, под углом, - трапа. Спускается экипаж. Пассажиры. Крупно среди них - мой пациент: темное пальто, шляпа, портфель в руке. Самый общий план чуть сверху, клинообразно расходящийся от трапа поток людей. К моему доктору подходят двое. Рукопожатья, топтание на месте. Потом, отделившись от толпы, наискосок, по пустому полю, занимающему всю площадь экрана, идут к машине. Садятся. Хлопают дверцы. Машина срывается с места и пропадает за обрезом экрана. И, диагонально пересекая кадр, медленно ползет по аэродрому топливозаправщик. Громкий желтый жук.
Четверо мужчин в машине: двое встречавших, мой доктор и шофер. За окнами - фрагменты незнакомых неинтересных улиц (рирпроекция). Один из встречавших - эдакий неприятный тип. Сальный. Разговор о чем-то служебном. Разговор, который мне совсем не важен, и пусть он идет приглушенно, едва слышно за шумом машины, за звуками города, воспроизводимыми с магнитного кольца. Да и вообще все, что я до сих пор видел, - пока не слишком-то важно. Это, так сказать, традиционная экспозиция, бороться с которой - как с модою - бессмысленно и неблагодарно, и на экспозиционном фоне я моту смело пустить титры: эдакие маленькие черные буковки-тараканы, что складываются в ничего для меня не значащие должности и фамилии, черные буковки снизу и справа, у края экрана.
Моей фамилии среди титров не возникнет, я зритель. Единственное, что мне кажется существенным здесь, - это то самое лицо, сальный тип. Я почему-то предполагаю, что он должен еще всплыть и определенную роль в истории моего пациента сыграть непременно. Впрочем, доказать это я пока не могу. Так, предчувствие, чистейшей воды субъективизм.
Не важны и следующие несколько кадров: остановка машины у какого-то не то завода, не то НИИ - стеклянно-бетонного кубика; выход наших пассажиров и исчезновение их в аквариумных глубинах; потом вообще временной пропуск (простенько, без затей: уход в затемнение и выход из него); и мой пациент уже идет по главной улице в густой вечерней толпе.
Туман напитался светом
витрин и фар.
Заполнил объем проспекта
и тротуар.
И кажется, что нелепо
дышать без жабр.
Троллейбус всплывает в небо,
как дирижабль.
(Вы, наверное, и в литературном кружке занимались? съязвил я. Да, покраснел он. Занимался. А как вы узнали? Или вы про стихи? дошло до него. Нет, это не мои! - наив и беззащитная трогательность, граничащие с идиотизмом. Чем, интересно, этот цыпленок сумел так насолить моему Шефу? Я продолжу, если не возражаете?) Гостиница, холл, паспорт, анкета, ключ на груше, номер, свежая рубашка - можно даже просто стоп-кадрами, в стиле, представляете, фотофильма. Следующий же эпизод, не успев еще начаться, оглушает музыкою:
Мы сыны батрацкие,
мы за новый мир...
поют четверо прыщавых длинноволосых батрацких сынов, дергаясь на эстрадке ресторана. Сквозь толщу табачного дыма и, кажется, кухонные запахи... (Запахи - это уже не кино, замечаю я. Ну, как вам сказать... Если говорить о кинематографе будущего... Будущего! Бедняга... Да и вообще: чад, знаете, иногда прямо-таки виден... И вот) сквозь него камера беспорядочно, отставая с фокусом, панорамирует по лицам пьющих, жующих, танцующих, подносящих, убирающих людей. Случайно же останавливается на одном из столиков, где-то там, глубоко в углу, и застает как раз момент, когда уже знакомый нам мужчина, сальный, как мы его с вами назвали, тип, приподнявшись со стула, улыбается, призывно машет рукою, кричит: Николай Евгеньевич! Сюда! Сюда-а! Отчество тип выговаривает намеренно полностью: евич вместо нормального ич, - и эта манера вызывает во мне почему-то гадливость.
(Сосед сосредоточенно смотрит перед собою, будто и в самом деле видит на сером зачехленном дерматине спинки то, о чем рассказывает, и даже производит легкие мановения, расставляя героев повествования по поверхности воображаемого экрана, как шахматист - фигурки по доске. Его сосредоточенность завораживает, гипнотизирует, и сосед, вероятно, знает это, чувствует, потому что даже взглядом уже не спрашивает, не скучно ли мне, и не стремится для ускорения сюжета очистить рассказ от подробностей. Мне особенно приятно, что подробности спокойны, не истеричны, не похожи на те, к которым прибегают, когда пытаются как можно более длинным рассказом оттянуть неминуемую смерть, как можно дольше курить последнюю сигарету.)
101.
Николай Евгеньевич! Сюда! Вот они мы! Идите сюда! продолжаю я слышать голос сквозь музыку и ресторанный шум (продолжаю я слышать голос сквозь ровный гул самолета Москва - Вена), но вижу уже не сального типа, а Николая Евгеньевича, моего пациента, стоящего в дверях и оглядывающего столики. Вот он заметил сального типа, встретился с ним глазами и пошел туда, в угол. Юнцы меж тем надрываются педерастичными голосами:
В голоде и холоде
жизнь его прошла,
но недаром пролита
кровь его была...
Николай Евгеньевич у столика. Сальный тип, - давайте, в конце концов, назовем и его как-нибудь! пока я смотрел мое кино один, имена и названия были ни к чему, а коль уж нас двое... Не, но точно возражаете против... ну, скажем... КУЗДЮMOBА? Банально! (Я вздрогнул: откуда, интересно, мальчишка знает мою фамилию? Взглянул настороженно: нет, никакой игры, никакой издевки. Неужто обычное совпадение? Странно... странно.) Итак: добрый вечер! восклицает Куздюмов тоном и голосом провинциального шпрехшталмейстера и отодвигает стул. Добрый вечер, Николай Евгеньевич! и так га-адень-ко улыбается. Па-а-звольте представить (интригующая пауза) - Ка-а-ле!рия... (Это уж, кажется, слишком для совпадения: еще и Калерия!)
За недосугом я не предупредил вас, что Куздюмов... Что с вами? Ничего-ничего, продолжайте... (Что со мною?! Совпадение совпадением, а слышать каждую минуту собственную фамилию, произносимую всуе?. Приятность средняя.) Так вот, я не предупредил, что Куздюмов у столика не один, и теперь, когда Н. Е. - камера сопровождала его - склоняется в почтительном поклоне над рукою Калерии, черная спина открывает лицо, которое я пользуюсь случаем рассмотреть изблизи. Еще прежде чем я взглянул на истасканные, блядские, но безусловно привлекающие черты, следы, так сказать, былой изюминки, на меня успевает неприятно подействовать общее лица выражение, вызванное, без сомнения, этим неуместным, непристойным, издевательским (с точки зрения Калерии) обрядом целования руки: испуг, гадливость, презрение, - всего понемногу и, тем не менее, - привычная, профессиональная загадочно-призывная улыбка поверх, пытающаяся эти живые проявления чувств закамуфлировать. Сначала я удивляюсь, почему у женщины, которой любая, даже самая пустячная, самая дежурная форма преклонения вроде бы не должна не казаться приятной, - почему у женщины поцелуй руки вызывает столь неадекватное отношение, - но тут рука приближается ко мне, и я вижу ее, сверхукрупненную, во всех подробностях: короткие, толстоватые пальцы; обветренная, потрескавшаяся кожа; широкие, даже не квадратные, а сплющенные поперек себя ногти, толстые и ребристые; и, наконец, - Калерия вырывается! - при выверте изнанкой, ладонью: толстая, ороговевшая почти до мозолей кожа изнутри фаланг. Я снова перевожу объектив на лицо Калерии, на ее глаза, приближаюсь до самого крупного плана, до макро, внимательно ощупываю поверхность квадратик за квадратиком и постепенно узнаю эту женщину, то есть, разумеется, не ее конкретно, а этот тип женщины: сначала девочка из ремесленного или детдома, лет в тринадцать уже имеющая возможность бесповоротно разочароваться в мужчинах, да и в женщинах тоже; потом - девушка из общежития - красные, распухшие, загубленные бетоном и штукатуркою руки, - что ходит по вечерам на танцы и пытается, чего бы это ей ни стоило, восстановить рухнувшую - раз навсегда - ту самую веру хотя бы (женщины - ладно) в мужчин; потом - разводка из комнаты гостиничного типа, куда, наконец, можно уже водить кавалеров, впрочем, почти без надежды на веру в них, пожалуй - совсем без надежды, - по инерции, и потому - врагов, от которых обороняет (относительно обороняет - во всяком случае, не от мордобоя) только грубый, так сказать реалистический, цинизм; и, наконец, вышедшая в люди, попавшая на службу в теплое, негрязное помещение, окруженная совсем другим народом: дипломированным, привычно сытым, устроенным, - интуитивно, чисто по-женски перенявшая от него какой-то особый, впрочем, навсегда чуждый и ненавистный ей стиль одежды и поведения, а руки - с ними уже ничего не поделаешь! - руки прежние, - ненавидящая этот народ неистребимой, классовой ненавистью, но абсолютно перед ним беззащитная, не имеющая даже в мыслях, что можно отказать каким-то прихотям его представителей; а потом - так же крупно: лицо мужчины, глаза, увидевшие, что привычный, полушутливый, необдуманный этот поцелуй сделал мужчину окончательным, необратимым, вечным ее врагом, что она никогда в жизни не простит ему ни свою изуродованную короткопалую руку, ни свою абсолютную непривычку к светскому, столичному жесту, ни свое водевильное имя (Чего уж в нем такого водевильного? имя как имя!) и что если раньше и существовала вероятность некоего равнодушного соглашения, непротивления, то теперь возможна только борьба исподтишка, но насмерть; глаза, где к моменту осознания направленной на обладателя глаз ненависти появилось ничем уже не истребимое желание, которое в тот первый миг Н. Е. сумел реализовать лишь жадным, не собирающимся замечать никаких частностей и тонкостей, взглядом на довольно, в сущности, милое лицо; желание, которое ни мгновенья не боролось с брезгливостью, потому что возникло необъяснимо и сразу, подобно удару молнии; и, наконец, совсем короткий и не такой крупный, формальный, необходимый просто для традиционного завершения монтажной фразы, план Куздюмова: змеиная улыбка на тонких губах, смиренно потупленные очи.