Сознавал, но сами посудите: черта ли лысого было Арсению в чумазом паровозном кочегаре, обиженном несправедливостью жизни, ненавидящем сытых, чистых людей, их просторные жилища, их красивых, во всяком случае - красиво одетых - женщин, их изысканную жратву, которой всегда до отвала, - и в какой-то удобный момент начавшем вместе с себе подобными бороться за то же самое для себя, потому что, подумайте! обидно ведь! они ведь тоже люди! - черта ли лысого, ибо жизнь кочегара - со всеми стандартными атрибутами такого рода жизней: грязной квартиркою на окраине, тяжелым, изнуряющим трудом, нищетою, оскорблениями со стороны власть имущих, с борьбою против них, завершившейся театрально-трагической гибелью на подмостках одного из революционных митингов (во время выступления деда к нему подошел незнакомый человек, спросил, не Баклацкий ли, и, в ответ на утвердительный кивок, выстрелил из нагана - не из коллекции ли другого деда наган? - в левый глаз); вдовая жизнь его жены, проходившей в женах всего три года; детство двух его маленьких дочерей, двух девочек, младшая из которых, родившись уже после гибели отца, стала впоследствии Арсениевой матерью - все это не давало ну никаких поводов для упражнений в стиле ретро, скажем, для описания пронизанного осенним солнцем многокомнатного дома среди полей, для использования красивых, ароматных, притягательных слов вроде ришельевца, стриженого гимназиста или этюдов Черни. В жизни, так сказать, черни не было этюдов Черни. Ха-ха.
   Некоторые возможности для retro-soviйtique - стиля, несколько уже скомпрометированного двумя десятками страниц выше, открывал, правда, один участок биографии старшей дочери кочегара, Арсениевой тетки по матери, члена аэроклуба, летчицы и парашютистки, но, с одной стороны, он вполне нейтрализовывался биографией само° матери, направленной по комсомольской путевке сначала на бухгалтерские курсы, ибо социализм это, в первую очередь, учет и контроль, а потом - на работу в близлежащий лагерь; с другой же - более чем печальным и тоже вовсе не романтическим финалом теткиной жизни: торговлею на рынке цветами с приусадебного участка и тяжелой смертью от рака бездетной домохозяйки, жены спившегося морского офицера в отставке.
   Что же касалось дозамужней жизни бабки, впоследствии разделившей с младшей дочерью нелегкий груз любви к арестанту и ссыльному, вынянчившей и Арсения, и его сестру и всегда относившейся к зятю-ровеснику с благоговейным почтением, а также жизни ее братьев и сестер, - о них вообще не хотелось ни думать, ни даже вспоминать: приказчикам из магазинов и лавок, денщикам, горничным, кухаркам словом лакеям - вот кому приходился Арсений внучатым племянником по материнской линии. Как-то раз он совершил паломничество к этим старикам, и после революции не то не сумевшим, не то не пожелавшим изменить своему призванию, и в результате вынес некое брезгливое, с оттенком тоски, чувство, которого стыдился чуть ли не больше, чем самих родственников.
   Единственное приятное, что имело смысл отметить во всей материнской линии, - судя по фамилии, и второй Арсениев дед происходил из поляков.
   Глава шестнадцатая
   ГРУППЕН-СЕКС
   Все изменилося под нашим зодиаком:
   Лев Скорпионом стал, а Дева стала Раком.
   А. (Л.?) Пушкин
   163.
   Позвонил Пэдик. Старичок, сказал он. Старичок! Ты знаешь, мы тут посовещались и решили следующую премию дать не Осику Шульману, а тебе. Заметь, старичок, ты будешь первым в истории ЛИТО трижды лауреатом: Да оно и понятно: твой роман все же, я считаю, очень серьезная работа. Большой вдохновенный труд. Общественно полезный. Так что приходи. Двадцать пятого. Почитаешь, обсудим, вручим диплом и деньги. Между прочим, уже сто двадцать рублей набежало. Наверное, и еще подкинут. Усек? Такой суммы тоже не бывало за всю историю ЛИТО. Ну, старичок, записывай адрес: Большая Колхозная, двенадцать, квартира тридцать четыре. Пятый этаж. Кстати, чуть не забыл: замени, пожалуйста, слово Пэдик на какое-нибудь другое. Лучше всего на Паша. Или, если уж ты такой непоколебимый юморист-сатирик - на Мэдик. Так, по-моему, даже еще смешнее получится. Мэдик, - ха-ха-ха! Договорились? Ну все, милый, целую. Ждем.
   Паша! прорвался, наконец, Арсений сквозь Пэдиков речевой напор. Извини, но я никак не могу. Не можешь двадцать пятого? с фантастической энергией попытался Пэдик вернуть инициативу. Давай тогда перенесем на... Нет, Паша: я заменить не могу.
   Трубка замолчала так прочно, что Арсений предположил обрыв линии: але, ты слушаешь? Слушаю, холодно подтвердил Пэдик и замолчал снова. Потом уронил: что ж, очень жаль. Придется тогда премию тебе не давать. Раз ты не желаешь обращать внимание на литературный, можно сказать, чисто стилистический совет старшего товарища... Жаль. Мне тоже жаль, Паша, ответил Арсений, и ему действительно было жаль, потому что Аркадия из журнала выгнали и просить в долг у него, безработного, представлялось негуманным, а на машину не хватало еще порядочно. Ну смотри. Передумаешь - звони. Пока не поздно. Привет, и Пэдик положил трубку.
   164.
   О том, что ?ДТП? вышел в свет в Нью-Йорке, Арсению, вероятно, желая показать, что преступная деятельность последнего зашла столь далеко, что вряд ли он теперь может рассчитывать на снисхождение самого гуманного в мире государства, на одном из допросов сообщил следователь Петров. Арсений вернулся в камеру удивительно радостный, счастливый. Не так уж и важно, думал он, что я в этом проклятом Лефортове. Книга все-таки издана! Книга начала жить! Сколько раз в полусне, по ночам воображал он этот момент! С каким аппетитом предвкушал в руках гладкую тяжесть пахнущего типографской краскою томика!
   Впрочем, пока книга оказалась в руках автора - и то совершенно случайно,-прошло больше года. Арсений, волнуясь, открыл ее и, еще не веря изумленным глазам, стал перелистывать: нескольких глав нету вовсе; другие - пощипаны, да так, что концы не сходятся с концами; важнейшие для смысла и конструкции куски отсутствуют как специально, как на подбор! Рукопись, стыдливым петитом набрано где-то в уголке, поступила по каналам Самиздата - да Арсений же сам посылал ее, сам! За это и отсидел в Лефортове! - и опубликована с небольшими сокращениями. Правда, такими пометками туманные эмигранты пытаются иногда отвести от автора, что живет в метрополии, карающую руку закона, - но, во-первых, рука никогда еще не принимала к сведению стыдливый петит, во-вторых, автор шел в данном случае на публикацию намеренно открыто, что и просил издателей не затушевывать. Арсений в бессильной ярости отшвырнул томик: жаловаться, как и на экспертизу КГБ, было совершенно некуда.
   Немного поостыв, автор попытался сообразить смысл, направление вивисекции: оказалось, что иссечено как раз то, что, если бы вдруг какое-нибудь отечественное издательство решилось когда-нибудь опубликовать Арсениев роман, - оно бы оставило, вырезав в свою очередь все напечатанное издательством американским. Таким образом, две цензуры работали до смешного в такт, только, как ему и положено при переносе члена из одной части уравнения в другую, знак автоматически менялся на противоположный.
   165. 22.20 - 22.36
   Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
   в наши-и-ивках, в нашивках!
   Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
   в снежном дыму,
   извлекала невидимая игла из черного вертящегося диска хриплый, то стихающий почти до замирания, то набирающий полную силу, что, надо думать, заставляло парижских звукооператоров резко сбрасывать ползунки потенциометров, спасать от зашкаливания стрелку уровня записи, - голос покойного Барда:
   Смотрим и видим, что вышла ошибка,
   оши-и-ибка, ошибка!
   Смотрим и видим, что вышла ошибка,
   и мы - ни к чему!
   В шестьдесят восьмом - Боже, когда это было! - в новосибирском Академгородке, на первом и единственном фестивале такого рода песни, Арсений, сидя в двенадцатом ряду полуторатысячеместного зала Дома ученых, слышал, как Бард пел этот самый реквием под гитару. Несколько дней - до разгромной статьи в новосибирской газете, после которой фестивальчик прикрыли, несколько последних дней казались совершенно прекрасными; дней и ночей. Арсений вспомнил, как однажды, в разгар ночного концерта в зале ?Москва?, часа уже в три, появился Бард, и все встали и устроили овацию. Потом Бард до утра пел баллады, от исполнения которых на объявленных концертах воздерживался, причем воздерживался не по соображениям автоцензуры, - величие Барда заключалось, возможно, не столько в том, что он писал, сколько в том, что вел себя как человек свободный, - а в уступку устроителям фестиваля: им, надо полагать, каждый пункт программы приходилось брать у властей с боя.
   Сейчас реквием звучал совсем по-другому, чем со сцены Дома ученых, чем в любой из московских записей: то прорезался звук совершенно лишней здесь, на Арсениев слух, эстрадной трубы, то простенькие аккорды гитары подхватывались целым хором тремолирующих струнных. В ?Девочке и Боге? запели чуть ли не цыгане, а одна песенка - ее Арсений не слышал раньше никогда - не лезла уж ни в какие ворота: нечто кваснопатриотически-ностальгическое, на мотив ?Прощания славянки?, что вроде никак не могло принадлежать Барду, если б не уникальный, не поддающийся подделке голос. Боже! подумал Арсений. Этот независимый человек, вытерпевший на родине пусть не Бог весть что, не лагерь, не психушку, но - выдворение из больницы с инфарктом, но - запрещение спектаклей по его пьесам, но - изъятие фамилии из титров фильмов, как же быстро поддался он влиянию дешевенького эмигрантско-парижского вкуса! Как легко и скоро сломался. Да, поэты все же погибают не от несчастных случаев.
   Сквозь группку народа, сгрудившегося в соседней, много меньшей комнате, Арсений пробрался к Яшкиной вдове. Твоя? спросил, кивнув в сторону пластинки: хотелось взять диск домой, вслушаться, разобраться. Его, ответила Тамара и кивнула в сторону мальчика с иголочки. Сказал, что привез из Парижа. А кто такой? Тамара пожала плечами. Вообще-то, ты проспал самое смешное, прошептала, чтобы не мешать Барду, который, впрочем, был ей столь же малоинтересен, сколь и то, о чем она собиралась рассказать Арсению. Он (снова кивок в сторону мальчика) предложил прокрутить свой диск, а дверь (кивок в сторону комнатной двери) - заперта. Постучали - тихо. Потом что-то матерное. Пэдик поддал плечом - на Регининой кровати (кивок в сторону смятой, развороченной постели) две голые девочки, а между них пьяный Кутяев, ну, это-то дело понятное, и - не поверишь, - Яков. Почему ж не поверю, ответил Арсений. Поверю еще как! Хорошо, ты догадалась Регину отвезти к матери, и, прикинув с холодным любопытством: как же они вчетвером тут уместились? - бросил взгляд на Ирину, авторшу отчета.
   Когда я вернусь,
   пел тем временем законсервированный голос давно не существующего на земле Барда,
   ты не смейся! - когда я вернусь,
   когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,
   по еле заметному следу к теплу и ночлегу...
   но Арсению почему-то слушать стало неинтересно, словно меж ним и тенью Барда пробежала черная кошка парижской пластинки.
   Когда последняя песня кончилась, все немного поохали и повздыхали, потом мало-помалу начался треп. Речь пошла о зарубленных на днях у ?Националя? шведах. Кто-то из ЛИТОвцев принялся рассказывать, что как раз в тот момент проезжал на троллейбусе мимо иё В разговор вмешался мальчик с иголочки: мы его как раз и брали. Брали, допрашивали. Простите, перебил вежливый Владимирский. Кто мы? Вы где работаете? В КГБ, впроброс ответил мальчик, увлеченный рассказом. Это, конечно, сумасшедший, но с очень уж определенной идеей. Мне, говорит, бедных шведов до слез жалко. Я, говорит, сначала шахматиста Карпова хотел зарубить, суку, но за ним, оказывается, охрана ходит. Я, говорит, против шведов ничего не имею, но как, говорит, иначе выразить протест против вашей сраной жизни?! так и сказал: не нашей, а вашей. Чтобы, говорит, меня услыхали везде? Меня, говорит, просто возмущает идиотическая глухота и слепота Запада. Они не ведают, говорит, что творят: торгуют с вами, помогают. Вот, говорит, доиграются, придет и на них социализм, - начнут локти кусать, да поздно. А так, говорит, хоть Швеция, хоть ненадолго, а прервет с вами отношения. Прервет, как же, усмехнулся мальчик и продолжил за убийцу: лучше бы, говорит, конечно, Америка. Типичный шизик. Молодой, лет двадцати пяти, не больше. Мы его даже бить не стали - на экспертизу в серпы отправили. Наверное, лечить будут. И то сказать: не судить же больного человека.
   Гебист? взвешивал Арсений, вглядываясь в мальчика. Нет, эпатирует, мистифицирует. Ни один гебист и недели в Конторе не продержится, если станет так принадлежностью своей козырять. А впрочем, кто их, новых-то, разберет? И вспомнил про Максима.
   166.
   Арсению всегда представлялось, что хоть Дориан Грей внешне и не старел, нечто в глазах его с возрастом менялось. Нечто неуловимое, не поддающееся описанию, потому Уайльдом и не описанное. А может, и описанное - Арсений плохо помнил.
   На одном из ЛИТО очень красивый и молодой, однако вызывающий ассоциацию с как минимум сорокалетним Дорианом Греем человек сидел в углу, держа на коленях включенный на запись магнитофон. И имя у молодого человека было красивое: Максим. Первый раз он мелькнул на ЛИТО года три назад, прочел тоже красивые, но не вполне внятные стихи и с тех пор до самого этого вечера не возникал. Когда в чтении по кругу (Пэдик иногда устраивал чтение по кругу: по одному, по два или по три стихотворения - в зависимости от ширины круга и количества пустого времени) очередь дошла до молодого человека, он выключил магнитофон и негромко, потому особенно убедительно сказал: я работаю в области концепта. В области чего-чего? переспросил Пэдик. Концепта, ни на полтона не повысил Максим голос. Так почитай нам из области концепта, едко выделил Пэдик последнее, явно впервые услышанное слово. Концепт, пояснил кто-то из сидящих дальше, это концептуальная поэзия. Она не всегда годится для чтения вслух, часто ее необходимо смотреть глазами. Ах, извините, закривлялся по адресу молодого человека вконец обиженный Пэдик, который убежденно считал себя крупным специалистом и знатоком в любой области как поэзии, так и прозы. Извините, пожалуйста, что мы, неучи, не знаем, что такое концепт! - Сейчас последнее слово было произнесено уже с Джомолунгмы сарказма. Извиняю, вежливо ответил Максим. Хотя не знаете, оказывается, не все.
   Чтение, в котором одна из девиц, кивнув на микрофон Максимова магнитофона, принимать участие отказалась, покатилось дальше и закончилось на Пэдике, и тот, пользуясь дополнительною (сверх вышеперечисленных) привилегией руководителя, а также, вероятно, компенсируясь за поражение в разговоре с безупречным молодым человеком, промучил собравшихся чуть не полчаса давно уже всем (кроме разве Максима) известными наизусть стихами, ибо новых Пэдик не сочинял лет эдак пятнадцать. Потом Пэдик объявил общее обсуждение: каждый о каждом.
   Басовитый поэт-прораб начал: тут вот нас записывают... - тогда Максим, на девицын намек-отказ смолчавший, попросил слова: уже второй раз я слышу по моему адресу двусмысленности... Да что вы! Да что ты! Да это просто шутка!.. Да никто и не... - хором посыпалось со всех сторон, словно в комнате сидели люди, знающие друг друга от младых ногтей и имеющие все основания доверять друг другу абсолютно. Максим остановил их хор, по-римски подняв руку. Я не собираюсь убеждать вас, что я не стукач. Просто мне кажется, что, если бы даже я и работал на КГБ, если даже я и работаю на КГБ, у вас все равно нету никаких оснований не читать при мне своих стихов. Раз ваша поэзия кулуарна, подпольна, раз вы боитесь выступить с нею перед кем угодно - она ничего не стоит. Не избежать паралича в литературном круге, с вопросительной интонацией процитировал себя тезка-философ, коль будем видеть стукача и в недруге и в друге? Вы меня неправильно поняли, так же тихо и спокойно, как прежде, возразил красивый Максим. Я говорил о прямо противоположном.
   167.
   168. 22.37 - 22.42
   А новую пластинку Окуджавы вы слышали? как всегда некстати вопросил Иван Говно. Большую? поинтересовался кто-то. Какая ж она новая? Маленькую, с предисловием Михалкова на конверте. Сергея Михалкова? удивился Арсений. Чему вы удивляетесь? возразил Владимирский. Михалков не так прост, как вам хотелось бы его видеть. Вот вам история: мне ее рассказывал сам Окуджава. Лет пятнадцать назад Михалков позвал их всех к себе: Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, Ахмадулину, ну и самого Булата... И они пошли?! Разумеется, осадил Арсения Владимирский и продолжил: позвал, усадил и стал читать стихи. Минут двадцать читал. Потом говорит: это, говорит, ребята, все мое. Вы поняли? Так что, говорит, завязывайте выделываться и принимайтесь за работу. Стихи, между прочим, потрясающие.
   Не верю! взорвался Арсений. Не-ве-рю!! Михалков потрясающие стихи написать не способен в принципе! Это один из мифов, которые они сами о себе сочиняют и распускают. А мы тут как тут, рады стараться! Действительно: раз уж человек Секретарь Правления, или Лауреат Премии, или Член Правительства, или еще какой-нибудь там Член, - не может же он быть круглым идиотом, бездарью или мерзавцем! - словно в безумном калейдоскопе, промелькнули в мозгу Арсения, дробясь, умножаясь, складываясь во всезаполняющие отвратительные узоры мутноцветные осколки: бездарь и мерзавец Г. с его вонючими фильмами, засаленными рублями и подкладываемой под Берия женою; самовлюбленный осел Ослов: прочтя впервые его редакторские правки, Арсений едва чувств не лишился, - он же дурак! крикнул Аркадию. Не злодей, а просто дурак! А от него добрый десяток лет зависел весь советский кинематограф! Главный театральный начальник Москвы Урыльников, раскатывающий по улицам в бронированном ЗИЛе и заставляющий звезд часами, днями, месяцами высиживать в приемной, - соученик Лики по заочному ГИТИСу, где передувал контрольные и выклянчивал у преподавателей тройки по мастерству, - промелькнули, поранили его, разбередили; мозг закровоточил. А вот то-то и оно, что может! - И Юрка Червоненко тут же вспомнился, друг детства, умница, который, женившись на дочке мэра М-ска, мгновенно, в какой-то год, превратился в кретина: стал на полном серьезе рассказывать легенды про интеллект, образованность, работоспособность тестя - недоучки и алкоголика, про КГБ, без которого всем нам просто зарез, про мясо, которого хоть завались, но которое мудро запасают впрок на случай войны. Я бы даже больше сказал: не может быть другим! Без таких качеств человеку просто не дослужиться в наших условиях до Секретаря или до Члена!
   Одну минуточку! Владимирский, хоть и скрывал это за спокойствием тона, кажется, обиделся лично. А вы возьмите, Арсений, себя. Почему Михалков мерзавец? Потому что написал, а потом переписал гимн? Учора у Парижи совейскую делехацыю устречали гим-ном! выразительно смерив Ивана Говно, произнес с хохляцким акцентом поддатый Каргун. А у вас, не обратив на шутку внимания, продолжил Владимирский, в вашем молодогвардейском сборнике, что-то там, кажется, про куранты? Значит, и вы мерзавец? Значит, и у вас не может быть хороших стихов? Арсений совершенно сумасшедшими глазами впился в критика - от этого взгляда все в комнате невольно затаили на миг дыхание - и без тени кокетства сказал: значит, и я. Значит, мерзавец и я.
   Жуть какая-то повисла под потолком, все ее почувствовали и, чтобы разогнать, расхохотались как по команде, а Арсений, на маленькое мгновенье действительно допустивший было то, чего человек, в общем-то, допустить про себя не может: что он мерзавец, - стоял оцепенев, и нарастающий хохот товарищей по литобъединению трансформировался в Арсениевых ушах в визг, вой, тявканье, мяуканье, уханье, клекот, пощелкивание, скрежет исчадий Босхова бреда. Отдохнули, и будет! громогласно перекрыл хохот деловитый Пэдик. Без четверти одиннадцать. А у нас еще - третье отделение.
   169. 22.43 - 22.47
   Оставшись один, Арсений погасил свет, присел на постель, измятую двумя литераторами и двумя их поклонницами; в голове шумело, кровь стучала в виски. Из соседней комнаты донеслось объявление Пэдика, что он прочтет сейчас свою поэму, а потом и начальные строки самой поэмы. Да слышал ее Арсений, слышал раз сто! и прочие слышали тоже! Как же быть со стихами? Совать их Владимирскому теперь, после того, что между ним и Арсением произошло, довольно... скажем мягко, нелепо. Следовательно, уходить?
   Арсений вообразил свою неуютную, прокуренную комнату, несвежие простыни на кушетке, вообразил мысли, которые не дадут заснуть до утра: про деньги, про машину, про то, мерзавец ли он и насколько мерзавец, про его - не его - сына, наконец, - впрочем, они так редко видятся с Денисом, и чем дальше, тем реже, - не все ли, черт побери, Арсению равно, чей Денис сын?! А алименты, Бог с ними, пусть будут компенсацией за подлинного сына, что носит Равилевы отчество и фамилию, - стоп! стоп! - мысли начали захлестывать уже теперь, какая же каша заварится в голове, когда потянется одинокая ночь дома?! Поехать, что ли, к Лике? После того, что произошло утром?! А вдруг еще там, чего доброго, Юра? Вряд ли, конечно, но вдруг? Так хочу я или не хочу? мелькнул давешний вопрос, совсем уже неинтересный. Разве кого снять?
   Арсений встал, подошел к дверному проему, за которым Пэдик декламировал поэму, оглядел джинсовых птичек и прочих особей подходящего для съема пола, - ах, нет! поздно! все разобраны! - вот только что Ирина, недавняя знакомка, авторша отчета? Она, пожалуй, не поедет. А и поедет - попьет кофе, не даст, да еще вынудит проводить куда-нибудь в Чертаново; такие с первого раза не дают, им непременно хочется себя уважать, а уважать себя можно не раньше чем со второго. И тут, негаданный спаситель, положил руку Арсению на плечо Эакулевич: скатаем к бабам? К каким? вздрогнув от неожиданности, спросил Арсений. Что тебе за разница, к каким? слегка вспылил Эакулевич, который, можно сказать, предлагал дармовую кобылку, а у нее еще пытались осмотреть и пересчитать зубы. К здоровым! Так что, двинули? Бездна одинокой ночи отступила, Арсений снова был уверенным, энергичным, деловым: пять минут подождать можешь? Мне тут кое-что надо довершить. Довершай, ответил Эакулевич. Я пока прогрею машину, и исчез, только что не запахло серою.
   Арсений захватил свою рукопись и на цыпочках вошел в литературное капище. Пэдик декламировал. Арсений подкрался к Владимирскому, сунул тетрадку: и все-таки посмотрите, если найдете время. Владимирский ухмыльнулся, Арсений вспыхнул, Пэдик сверкнул глазом, Арсений тенью заскользил к Ирине, зашептал на ухо: срочные дела, убегаю. Можно ваш телефон? Ирина ухмыльнулась тоже, взяла из Арсениевых рук записную книжку, черкнула цифры: рабочий. Это, в конце концов, возмутительно! прервал Пэдик поэму. Здесь все же звучат стихи! Паша, ради Бога, прости, искренне извиняясь, Арсений приложил руку к сердцу и вышел вон.
   А зря он подумал на Эакулевича! Не стал тот, оказывается, унижаться, подпихивать Владимирскому свои опусы. И в очереди толпиться читать не стал. А Арсений - стал...
   170.
   171. 22.51 - 23.19
   Куда ты девал кукольницу? спросил Арсений Эакулевича, когда они, поплутав с горящими фарами по неосвещенным дворам и узеньким проездам, выхватив вдруг из темноты то скверик, затопленный растаявшим снегом, с двумя полузатонувшими ящиками, чьи отражения восполняли невидимые под мутной водой половинки; то поблескивающие свежей липкой краскою ребра скамейки с белой бумажной нашлепкою предупреждения на одном из ребер; то мочащегося у угла дома пьяного, привалившегося к стене проложенным ладонью лбом, - выбрались, наконец, на магистраль. Отправил домой, ответил из каштановой бородки небрежно ведущий машину Эакулевич. И она поехала? Как видишь. И не обиделась? Думаю, нет. А что ты ей сказал? Куда едешь? По делам, сказал. А может, и ничего не сказал. Да она, кажется, и не спрашивала.
   В зеркале заднего вида нетерпеливо замигали, осветив отраженным светом салон ?жигулей?, четыре мощные фары; Витя щелкнул лепестком, растущим из нижнего основания равнобокой трапеции зеркала, и фары полупровалились в глубину дымчатого стекла; одновременно подал машину вправо, на соседний ряд, и мимо, мгновенно набрав дополнительную скорость, прошуршал длинный темно-серый автомобиль с отливающими зеленью пуленепроницаемыми стеклами; Урыльников, подумал Арсений и криво улыбнулся по поводу белых занавесок в мещанскую складочку, закрывших заднее окно лимузина. Но она хоть догадывается, куда ты едешь? Кто она? с едва заметным раздражением спросил Эакулевич, которого Арсениев вопрос отвлек от пристального взгляда вдогон четырем - два на хвосте серой машины, два - бледнее - на мокром асфальте - удаляющихся красным квадратикам. Твоя кукольница. Черта мне лысого в кукольнице! Догадывается - не догадывается... В конце концов это ее проблемы! Вы ведь живете с ней! И что? Если я ее не устраиваю, какой есть, - пускай уходит. А раз не уходит - значит, устраиваю. Простая арифметика. Самое страшное рабство - рабство у близких. Понимаешь, НИКТО НИКОМУ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖЕН. Привожу пример: я не ДОЛЖЕН был брать тебя с собою. Ты не ДОЛЖЕН был со мною ехать. Усек?