И тут-то Галина Алексеевна сознает, наконец, что от акции, на которую она сама дала согласие, не отвертеться, - убежать разве, что есть духу, - но бежать почему-то совсем не хочется: и ноги нетверды, и мрачная безд_на щекочет, провоцирует показать кому-то, не вполне, впрочем, понятно, кому именно, - язычок, и голова удивительно упоительно кружится, и перед глазами мелькают в нелогичной последовательности темные, незнакомые в дежурном освещении лестницы и коридоры, комнаты и кабинеты, даже, кажется, ее собственный, мелькает диссидент, мелькает Ярик, мелькают стремянка, рамы, холсты, веревки, мелькает ножовка в яриковой руке: он что-то там пилит, подгоняет, - но вот мелькание становится все менее сумбурным, вот и вовсе останавливается, и Галина Алексеевна обнаруживает себя в компании Ярика (диссидент куда-то исчез) в кабинете самого министра, в кабинете, где она бывала тысячи раз и никак не могла вообразить себе такого тысяча первого.
   Уже по-утреннему серо и вполне можно обойтись без электричества. Зеленому сукну старинного стола приветливо улыбается со стены черно-белый Вождь Мирового Пролетариата (Галина Алексеевна и пьяная убедила возлюбленного не трогать портретов), а Ярик, стоя на стуле, укрепляет на противоположной стене последнее из привезенных полотен, то самое, на котором, по случаю, изображены дворовые мальчишки, карнавальные амуры, что подглядывали за ними и нахально мешали их любви в давнюю предновогоднюю ночь. Выше! Еще чуть! Левый, левый угол! делает поправки Галина Алексеевна таким профессиональным тоном, словно всю жизнь развешивала картины, - и, удовлетворясь, наконец, параллельностью горизонталей рамы покрытому ковром полу, пятится назад, пока не упирается несколько против прежних времен потяжелевшею талией в монументальное произведение мебельно-канцелярского искусства.
   Модильяни слышит толчок и оборачивается. Общим планом, но одновременно и во всех подробностях, он видит: огромное зеленое поле, закапанное разноцветными чернилами столь ненамеренно-замысловато, что пятна складываются в удивительно стройный орнамент; частые короткие вертикали красных точеных балясинок, что, поддерживая три обводящих столешницу перильца, задают совершенно безумный опорный ритм; вишневые квадраты сафьяновых папок "к подписи"; светлый прямоугольник письменного прибора; радужный веер разноцветных карандашей в пластмассовом, телесного цвета стаканчике; три телефонных аппарата: белый, серый и черный, а на белом, большом - герб державы и красную лампочку; видит и ее: поддатую, усталую, немолодую, но безусловно счастливую женщину, носительницу обворожительных в контексте линий и пятен: малинового - кофточки и трех палевых, перекликающихся с письменным прибором, разновеликих: лица и рук. Художник задерживается так на мгновенье; в мозгу его происходят какие-то странные процессы, невероятные по интенсивности и совершенно не поддающиеся регистрации, - потом спрыгивает со стула и плавным сильным жестом нарушает композицию, смешивает малиновое с зеленым.
   Спустя несколько мгновений колористическое однообразие серого паласа нарушают темно-синие пятна итальянских сапожек, а потом и запутавшееся в облаке паутинных колгот нежное салатное пятно трусиков!
   Впрочем, ни любопытные цветовые эти сочетания, ни собственное и ни любовницы тяжелое дыхание не мешают нашему художнику осознать, что порыв, бросивший его к столу, при всей истинности и необоримости, не есть ни порыв любви, ни даже похоти, а чего-то третьего, пока непонятного, и что зародился он еще там, в подвале, несколько часов назад, в тот самый момент, когда под действием генералова критического выступления, нелепо и, в общем-то, в шутку, предложен был государству ненужный, неудобный этот подарок, - а теперь лишь, созревший, высвобождается в не без ехидства подтасованном месте.
   Для Галины же Алексеевны этот рассветный час становится звездным часом первого и последнего в жизни оргазма, столь могучего, что наступления его неспособны предотвратить ни отчетливо, словно галлюцинация, слышимая из прошлого песенка про роковую судьбу черного кота, ни нахальные рожи карнавальных мальчишек, устроившиеся в прямоугольной раме, словно в окне общежития, ни даже осуждающий взгляд Вождя Мирового Пролетариата, словом, неспособен предотвратить весь мир, который из экстравагантных, стробоскопически меняющихся ракурсов видит опрокинутая ее голова, мечась, мотаясь по зеленому сукну уникального канцелярского порождения!
   Когда Ярик, брезгливо поглядывая на порозовевшего тайного советника, вопли и непристойные извивы которой всего минуту назад чуть не вызвали у художника приступа натуральной рвоты, застегивает молнию на джинсах, в голове его словно включается вдруг телетайпный аппарат прямой связи, такой как раз, какой стоит за стеною, в приемной министра, - включается и с мерным постукиванием печатает на телеграфную ленточку текст, объясняющий смысл порыва, однако, совершенно, увы, нецензурный:
   Е..Л Я ВАШЕ МИНИСТЕРСТВО ТЧК
   Вот тк вот. А вы говорили: первая любовь!..
   Ярик остановил оранжевое олимпийское такси, в котором они покидали министерство, у огромного мусорного бака, приютившегося в глубине старого зеленого дворика, открыл багажник и принялся устало и индифферентно, безо всякой злобы и ненависти, перебрасывать в вонючие помойные недра образцы пейзажной, жанровой и военно-патриотической живописи, похищенные с коридорных и кабинетных стен, а Галина Алексеевна, посидев минутку-другую на заднем диванчике машины, выбралась под яркие косые лучи наступившего раннего весеннего утра и, не оборачиваясь, пошла. Ярик не окликнул, даже, кажется, не заметил ее бегства, и в этот момент ей совершенно очевидно сделалось, что не встретятся они больше никогда, разве как-нибудь случайно, в метро, да и то постараются друг друга не узнать.
   Добравшись до постели, Галина Алексеевна провалилась в тяжкий, болезненный, похмельный сон, и одному Богу известно, что за видения чередовались в воспаленном ее мозгу с мутными проблесками реальности, в которые ужас содеянного становился доступен осознанию. На службу генерал решила не ходить более никогда, а вот тк вот, лежа под одеялом, тихо умереть от стыда, одиночества и голода.
   Хотя полные восемь часов рабочего дня были таким образом пропущены, отговориться за них кое-как еще было можно, но Галина Алексеевна не пошла на службу и назавтра, и на третий, по счастию оказавшийся пятницею, день. На исходе же воскресенья решила, что понести справедливое наказание и испить чашу унижения до дна обязана во всяком случае, прибрала на кухне заплесневевшие, загнившие остатки пресловутого ночного пиршества, включила телефон и поставила будильник на обычные семь-пятнадцать.
   Первое, что увидела Галина Алексеевна, подходя к родному учреждению, был обосновавшийся на асфальте у помойного уголка знаменитый на все министерство огромный стол, свидетель и соучастник ужасающего ее падения. Он, хоть и пытался держаться самоуверенно, выглядел все же как-то удивительно жалко: из-за того, наверное, что на верхней его, изумрудной, в привычных чернильных кляксочках плоскости отчетливо, подобно полянкам ромашек на весеннем лугу, выделялись неприличные белесые пятна и источали (так Галине Алексеевне показалось) острый, пронизывающий запах темного ее сладострастия. Генерал постаралась проскользнуть мимо стола по возможности незаметно, как тень, и вот уже шла, потупив очи, сама не своя, длинными коридорами учреждения, а злополучные модильяниевы полотна кричали со стен, лезли под полуприкрытые веки. Боже мой, Боже! Зачем она здесь, эта отвратительная мазня? Почему ее до сих пор не сняли, не сорвали, не выкинули вместе с оскверненным столом?! Впрочем, да, конечно: я ведь трусливо отсиживалась дома, увиливала от грозной, но справедливой расплаты за грех юности, а они дожидались меня, очевидцы страшного моего проступка, беспристрастные свидетели обвинения!
   Однако, в коридорах и кабинетах не только никаким наказанием, - даже происшествием или, скажем, следом происшествия вовсе и не пахло. Коллеги встретили Галину Алексеевну равнодушно-доброжелательно, а трехдневное ее отсутствие либо вовсе не заметили, либо приписали обычной инспекционно-разгромной поездке по провинции или легкому недомоганию (положим, женскому). Тем не менее, весь день Галина Алексеевна была подозрительна и насторожена и только минут за пять до звонка решилась вызвать по выдуманному делу вчерашнего выпускника факультета журналистики, смазливенького редактора, и как бы между прочим, впроброс, эдак шутя, спросить, не знает ли тот о причинах разжалования министром любимого, старинного, наркоматского, а, может, и департаментского еще, единственного в своем роде и не одного хозяина пережившего стола. Редакторчик, не уловивший, сколь важен для генерала несерьезный по видимости этот вопрос, отделался легкой либеральной шуточкою, и Галина Алексеевна постеснялась педалировать, а только, не обернув головы, кивнула наверх и назад: а это? Действительно, присмотрелся к картине редакторчик. У вас здесь, кажется, висело что-то другое. Пейзажное. Глядите как забавно: дама в черном определенно похожа на вас! А что Тер-Ованесов? все еще преподает на журналистике? поинтересовалась, прощаясь, наша героиня.
   На другой день Галина Алексеевна побывала и в кабинете министра и почти все время, пока в привычной, доброжелательно-полуфамильярной манере шел рутинный служебный разговор, не отрывала глаз от новенького, темно-серого дерева, гигантского письменного стола, и только перед тем, как уходить, рискнула сказать, переведя взгляд с финской полированной поверхности куда-то за окно и вниз: дали отставку? Министр, как ребенок, довольный обновкою, сразу понял, о чем речь, и ответил шутливо: да уж, пора, понимаете, пристраиваться в ногу со временем. Становиться, так сказать, современником. Вон и картинки поменяли. Одобряете? Вы же, как-никак, специалист. Галина Алексеевна оглянулась на нескромных яриковых амуров, присмиревших под серьезным взглядом черно-белого вождя, и не столько утвердительно, сколько многозначительно-игриво произнесла: да-а-а! - и это "да-а-а!" было вздохом освобождения: Галина Алексеевна почувствовала, как отлегло, наконец, от сердца, как совесть очистилась раскаянием; почувствовала, что край мрачной бездны никогда больше не поманит непонятным своим упоением. И слава Богу!
   Правда, яриковы полотна долго еще, не один год, раздражали глаз генерала и душу щемили воспоминания тех далеких лет, когда еще все казалось ясным, простым любовь и счастие, - но потом примелькались на ставших своими местах, и всего, может, и переменилось в жизни Галины Алексеевны, что завелся в кухонном шкафчике неиссякаемый родничок, к которому прикладывалась она по вечерам и выходным до самой одинокой своей смерти (рак матки), да покусанный покойным Чичиковым рисунок оказался в застекленной рамочке, - впрочем, не на стене, а на прежнем месте: в комоде, под наборами засохшей косметики и свежим постельным бельем.
   1980 г.
   ГОЛОС АМЕРИКИ
   научно-фантастический эпилог
   Черт возьми! Такая уж надувательная земля!
   Н. Гоголь. "Игроки"
   Проводив взглядом рванувшегося от главного входа красно-белого жучка скорой, в недра которого с мешающей помощью Трупца Младенца Малого только что был внесен генерал Малофеев (говорят, его Трупец и отравил, Катька Кишко, едко пахнущая половыми секретами, прошипела из-за спины таинственным голосом последнюю сплетню, - впрочем, что же? почему бы и не Трупец? почему бы и не отравил?), - жучок умудрился-таки найти щелку в непрерывной, неостановимой, темно-зеленой ленте прущих по набережной военных грузовиков и, полавировав внутри нее, скрылся за излучиною, Никита вдруг подумал, что внезапное заболевание генерала может привести к таким последствиям, о каких страшно бредить и в бреду, и еще подумал, что слишком далеко его, Никиту, кажется, занесло, далеко и совсем не туда. Он и раньше чувствовал, что его несет не туда, но то было несет, а теперь - занесло уже, занесло окончательно, и ясное сознание этого факта пришло в голову впервые.
   Ему, собственно, и всегда, можно сказать - с рождения, некуда было деваться, вся логика биографии, судьбы толкала в черно-серое здание на Яузе, вмещающее два десятка западных подрывных радиостанций, разных там Свобод, Би-би-си и Немецких Волн. Он от младенчества, от младых, как говорится, ногтей слишком насмотрелся на диссидентствующих этих либералов, на либеральствующих диссидентов, к числу которых, увы, принадлежали и оба его родителя, и старшая сестрица Лидия; слишком наслушался нескончаемых их, пустых и глупых вечерне-ночных, в клубах вонючего табачного дыма разговоров, за которыми, одна вслед другой, летели бутылки липкого тошнотворного портвешка и переводились килограммы тогда еще дешевого кофе; слишком надышался кисловатой, затхлой, даже на свободе - вполне тюремною - атмосферой; слишком, слишком, слишком! чтобы каждой клеточкою души не стремиться вырваться из этого вызывающего органическую брезгливость круга. Приметы родительского и их друзей быта: нищета, безработица, обыски (нескольким из которых, еще мальчиком, стал Никита потрясенным свидетелем); допросы, аресты, суды; адвокаты, кассации, лагеря, психушки - все это, поначалу жуткое, со временем стало совсем не страшно, а! м-м! нехорошо, неприятно, тошнотворно, и знакомые фамилии по вражеским голосам звучали как-то фальшиво и по-предательски, и ни за что не могло повериться, будто разнообразно-однообразным процессам сиим и процедурам подвергаются действительно чистые, бескорыстные и психически полноценные люди, да не могло повериться и глядя на их, кандидатов и докторов наук, старые, замасленные, потертые, в серых клочьях подкладочной ваты пальто, на их плешивые шапки, на бахромящиеся, вздувшиеся на коленках штаны, не могло повериться, слушая обиженные, жалостливые их, физиков, математиков, филологов, рассказы о мытарствах по отделам вневедомственной охраны, по кочегаркам и дворницким. Книжки и журнальчики, ко_торые на очередном обыске описывались, сваливались во вместительные, защитного цвета брезентовые мешки и увозились, но, несмотря на столь регулярные и капитальные чистки, спустя время, снова накапливались в квартире, - не вызывали у Никиты никакого ни любопытства, ни доверия, а тоже - одну брезгливость, и любая брошюрка, купленная в Союзпечати, любой номер "Пионера" или "Костра", безусловно, были куда всамделишнее той, пусть на самой хорошей бумаге отпечатанной, но фальшивой, фиктивной макулатуры.
   Кстати о "Пионере" и "Костре": ни их, ни "Пионерской правды", ни "Юного" там "натуралиста" или "техника" не соглашались родители выписать Никите: брызжа слюною, объясняли про коммунистическое обморочивание, которому не позволят! и так далее, а взамен подсовывали детское Евангелие с глупыми картинками и прочую чушь, и ее не то что читать - смотреть на нее было противно и стыдно, а все ребята в школе читали и "Костер", и "Пионерскую правду", и "Юного техника", и Никита, хоть побираясь, а все-таки читал тоже, а неприятные ощущения от побирушничества заносил на родительский счет. Последний с каждым годом рос, и не только от новых поступлений, но и от неумолимых процентов.
   Чем более емкие ушаты иронии и прямой издевки опрокидывали родители и сестра Лидия на октябрятскую звездочку, на пионерский галстук, на комсомольский значок Никиты - тем с большей энергией сопротивления тянулся он к этой высмеиваемой, облаиваемой ими общественной жизни и с гордостью и достоинством носил звания и председателя совета отряда, и члена совета дружины, и комсорга класса. И только там уже, в комсоргах, впервые смутно почувствовал, что тащит его куда-то не туда, потому что прежде, в октябрятах и пионерах, деятельность Никиты была в каком-то смысле органичной, естественной, принимаемой ребятами, - теперь же слова, которые он вынужден был поддакивающе выслушивать и произносить сам, все дальше и дальше уходили от реальности, и волей-неволей приходилось переделывать ее в своем сознании под эти слова, и она мало-помалу начинала обретать размытость, фиктивность, призрачность. Однако поздно, поздно было поворачивать назад: несло, несло, несло уже, да и некоторая приятность в положении комсомольского вожака все-таки оставалась: снаружи - уважительное отношение начальства и ряда товарищей обоего пола, изнутри вступая в странное противоречие с постепенным офиктивливанием реальности - ощущение прямой причастности к могучей своей Родине, то есть всамделишности собственного существования, - тащило, перло, несло и так и вынесло в университет, в университетский комитет комсомола, и дальше - в пресловутое черно-серое здание на Яузе. И чем справедливей и обоснованнее казались Никите лидкины и родительские шуточки и издевки, а они - к никитиному раздражению - с течением времени все чаще казались справедливыми и обоснованными, - тем меньше оставалось возможностей к отступлению с пусть сомнительной, однако частично уже пройденной, с пусть выбранной ненамеренно, но многими драками отстоянной дороги. И еще клеймо, поставленное родителями на Никиту при рождении последнего, поставленное безжалостно, под запах паленой детской кожицы, клеймо имени-отчества, Никита Сергеевич! Оно жгло Никиту с того самого момента, как он стал понимать, в чью честь назван и почему именно в эту честь, - жгло, и чего бы только Никита ни сделал, чего бы ни превозмог, чтобы прожить клейму наперекор!
   Хотя, с другой стороны, - куда уж так особенно занесло? - работа как работа, даром только что числишься младшим лейтенантом известного Госкомитета, Конторы, как выражаются родители, - и формы-то ни разу, считай, не надел: обыкновенный радиоредактор. А что выпускаешь в эфир не "Маяк", не "Сельский" какой-нибудь "час", а программу "Книги и люди" "Голоса Америки" - так чт? - забавно даже, интересно, игровая, так сказать, стихия, мистификация! и всякий раз, сдавая вниз, в преисподнюю, на передатчик очередную американскую пленку, Никита не без удовольствия воображал внимательные лица Лидки, родителей, прочих оборванных диссидентов, с напряжением слушающих свободное слово, прорывающееся сквозь коммунистические глушилки, - и от души улыбался. Пусть, дескать, не слушают, как ослы, что угодно - лишь бы из-за кордона!
   Так или иначе, а в комсомольский комитет Конторы Никита самоотвелся, правда, тихонько самоотвелся, без бравады, без демонстраций этих разных; так же, без бравады и демонстраций, воздержался пока и от вступления в партию, хотя Трупец Младенца Малого и предлагал рекомендацию, а сейчас вот - лоб до потного онемения прижат к пыльному жаркому стеклу, взгляд, проводив не вдруг вклинившегося в темно-зеленую ленту военных грузовиков красно-белого мигающего и, надо полагать, вопящего жука до излучины, переплыв мутную, из одного, кажется, жидкого дерьма состоящую Яузу, перейдя противоположную ее набережную, по которой перла - только в обратную сторону - такая же темно-зеленая, такая же непрерывная, такая же ничем не остановимая лента, упершись в посеревшие, подкопченные выхлопами стены Андроньевского монастыря и по ним проползя вверх, стопорится на декоративном золоченом крестике собора, - Никита представил вдруг, как же выглядит со стороны все то, в чем он принимает посильное участие? представил, и по-нехорошему смешно ему стало, и беспричинно засосало под ложечкою, беспричинно, а словно так, как, наверное, должно засосать, когда, лечась от перелома какого-нибудь нестрашного, прочтешь в незнамо зачем, ради непонятной шутки выкраденной у дежурной сестры истории собственной болезни латинское, однако, и по-латыни слишком понятное слово: cancer.
   Х-хе-не-рал! прошипел Трупец и потер ручки, словно старательно, хотя и не слишком артистично, скопировал известного французского кинематографического комика, на которого похож был до однояйцовости. Откомандовался! Скорая вильнула и, вопя и мигая, вклинилась в колонну идущих по набережной грузовиков. Не боись - средство верное, патентованное!
   Обиженный, дважды обойденный повышением и фактически сосланный на должность замзава одного из отделов собственного детища, однако человек, в сущности, крайне добродушный, Трупец Младенца Малого зла никому не желал, особенно непосредственному своему шефу, генералу Малофееву, которого помнил, когда тот был еще желторотым, шустрым таким, но по делу шустрым капитаном, и которого несколько лет назад сам с удовольствием принял к себе в контору на должность начальника "Голоса Америки", - зла не желал и подсыпл ему в столовой за обедом сохраненный на всякий случай еще со времен оперативной работы ядовитый английский порошок отнюдь не из зависти: просто не видел другого выхода, а пора провести в жизнь одну старую идею настала беспрекословно.
   Идея зародилась у Трупца давным-давно, когда он только что получил подполковника и возглавил Отдел глушения западных радиопередач. Работать было трудно: враги елозили по волнам, увеличивали мощности, беспредельно расширяли диапазоны, даже открывали новые станции; наша аппаратура то и дело ломалась, горела, техники и солдаты глушили не столько радиопередачи, сколько выдаваемый для промывки контактов метиловый спирт, - словом, Трупец вертелся, как белка в колесе, - толку, однако, выходило чуть: следовало менять что-то кардинально! - и вот, мучительно мысля и ночью и днем, он таки выдумал, что, чем тратить миллионы киловатт и километры нервов на малоэффективное генерирование помех, лучше просто выловить всех, кто пакости смеет слушать, и нейтрализовать - и тогда пускай брешут враги - надрываются, словно голодные псы в выгоревшей, вымершей деревне!
   Поначалу показавшаяся хоть сладкою, а несбыточною мечтою, мысль постепенно обросла подробностями, и вот уже, вполне законченный, детально разработанный, лег в папочку красного ледерина план операции: внедрить на одну из подрывных антисоветских радиостанций, лучше всего на "Голос Америки", своего человека, который в определенный день и час передал бы в эфир специально подготовленное сообщение, ну, что-то вроде того, что через сорок минут Америка начинает войну против СССР, но, желая оберечь сторонников демократии (не сторонники "Голос Америки", слава Богу, не слушают!), по секрету предупреждает их, чтобы они, завернувшись в белые простынки, вышли из домов и сгруппировались на открытых пространствах. Каково?! Сами, голубчики, как тараканы повыползете - спасаться, а мы вас всех тут - цап!
   Начальству идея понравилась. Правда, кое-кто из молодых да ранних косился опасливо: не слишком ли, дескать, многих придется того! цап? не нарушим ли, дескать, снова ленинские нормы социалистической законности? - но Трупец успокаивал: не обязательно, мол, так уж всех, и так уж сразу, и так уж именно цап, - возьмем, мол, пока на карандашик, а там, в спокойной обстановочке, все и решим! - и уже положено было на титульный лист из ледериновой папочки много разноцветных разрешительных виз, чуть ли не последней только, главной, и дожидались, уже и кандидатуру подыскивали для внедрения и предварительно остановились на одном писателе-полудиссиденте, который давненько уже намыливался на Запад, - как вдруг Трупец, сам, забил во все колокола и прохождение папочки приостановил.
   Приостановить затею, которой дан ход, - все равно что задержать пулю, вылетающую из ствола, - но тут резон был слишком уж значительным: неожиданно появилась возможность раз-навсегда намертво заткнуть все подрывные радиоглотки: в один прекрасный день - из тех как раз, когда папочка ходила по начальству, - прорвался в кабинет Трупца настырный молодой человек в джинсах, бороде и очках и долго что-то объяснял, размахивая руками, про сверхпроводимость, явление интерференции и когерентность радиоволн. Трупец, имевший в школе по физике двоек больше, нежели троек, не понял, конечно, ничего, однако нюхом волчьим учуял, что дело стоящее, и тут же, вызвав к подъезду черную свою "Волгу", поехал к парню в НИИ: в одно из тех, знаете, предприятий, что обнесены глухим забором с тоненькими проволочками поверху, а на дверях никакой таблички, кроме как "Отдел кадров", никогда не висит, и только рядом, на врытых в землю деревянных ногах, голубеет щит ТРЕБУЮТСЯ с перечислением двух десятков профессий: от жестянщика до зубного техника, - по которым в жизни не догадаешься, чем же, в сущности, за забором занимаются, - поехал в НИИ и там собственными глазами и ушами убедился, что от включения бородатым очкариком затерявшегося в переплетении проводов, скоплении лампочек, стрелок и верньеров тумблерочка и впрямь наглухо замолкал приемник ВЭФ-12, по которому шли, как обычно, последние известия и песни и танцы советских композиторов, исполняемые по заявкам радиослушателей.
   Словом, Трупец оценил, и молодой бородач получил и квартиру, в очереди на которую тщетно стоял уже несколько лет, и собственную лабораторию, и соответствующий оклад жалования, и необходимые дотации, и валюту, а спустя некоторое время произошли следующие события:
   1) смолкли в советском эфире все вражеские, грязные голоса;
   2) ложным опенком после грибного дождя, чуть ли не в одну ночь, вымахало на набережной Яузы черно-серое здание;
   3) голоса снова заголосили, но уже не своим голосом, а почти дословно повторяя то первую программу Всесоюзного Радио, то "Маяк";