Страница:
«Слава богу, кажись, таять начинает – не так холодно будет шататься», – подумал он, выглянув за дверку.
Маша еще спала, свернувшись в комочек: видно было, что холод и сквозь сон понемногу все-таки пробирает ее. Вересов бережно покрыл ее рогожей и, поместясь подле, заглянул в лицо. Но пока еще нельзя ему было уловить ее черты, а заметил только, что лицо это, кажись, молодое.
Через несколько времени раздался первый удар благовеста, которого так ждал и которому обрадовался теперь Вересов: этот звон несет ему надежду на тепло в течение целых двух с половиной часов, пока будет длиться заутреня и ранняя обедня. Целые два с половиной часа он проживет у вытопленной церковной печки, целые два с половиной часа есть возможность отогреваться! Понять вполне всю радость и наслаждение этой надежды может один только назябшийся вволю, наголодавшийся вдосталь и совсем бесприютный человек.
– Вставай, пора уже! – тихо дотронулся он до спящей девушки. – Пойдем греться, к заутрене заблаговестили.
Маша приподнялась со своего места и, протирая глаза, с изумлением оглядывала всю окружающую обстановку: крепкий сон отшиб у нее на время память с сознанием своего положения, и только совсем уж очнувшись, она живо вспомнила, где она и что с нею было.
– Надо выйти отсюда, пока не совсем еще рассвело, – заметил Вересов. – К ночи, может, придется опять сюда же вернуться, так лучше поосторожней быть, а то как станет светло, пожалуй, полицейские заметят да перехватят, в части насидишься.
Для Маши было теперь совершенно все равно: в части ли сидеть, в тюрьме ли, или по белу свету шататься; но Вересов, отведавший уже, что такое неволя, знал цену своей свободе. Ему за ничто казалось потерять ее вчера, когда изнывал от голода, но теперь, пока голод успел угомониться на время, он дорожил этой вольной волей, он ревниво берег ее.
На Спасской Сенной колокольне гудел еще благовест, когда двое бесприютных спешно шагали по площади, направляясь к церкви. Перед местными образами теплились лампады и звучно раздавался фистуловый тенорок дьячка, гнавшего, словно на почтовых, свое чтение. Две-три сердобольные старушонки в черных капорах, неизбежные посетительницы какой бы то ни было церковной службы, разместились уже по разным уголкам храма, со своими обычно сокрушенными воздыханиями – о чем? про то они и сами едва ли знают: может – от умиления, а может – и от поясничной боли. Появился тоже и согбенный подслеповатый старикашка на своем вечном месте, близ входных дверей – тоже неизменная принадлежность каждой приходской церкви. Старикашка в течение своих многолетних стояний давным-давно уже успел на слух заучить в своей хилой памяти всевозможные службы и, медленно крестясь, непременно бормочет вполголоса, вслед за читальщиком, каждый псалом и каждую молитву; а случится пение – он непременно подпевает своим разбитым старческим голосом, и вечно не в тон подпевает, но всегда норовит затянуть прежде дьячков. Старушки, проходя мимо, непременно поклонятся ему с жалостливой улыбкой, и он им тоже поклонится, степенно и важно. Он постоянно первым приходит и последним выходит из церкви. Без этих неизменно присутствующих и самых усердных молельщиков не обходится ни единая служба ни в единой приходской церкви: старичок с фальшивым пением и три старушонки с воздыханиями составляют почти единственных посетителей заутрень и вечерень, невзирая ни на какое время дня и ночи, ни на какую погоду, ломающую подчас их древние кости.
Бездомники поместились у самой печки: Вересов стоял прижавшись к ней спиной, которая больно уж зазнобилась у него во время ночи, а Маша тут же опустилась и села на колени, прислонясь щекой к теплой печи, и обоим им стало теперь хорошо – насколько может быть хорошо зазяблым людям в подобном положении – оба про все пока позабыли, и только грелись и грелись…
«А давно уж я не была в церкви», – подумала девушка, блуждая взором по слабо освещенному храму – там, где темный иконостас уходил в серовато-рассветную мглу купола, где красноватыми звездочками тускло мигали лампады, постепенно становясь тем бледнее, чем больше проступало утро. Она переходила взором от предмета к предмету, прислушивалась к скудным звукам двух дьячков, к этим с детства знакомым напевам, к тихому голосу священника, долетавшему из алтаря, словно невесть откуда – как будто с воздушной высоты какой-то – и невольно вспомнилось Маше ее тихое, светлое, спокойное детство, этот серенький домик с садиком в Колтовской, эта чистенькая комната и мезонине, в окна которой заглядывали, вместе с утренним солнцем, ветви медоводушистой черемухи и смолистых берез, а внизу лиловая сирень благоухала; вспомнила она и эти бесконечно добрые, честные лица своих стариков, на которых было написано столько любви и любования ею – молоденькой девочкой, для которой они всю свою жизнь посвятили; но тут же вспомнился до трагизма грустный, хотя и обыденный конец этих стариков. «Одна, с тоски, – в могиле, другой – в сумасшедшем доме, – черным облаком пронеслось в голове Маши. – И ты, одна только ты причиной всему этому!..»
Тяжело было такое сознание ей, обвинявшей во всем одну только себя и никого больше; тяжело было ей вспомнить все эти безвестно тихие, отрадные картины своего детства, своего чистого девичества, и все это, словно бы нарочно, так ясно, так отчетливо представилось ей в эту минуту, в этом сероватом полусвете храма, по которому легкими струйками ходили синеватые облачка пахучего ладана и тихо раздавались церковные напевы, бедные мелодией, не совсем стройные, но почему-то так и напоминающие светлое детство.
«Да, давно-давно не была я в церкви, – снова подумала Маша, – с тех пор и не была, как из Колтовской увезли… А и теперь-то! – Не молитва, а только холод загнал!»
И Маша почувствовала, будто что-то похожее на укор кольнуло ее в сердце. И ей захотелось воротить свое счастливое, беспечное детство, с его чистым смехом и чистыми молитвами, так сильно захотелось молиться и плакать – много молиться и много плакать.
И она молилась и плакала.
Она молилась и плакала, а Вересов стоял над нею, сбоку, и глядел на это детски-красивое лицо, вдохновенное молитвой и слезами, глядел искоса и несмело, чтобы взором своим как-нибудь невзначай не смутить ее слез, не нарушить ее молитву. И это лицо только теперь вполне разглядел он: в ту минуту оно показалось ему столь девственно-чистым, столь многострадающим и ангельски-прекрасным, что он в каком-то невольном благоговении отступил на шаг от прежнего места, словно бы не дерзал приблизиться и стоять рядом с тою, для которой была еще возможна и доступна такая чистая молитва…
Он невольно глядел на нее в каком-то почтительно-благоговейном удивлении: он никогда еще в своей жизни не видел, чтобы люди могли так молиться.
«Кто она? – думалось ему в эту минуту. – Кто она?.. Голодная, бесприютная… ночь – в барке… У нее никого нет, стало быть, – никого в целом свете!.. Никого!»
И это слово повеяло на него каким-то ужасающим, гробовым холодом.
«Кабы был кто, разве ее пустили бы так?.. Она – честная… Да, честная душа, а иначе не молилась бы так… и в барке не ночевала бы».
«И так-таки одна, совсем одна… Ни отца, ни матери… ни сестры, ни подруги… Все отступились или все перемерли?..»
«А она, должно быть, не из простых, – продолжал Вересов строить свои предположения, искоса взглядывая на лицо молящейся. – Должно быть, так, потому – это по лицу сейчас видно: у простых не бывает таких тонких линий, такой нежности не бывает… Она головку той статуйки напоминает мне… Лепил было я да не вылепил!.. Вот бы с нее вылепить!..»
«Да… И движенья-то у нее все какие-то особенные: просто, а хорошо… Настоящая, значит, грация есть».
«Да, это верно: она не из простых, – решил он наконец, вполне убеждаясь в своем предположении. – Странное дело!.. Как же это она так?.. В барке… голодная… Зачем это? Почему? Кто у нее отец и мать?.. Что же это они – живы? умерли?.. Боже мой! Горя-то, горя у нее сколько!.. Ах, ты несчастная моя, несчастная!.. Что-то из тебя выйдет теперь! Да, это верно: у нее никого нет!» – заключил Вересов с какою-то щемящею болью в душе, и вдруг лицо его исказилось оттенком суровой и злобной мысли. «А у тебя?.. У тебя-то у самого есть, что ли, отец или мать?.. Есть они? Где? Покажи на них!»
«Отец… Как же, отец-то есть, да разве это отец тебе?»
«Верно, и у этой то же самое».
Но вдруг в ту же минуту Вересов вздрогнул и отшатнулся назад: случайно отвратя глаза в другую сторону, он увидел своего отца.
Но – странно! – старик Морденко явился в церковь не по-всегдашнему, не в ободранном халатишке, подпоясанный дырявым фуляром, не в том обычном костюме, в котором украдучись пробирался он обыкновенно, в вечерней темноте, на паперть Сенного Спаса, чтобы двурушничать промеж нищей братьи, – нет: теперь на старом скряге-ростовщике был надет его лучший, долгополый темно-синий сюртук, в который облекался он только в самых экстраординарных случаях, на плечах висела новая ильковая шуба, в руке – шапка соболья – и то и другое, очевидно, из заложенных, но не выкупленных вещей. На желтовато-сухом, старчески-выцветшем лице написано торжество необычайное: стеклянный, неподвижный взор его как-то приободрился и блестит, как блестят иногда в камине совсем уже потухающие угли: сейчас вот, мол, огонь умрет, застынет, а последняя искорка тем-то и светлее, тем-то и ярче кажется б окружающей темноте. На сморщенно-сжатых и тонких губах его так и проскальзывала необыкновенно самодовольная, гордо торжествующая и счастливая улыбка; во всех движениях так и кидалась в глаза какая-то возбужденность, энергия, живость; словом – Морденко совсем не походил на себя, на тот угрюмый и как бы полуживой скелет, обтянутый пергаментно-желтой кожей, каким все уже давным-давно привыкли видеть его. В жизни этого старика, очевидно, совершилась какая-то необычайная метаморфоза: он весь сиял, торжествовал, стряхнув с себя прежнего, затхлого и ветхого, залежавшегося Морденку – теперь уж он был и тот, да не тот Морденко, а как будто обновленный, помолоделый, счастливый, удовлетворившийся и потому торжествующий.
Свечной староста и церковные прислужники, привыкшие уже в течение стольких лет видеть его на своей паперти в его былом, угрюмом и поношенном образе, немало удивились, заметя столь необыкновенную перемену, особенно же удивлялся староста, к которому, войдя в церковь и торжественно положив три земных поклона с осененьем себя широким, медлительным крестом, прежде всего подошел Морденко.
– Доброго утра, почтеннейший! С праздником! – обратился он к старосте, забывая, что теперь не время для таких приветствий и что благочестивые люди приветствуют друг друга не за обедней, а после нее. – Позвольте-ка мне четыре полтинных свечи, – продолжал он, – четыре полтинных: спасу и пречистой, празднику и всем святым.
Староста, удивленный столь необычно щедрой для известного скряги церковною жертвою, поглядел на него с изумлением, однако же ничего не промолвил и положил перед ним четыре больших свечи.
Морденко вынул трехрублевую бумажку и попросил сдачи медными:
– Нищую братью оделить желаю.
Пока староста набирал ему медяков, старик не утерпел, чтобы не попробовать на ладони вес четырех свечей: точно ли, мол, они полтинные?
Получил в сдаче целую грудку разнокалиберных медяков и опять-таки не утерпел: весьма тщательно пересчитал всю сумму.
– Почтеннейший, кажись, вы ошиблись на грошик… гроша не хватает.
Многолетняя привычная скаредность и тут-таки немножко просочилась.
– Нет, кажись, верно – позвольте перечту, – возразил староста и перечел. Действительно, его счет оказался верным. Морденко слегка сконфузился, улыбнулся и извинился тем, что ему так показалось: от старости глазами плох стал.
– Так вот, перешлите, как сказано, – продолжал он, с поклоном вручая старосте купленные свечи. – Да вот что еще, почтеннейший: попросите там кого-либо, чтобы заявили батюшке, что я желаю молебен петь… благодарственный молебен – так пускай уж они после обедни отпоют мне его.
– Что это вы так, ныне… торжествуете? – с благодушно-сановитой улыбкой заметил ему бородатый староста, который, созерцая такое необычно странное явление, никак не мог воздержаться, чтобы хоть немножко не удовлетворить своей любознательности насчет метаморфозы старого скряги.
– Да, почтеннейший мой, да! Торжествую! – ответствовал Морденко с радостно-самодовольным дрожанием в голосе. – Торжествую! Потому что вседержитель справедлив… О, справедлив он… справедлив… Послал мне благое свое споспешение, на враги же победу и одоление послал!.. Слава долготерпению его, слава!..
И Морденко поспешно полез в задний карман сюртука за фуляровым платком и, отвернувшись, смахнул им выкатившуюся на глаза свои слезинку.
Затем отошел он к сторонке и, упав на колени, молился долго, бия себя в грудь и поматывая дрожащей головой.
Вересов видел его и всю предыдущую сцену, слышал почти все слова его, и захотелось ему уйти поскорее из церкви, чтобы не встретиться с ним больше – благо, пока еще старик не заметил его; но трудно было с теплой печкой расстаться, да и потом невзначай взглянул на молящуюся Машу, и почему-то невольно вдруг захотелось ему остаться подле нее, не отходить от нее, быть как можно дольше вместе с нею – нужды нет, что встретится с отцом! Что ж из этого? Пускай встречается! Пускай он видит да любуется, до чего сам же довел своего сына! «Да полно, сын ли я ему еще! – думает Вересов. – Неужели отец, родной отец мог бы быть таким к своему сыну? Неправда! Приемыш я ему – и только, а приемыша – что жалеть? Не кровь ведь!»
И он опять погрузился в свои невеселые думы, время от времени взглядывая на тихо плачущую девушку.
Отошла служба, отпели и заказанный Морденкой молебен. Немногочисленные молельщики вышли из церкви, пошел и Морденко за ними, но, проходя мимо печи, вдруг остановился, недоумелый и пораженный: он нечаянно столкнулся взорами со своим сыном – и в первое мгновение как будто обожгла старика эта неожиданная встреча. Но тотчас же посуровело его желтое лицо, словно бы вдруг оно деревянным сделалось, и ни один мускул не дрогнул на нем, когда он с этим неподвижно осуровевшим лицом, по-видимому, спокойно и твердо, прошел мимо сына, показывая вид, будто совсем не замечает его.
Вересов выдержал на себе его стеклянный, холодный взгляд и, не потупя в землю взоров, без смущения, проводил ими старика до самого выхода.
Маша кончила свою молитву. Глаза ее были еще влажными, но грудь уже дышала спокойнее и легче. Несколько времени она оставалась в прежнем положении, бессильно опустя на колени сложенные руки и прислонясь головою к печи, как бы утомленная, в каком-то религиозно-сладком забытьи; веяние молитвы не успело еще отлететь от нее.
Но вот она очнулась и огляделась вокруг: все пусто уже, никого нет – один только Вересов стоит рядом и смотрит… смотрит на нее такими грустными, тихими и добрыми глазами. Маша поднялась с пола, кротко улыбнулась ему и, прошептав: «До свиданья», тихо и спокойно удалилась из церкви.
Вересов хотел было что-то сказать ей, но почему-то замедлился так смущенно и нерешительно, затем постоял еще с минутку в самом тупом раздумьи и тоже пошел на улицу.
Куда? Неизвестно! Все по-старому, по-вчерашнему. Впереди предстоит еще целый день бесцельных шатаний по улицам, голода, холода, изнеможенья и отчаяния.
А день только еще начинается.
Таким образом судьба свела и на несколько часов сблизила, и вновь развела и вновь затеряла одно для другого эти два существа – жалкий и грустный плод самодовольно сытого распутства этих высокорожденных князей Шадурских, которые, развратничая и подличая, под надежным прикрытием своих гербовых щитов, конечно, и не помышляют о том, что какому-нибудь незаконному их сыну Ивану Вересову придется когда-нибудь красть от голоду, а незаконной дочери, быть может, продавать себя, чтобы не околеть в холодной барке. Добродетельно жуируя жизнью, некогда думать о таких ничтожных вещах, и тем более, что, раз швырнув сколько-нибудь денег какому ни попало воспитателю – лишь бы с рук долой! – эти отцы и матери остаются уже в полном убеждении, что они искупили свою маленькую шалость, что они правы перед этими незаконными детьми, что больше и требовать от них ничего нельзя, что эти дети могут даже и не знать, кто именно потрудился их на свет произвести, и что с ними ни случись потом в жизни – это уже не наше дело, а нам – нам можно вновь развратничать и делать подлости, соблюдая свой нежный родительский долг лишь по отношению к своим детям законным – прямым наследникам нашего герба, состояния и распутства.
X
Маша еще спала, свернувшись в комочек: видно было, что холод и сквозь сон понемногу все-таки пробирает ее. Вересов бережно покрыл ее рогожей и, поместясь подле, заглянул в лицо. Но пока еще нельзя ему было уловить ее черты, а заметил только, что лицо это, кажись, молодое.
Через несколько времени раздался первый удар благовеста, которого так ждал и которому обрадовался теперь Вересов: этот звон несет ему надежду на тепло в течение целых двух с половиной часов, пока будет длиться заутреня и ранняя обедня. Целые два с половиной часа он проживет у вытопленной церковной печки, целые два с половиной часа есть возможность отогреваться! Понять вполне всю радость и наслаждение этой надежды может один только назябшийся вволю, наголодавшийся вдосталь и совсем бесприютный человек.
– Вставай, пора уже! – тихо дотронулся он до спящей девушки. – Пойдем греться, к заутрене заблаговестили.
Маша приподнялась со своего места и, протирая глаза, с изумлением оглядывала всю окружающую обстановку: крепкий сон отшиб у нее на время память с сознанием своего положения, и только совсем уж очнувшись, она живо вспомнила, где она и что с нею было.
– Надо выйти отсюда, пока не совсем еще рассвело, – заметил Вересов. – К ночи, может, придется опять сюда же вернуться, так лучше поосторожней быть, а то как станет светло, пожалуй, полицейские заметят да перехватят, в части насидишься.
Для Маши было теперь совершенно все равно: в части ли сидеть, в тюрьме ли, или по белу свету шататься; но Вересов, отведавший уже, что такое неволя, знал цену своей свободе. Ему за ничто казалось потерять ее вчера, когда изнывал от голода, но теперь, пока голод успел угомониться на время, он дорожил этой вольной волей, он ревниво берег ее.
На Спасской Сенной колокольне гудел еще благовест, когда двое бесприютных спешно шагали по площади, направляясь к церкви. Перед местными образами теплились лампады и звучно раздавался фистуловый тенорок дьячка, гнавшего, словно на почтовых, свое чтение. Две-три сердобольные старушонки в черных капорах, неизбежные посетительницы какой бы то ни было церковной службы, разместились уже по разным уголкам храма, со своими обычно сокрушенными воздыханиями – о чем? про то они и сами едва ли знают: может – от умиления, а может – и от поясничной боли. Появился тоже и согбенный подслеповатый старикашка на своем вечном месте, близ входных дверей – тоже неизменная принадлежность каждой приходской церкви. Старикашка в течение своих многолетних стояний давным-давно уже успел на слух заучить в своей хилой памяти всевозможные службы и, медленно крестясь, непременно бормочет вполголоса, вслед за читальщиком, каждый псалом и каждую молитву; а случится пение – он непременно подпевает своим разбитым старческим голосом, и вечно не в тон подпевает, но всегда норовит затянуть прежде дьячков. Старушки, проходя мимо, непременно поклонятся ему с жалостливой улыбкой, и он им тоже поклонится, степенно и важно. Он постоянно первым приходит и последним выходит из церкви. Без этих неизменно присутствующих и самых усердных молельщиков не обходится ни единая служба ни в единой приходской церкви: старичок с фальшивым пением и три старушонки с воздыханиями составляют почти единственных посетителей заутрень и вечерень, невзирая ни на какое время дня и ночи, ни на какую погоду, ломающую подчас их древние кости.
Бездомники поместились у самой печки: Вересов стоял прижавшись к ней спиной, которая больно уж зазнобилась у него во время ночи, а Маша тут же опустилась и села на колени, прислонясь щекой к теплой печи, и обоим им стало теперь хорошо – насколько может быть хорошо зазяблым людям в подобном положении – оба про все пока позабыли, и только грелись и грелись…
«А давно уж я не была в церкви», – подумала девушка, блуждая взором по слабо освещенному храму – там, где темный иконостас уходил в серовато-рассветную мглу купола, где красноватыми звездочками тускло мигали лампады, постепенно становясь тем бледнее, чем больше проступало утро. Она переходила взором от предмета к предмету, прислушивалась к скудным звукам двух дьячков, к этим с детства знакомым напевам, к тихому голосу священника, долетавшему из алтаря, словно невесть откуда – как будто с воздушной высоты какой-то – и невольно вспомнилось Маше ее тихое, светлое, спокойное детство, этот серенький домик с садиком в Колтовской, эта чистенькая комната и мезонине, в окна которой заглядывали, вместе с утренним солнцем, ветви медоводушистой черемухи и смолистых берез, а внизу лиловая сирень благоухала; вспомнила она и эти бесконечно добрые, честные лица своих стариков, на которых было написано столько любви и любования ею – молоденькой девочкой, для которой они всю свою жизнь посвятили; но тут же вспомнился до трагизма грустный, хотя и обыденный конец этих стариков. «Одна, с тоски, – в могиле, другой – в сумасшедшем доме, – черным облаком пронеслось в голове Маши. – И ты, одна только ты причиной всему этому!..»
Тяжело было такое сознание ей, обвинявшей во всем одну только себя и никого больше; тяжело было ей вспомнить все эти безвестно тихие, отрадные картины своего детства, своего чистого девичества, и все это, словно бы нарочно, так ясно, так отчетливо представилось ей в эту минуту, в этом сероватом полусвете храма, по которому легкими струйками ходили синеватые облачка пахучего ладана и тихо раздавались церковные напевы, бедные мелодией, не совсем стройные, но почему-то так и напоминающие светлое детство.
«Да, давно-давно не была я в церкви, – снова подумала Маша, – с тех пор и не была, как из Колтовской увезли… А и теперь-то! – Не молитва, а только холод загнал!»
И Маша почувствовала, будто что-то похожее на укор кольнуло ее в сердце. И ей захотелось воротить свое счастливое, беспечное детство, с его чистым смехом и чистыми молитвами, так сильно захотелось молиться и плакать – много молиться и много плакать.
И она молилась и плакала.
Она молилась и плакала, а Вересов стоял над нею, сбоку, и глядел на это детски-красивое лицо, вдохновенное молитвой и слезами, глядел искоса и несмело, чтобы взором своим как-нибудь невзначай не смутить ее слез, не нарушить ее молитву. И это лицо только теперь вполне разглядел он: в ту минуту оно показалось ему столь девственно-чистым, столь многострадающим и ангельски-прекрасным, что он в каком-то невольном благоговении отступил на шаг от прежнего места, словно бы не дерзал приблизиться и стоять рядом с тою, для которой была еще возможна и доступна такая чистая молитва…
Он невольно глядел на нее в каком-то почтительно-благоговейном удивлении: он никогда еще в своей жизни не видел, чтобы люди могли так молиться.
«Кто она? – думалось ему в эту минуту. – Кто она?.. Голодная, бесприютная… ночь – в барке… У нее никого нет, стало быть, – никого в целом свете!.. Никого!»
И это слово повеяло на него каким-то ужасающим, гробовым холодом.
«Кабы был кто, разве ее пустили бы так?.. Она – честная… Да, честная душа, а иначе не молилась бы так… и в барке не ночевала бы».
«И так-таки одна, совсем одна… Ни отца, ни матери… ни сестры, ни подруги… Все отступились или все перемерли?..»
«А она, должно быть, не из простых, – продолжал Вересов строить свои предположения, искоса взглядывая на лицо молящейся. – Должно быть, так, потому – это по лицу сейчас видно: у простых не бывает таких тонких линий, такой нежности не бывает… Она головку той статуйки напоминает мне… Лепил было я да не вылепил!.. Вот бы с нее вылепить!..»
«Да… И движенья-то у нее все какие-то особенные: просто, а хорошо… Настоящая, значит, грация есть».
«Да, это верно: она не из простых, – решил он наконец, вполне убеждаясь в своем предположении. – Странное дело!.. Как же это она так?.. В барке… голодная… Зачем это? Почему? Кто у нее отец и мать?.. Что же это они – живы? умерли?.. Боже мой! Горя-то, горя у нее сколько!.. Ах, ты несчастная моя, несчастная!.. Что-то из тебя выйдет теперь! Да, это верно: у нее никого нет!» – заключил Вересов с какою-то щемящею болью в душе, и вдруг лицо его исказилось оттенком суровой и злобной мысли. «А у тебя?.. У тебя-то у самого есть, что ли, отец или мать?.. Есть они? Где? Покажи на них!»
«Отец… Как же, отец-то есть, да разве это отец тебе?»
«Верно, и у этой то же самое».
Но вдруг в ту же минуту Вересов вздрогнул и отшатнулся назад: случайно отвратя глаза в другую сторону, он увидел своего отца.
Но – странно! – старик Морденко явился в церковь не по-всегдашнему, не в ободранном халатишке, подпоясанный дырявым фуляром, не в том обычном костюме, в котором украдучись пробирался он обыкновенно, в вечерней темноте, на паперть Сенного Спаса, чтобы двурушничать промеж нищей братьи, – нет: теперь на старом скряге-ростовщике был надет его лучший, долгополый темно-синий сюртук, в который облекался он только в самых экстраординарных случаях, на плечах висела новая ильковая шуба, в руке – шапка соболья – и то и другое, очевидно, из заложенных, но не выкупленных вещей. На желтовато-сухом, старчески-выцветшем лице написано торжество необычайное: стеклянный, неподвижный взор его как-то приободрился и блестит, как блестят иногда в камине совсем уже потухающие угли: сейчас вот, мол, огонь умрет, застынет, а последняя искорка тем-то и светлее, тем-то и ярче кажется б окружающей темноте. На сморщенно-сжатых и тонких губах его так и проскальзывала необыкновенно самодовольная, гордо торжествующая и счастливая улыбка; во всех движениях так и кидалась в глаза какая-то возбужденность, энергия, живость; словом – Морденко совсем не походил на себя, на тот угрюмый и как бы полуживой скелет, обтянутый пергаментно-желтой кожей, каким все уже давным-давно привыкли видеть его. В жизни этого старика, очевидно, совершилась какая-то необычайная метаморфоза: он весь сиял, торжествовал, стряхнув с себя прежнего, затхлого и ветхого, залежавшегося Морденку – теперь уж он был и тот, да не тот Морденко, а как будто обновленный, помолоделый, счастливый, удовлетворившийся и потому торжествующий.
Свечной староста и церковные прислужники, привыкшие уже в течение стольких лет видеть его на своей паперти в его былом, угрюмом и поношенном образе, немало удивились, заметя столь необыкновенную перемену, особенно же удивлялся староста, к которому, войдя в церковь и торжественно положив три земных поклона с осененьем себя широким, медлительным крестом, прежде всего подошел Морденко.
– Доброго утра, почтеннейший! С праздником! – обратился он к старосте, забывая, что теперь не время для таких приветствий и что благочестивые люди приветствуют друг друга не за обедней, а после нее. – Позвольте-ка мне четыре полтинных свечи, – продолжал он, – четыре полтинных: спасу и пречистой, празднику и всем святым.
Староста, удивленный столь необычно щедрой для известного скряги церковною жертвою, поглядел на него с изумлением, однако же ничего не промолвил и положил перед ним четыре больших свечи.
Морденко вынул трехрублевую бумажку и попросил сдачи медными:
– Нищую братью оделить желаю.
Пока староста набирал ему медяков, старик не утерпел, чтобы не попробовать на ладони вес четырех свечей: точно ли, мол, они полтинные?
Получил в сдаче целую грудку разнокалиберных медяков и опять-таки не утерпел: весьма тщательно пересчитал всю сумму.
– Почтеннейший, кажись, вы ошиблись на грошик… гроша не хватает.
Многолетняя привычная скаредность и тут-таки немножко просочилась.
– Нет, кажись, верно – позвольте перечту, – возразил староста и перечел. Действительно, его счет оказался верным. Морденко слегка сконфузился, улыбнулся и извинился тем, что ему так показалось: от старости глазами плох стал.
– Так вот, перешлите, как сказано, – продолжал он, с поклоном вручая старосте купленные свечи. – Да вот что еще, почтеннейший: попросите там кого-либо, чтобы заявили батюшке, что я желаю молебен петь… благодарственный молебен – так пускай уж они после обедни отпоют мне его.
– Что это вы так, ныне… торжествуете? – с благодушно-сановитой улыбкой заметил ему бородатый староста, который, созерцая такое необычно странное явление, никак не мог воздержаться, чтобы хоть немножко не удовлетворить своей любознательности насчет метаморфозы старого скряги.
– Да, почтеннейший мой, да! Торжествую! – ответствовал Морденко с радостно-самодовольным дрожанием в голосе. – Торжествую! Потому что вседержитель справедлив… О, справедлив он… справедлив… Послал мне благое свое споспешение, на враги же победу и одоление послал!.. Слава долготерпению его, слава!..
И Морденко поспешно полез в задний карман сюртука за фуляровым платком и, отвернувшись, смахнул им выкатившуюся на глаза свои слезинку.
Затем отошел он к сторонке и, упав на колени, молился долго, бия себя в грудь и поматывая дрожащей головой.
Вересов видел его и всю предыдущую сцену, слышал почти все слова его, и захотелось ему уйти поскорее из церкви, чтобы не встретиться с ним больше – благо, пока еще старик не заметил его; но трудно было с теплой печкой расстаться, да и потом невзначай взглянул на молящуюся Машу, и почему-то невольно вдруг захотелось ему остаться подле нее, не отходить от нее, быть как можно дольше вместе с нею – нужды нет, что встретится с отцом! Что ж из этого? Пускай встречается! Пускай он видит да любуется, до чего сам же довел своего сына! «Да полно, сын ли я ему еще! – думает Вересов. – Неужели отец, родной отец мог бы быть таким к своему сыну? Неправда! Приемыш я ему – и только, а приемыша – что жалеть? Не кровь ведь!»
И он опять погрузился в свои невеселые думы, время от времени взглядывая на тихо плачущую девушку.
Отошла служба, отпели и заказанный Морденкой молебен. Немногочисленные молельщики вышли из церкви, пошел и Морденко за ними, но, проходя мимо печи, вдруг остановился, недоумелый и пораженный: он нечаянно столкнулся взорами со своим сыном – и в первое мгновение как будто обожгла старика эта неожиданная встреча. Но тотчас же посуровело его желтое лицо, словно бы вдруг оно деревянным сделалось, и ни один мускул не дрогнул на нем, когда он с этим неподвижно осуровевшим лицом, по-видимому, спокойно и твердо, прошел мимо сына, показывая вид, будто совсем не замечает его.
Вересов выдержал на себе его стеклянный, холодный взгляд и, не потупя в землю взоров, без смущения, проводил ими старика до самого выхода.
Маша кончила свою молитву. Глаза ее были еще влажными, но грудь уже дышала спокойнее и легче. Несколько времени она оставалась в прежнем положении, бессильно опустя на колени сложенные руки и прислонясь головою к печи, как бы утомленная, в каком-то религиозно-сладком забытьи; веяние молитвы не успело еще отлететь от нее.
Но вот она очнулась и огляделась вокруг: все пусто уже, никого нет – один только Вересов стоит рядом и смотрит… смотрит на нее такими грустными, тихими и добрыми глазами. Маша поднялась с пола, кротко улыбнулась ему и, прошептав: «До свиданья», тихо и спокойно удалилась из церкви.
Вересов хотел было что-то сказать ей, но почему-то замедлился так смущенно и нерешительно, затем постоял еще с минутку в самом тупом раздумьи и тоже пошел на улицу.
Куда? Неизвестно! Все по-старому, по-вчерашнему. Впереди предстоит еще целый день бесцельных шатаний по улицам, голода, холода, изнеможенья и отчаяния.
А день только еще начинается.
Таким образом судьба свела и на несколько часов сблизила, и вновь развела и вновь затеряла одно для другого эти два существа – жалкий и грустный плод самодовольно сытого распутства этих высокорожденных князей Шадурских, которые, развратничая и подличая, под надежным прикрытием своих гербовых щитов, конечно, и не помышляют о том, что какому-нибудь незаконному их сыну Ивану Вересову придется когда-нибудь красть от голоду, а незаконной дочери, быть может, продавать себя, чтобы не околеть в холодной барке. Добродетельно жуируя жизнью, некогда думать о таких ничтожных вещах, и тем более, что, раз швырнув сколько-нибудь денег какому ни попало воспитателю – лишь бы с рук долой! – эти отцы и матери остаются уже в полном убеждении, что они искупили свою маленькую шалость, что они правы перед этими незаконными детьми, что больше и требовать от них ничего нельзя, что эти дети могут даже и не знать, кто именно потрудился их на свет произвести, и что с ними ни случись потом в жизни – это уже не наше дело, а нам – нам можно вновь развратничать и делать подлости, соблюдая свой нежный родительский долг лишь по отношению к своим детям законным – прямым наследникам нашего герба, состояния и распутства.
X
УДАР НЕ ПО ЧЕСТИ, А ПО КАРМАНУ
Молодой князь Шадурский сбирался за границу, якобы для излечения от опасных ран – поэтому, конечно, ему нужны были деньги.
Старый князь Шадурский проигрался у баронессы фон Деринг – поэтому ему безотлагательно нужны были деньги.
Княгиня Татьяна Львовна Шадурская обещала своему другу Карозичу заплатить один его маленький долг; княгиня, во что бы то ни стало, должна была исполнить свое обещание, под опасением иначе лишиться его дружбы – поэтому ей точно так же, как мужу и сыну, необходимо нужны были деньги.
И ни у того, ни у другого, ни у третьей денег в наличности не было.
Единственная надежда – как и всегда в подобных случаях – оставалась на Хлебонасущенского. «У поповича есть деньги, – думал про себя каждый из трех членов сиятельного семейства, – он либо из своих даст, либо откуда-нибудь под вексель достанет».
Поэтому они уже дважды посылали за поповичем, но того все дома не было. Наконец вечером он явился, и явился с физиономией, хранившей солидно-важную опечаленность, словно бы обладатель ее сбирался известить о чьей-нибудь родственно-близкой кончине.
Он вошел своей кошачьей, мягкой походочкой, но вошел молча, без улыбочки, даже височков не приглаживая, и поклонился с выражением сдержанной, но глубокой огорченности.
– Наконец-то вы, мой милый, пришли! – воскликнула княгиня с родственно-дружественным упреком. Когда Шадурские чувствовали необходимость в Хлебонасущенском, а тем паче в деньгах, они всегда принимали с ним этот, по их мнению, «подкупающий», родственно-дружественный тон.
– Prenez place![390] – грациозным движением руки указал ему на кресло старый гамен, забывая, что Полиевкт по-французски не смыслит, и в то же время не забыл полюбоваться в зеркало, сквозь одноглазку, на свой пестрый галстучек и откидные воротнички a l'enfant.[391] *
– Ну, что почтамтские певчие? Что ваши рыженькие шведочки поделывают? – фамильярно приветствовал его молодой Шадурский, зная, что сии два предмета составляют сердечную слабость Хлебонасущенского и потому рассчитывая, в некотором роде, польстить ему своим вопросом. О шведочках же постоянно осведомлялся он еще и в качестве записного кавалериста.
Но Полиевкт Харлампиевич на все эти любезности отвечал только поклонами, отнюдь не изменяя сдержанно огорченному и постному выражению своей физиономии.
«Чувствует, верно, старый плут, к чему клонится дело!» – подумала с досадой княгиня, однако же выразить свою досаду она почла не политичным, а напротив того – изобразила самую приятную, самую приветливую улыбку и необыкновенно мягко предложила ему расположиться в кресле, поближе к ней, потому что надо потолковать о деле.
Но Хлебонасущенский и тут не внял ее сладкому призыву и в кресле не расположился, а ограничился тем, что подвинул несколько стул и сел на него самым почтительным образом, не прикасаясь даже к спинке.
Увы! Такое начало не могло предвещать сиятельному семейству никакого благоприятного исхода; поэтому всех троих незаметно, однако ж очень нехорошо, передернуло.
– Что угодно приказать вам? – безлично проговорил Хлебонасущенский, с сдержанным вздохом и взорами, до полу опущенными.
«Ну, уж верно, какую-нибудь каверзу подведет, каналья!» – помыслил молодой Шадурский, и все трое в один голос обратились к управляющему:
– Денег, милейший Полиевкт Харлампиевич! Денег надо! Добывайте денег нам! Дозарезу нужно! Необходимо, голубчик! Крайне! Понимаете ли, крайне необходимо!
Хлебонасущенский паче того опостнил физиономию, и хотя бы слово в ответ! Только еще ниже потупил в землю свои взоры.
– Что ж вы молчите, милый вы наш? Выручайте! Вы знаете, мы ведь отдадим! – снова заговорили Шадурские.
Полиевкт немножко откашлялся и начал тихо, осторожно, внятно, словно бы какую лекцию или проповедь.
– Вашим сиятельствам небезызвестно, – начал он с новым вздохом, – что за последнее время наши дела сильно расстроились, за прошлый и за нынешний год мы должны были сделать несколько новых займов, доходы с имений очень и очень скудны при этом нынешнем переходном состоянии; опять же дело с этою госпожею… с Бероевой, тоже не мало поглотило всяческих издержек – я даже из своих собственных, из последних денег принужден был расходоваться на него. Все это, конечно, известно вашим сиятельствам.
При имени Бероевой молодой Шадурский старался неопределенно смотреть куда-то в сторону, а княгиня очень усердно, однако не без грации, расправляла кончиками изящных пальцев пушистую ангорскую бахрому своей легкой накидки, причем взоры ее были вполне поглощены этим занятием. И мать и сын при напоминании им этого имени и этого дела как будто невольно чувствовали какое-то неопределенное смущение: им было не совсем-то ловко. Один только гамен безмятежно поигрывал своим стеклышком, любуясь на лакированный носок своей прекрасной ботинки, да Полиевкт Хлебонасущенский сохранял вполне невозмутимую степенность, словно бы ни на волос не чувствовал за собою ничего такого, что бы могло шевельнуть или поскребсти его совесть.
– Так вот-с, изволите ли видеть, – продолжал он с неизменным при начале вздохом, – в приходе состоит у нас очень мало, почти сущая ничтожность, тогда как расходы за последние два года становятся все пуще и пуще, даже с каждым почти месяцем все возвышаются. Мы никогда не тратили так много, как в это время. Имения-с и дом, как известно вашим сиятельствам, давным-давно заложены и перезаложены. Стало быть, что же-с? Мы ведь кое-как, слава создателю, перебивались еще старым кредитом, ныне же, к несчастью, наш кредит… Сколь мне ни прискорбно, я должен объявить это… Я не смею утаить от ваших сиятельств!.. Ныне кредит наш лопнул… то есть так-таки совсем, как быть надо, лопнул-с!
Хлебонасущенский сокрушенно вздохнул, воздел очи горе, сложил свои руки и пощелкал пальцем о палец.
Шадурские сидели, как громом пораженные, не вымолвя ни слова, и только пожирали его своими тревожно-недоумевающими взорами. Даже гамен забыл свое стеклышко и лакированный кончик ботинки.
– А теперь, еще на днях, нам нужно в опекунский совет вносить, и нам нечем внести – буквально: нечем-с! – с ударением вздохнул Полиевкт, пожав плечами и выразительно шевельнув свои брови.
– Кредиту нет?! Как! Помилуйте! Да что же вы-то думали? Чего же вы-то ждали! Это ваша забота! – накинулись на него все трое Шадурских. – Кредиту нет! Как нет? Почему нет? Да где же он? Ведь был же кредит! Был же он! Что ж это значит? Это вы, вы виноваты! Это все ваши упущения, ваша нерадивость! Так-то вы нас любите! Так-то вы нам преданы!
Хлебонасущенский со смирением выдержал этот напор семейной бури и, дав ему поуспокоиться, изобразил на лице своем самую горькую усмешку, с оттенком мученически-христианского всепрощения.
– Не думал я, – начал он растроганным голосом, – да-с!.. не думал я, чтобы за всю мою усердно-верную и многолетнюю службу мог удостоиться от ваших сиятельств, от обожаемого мною семейства столь несправедливых, незаслуженных укоров!.. Я – христианин, сердце мое чисто перед господом: господь зрит вся моя внутренняя (Хлебонасущенский, говоря это, был торжественно чувствителен и растроганно-огорчен), господь – судия неумытный! Я виноват?.. Мои упущения?.. Моя нерадивость?.. Я ваш кредит подорвал? Да ведь у меня самого кровных моих денег до осьми тысяч состоит за вашим семейством-с! И я никакого документа, никакого формального обеспечения не имею! Ну, так статочное ли дело, как будучи в существовании своем зависим от вашего благосостояния, статочное ли, говорю, дело, чтобы я сам стал нерадеть, упущения делать и тем паче подрывать кредит ваш? Вы теряете – значит, и я теряю, судьба наша общая-с! Нет, ваше сиятельство!.. Нет! – заключил он с особенной силой выражения. – Не ждал я, истинно могу сказать, не ждал я от вас, на старости лет моих, такого укора! Это меня сильно-с огорчает!.. Это… это благодарность за всю мою службу!
И Хлебонасущенский, отвернувшись в сторону, как бы от преизбытка чувств своих нервно вынул платок и поднес его к лицу – может быть, для того, чтобы отереть набежавшую слезу, а может, и просто, чтобы смахнуть остаток табачной понюшки с кончика своего носа.
– Но позвольте! – энергически вмешалась Татьяна Львовна, смыслившая больше мужа и сына в своих семейно-финансовых делах. – Вы не виноваты? Так кто же виноват? Отчего вы заранее не предупреждали нас, что все это так плохо? Мы бы могли поостеречься, принять свои меры, ну, наконец… наконец даже сократить свои расходы, уехать отсюда! Зачем же вы молчали?
Старый князь Шадурский проигрался у баронессы фон Деринг – поэтому ему безотлагательно нужны были деньги.
Княгиня Татьяна Львовна Шадурская обещала своему другу Карозичу заплатить один его маленький долг; княгиня, во что бы то ни стало, должна была исполнить свое обещание, под опасением иначе лишиться его дружбы – поэтому ей точно так же, как мужу и сыну, необходимо нужны были деньги.
И ни у того, ни у другого, ни у третьей денег в наличности не было.
Единственная надежда – как и всегда в подобных случаях – оставалась на Хлебонасущенского. «У поповича есть деньги, – думал про себя каждый из трех членов сиятельного семейства, – он либо из своих даст, либо откуда-нибудь под вексель достанет».
Поэтому они уже дважды посылали за поповичем, но того все дома не было. Наконец вечером он явился, и явился с физиономией, хранившей солидно-важную опечаленность, словно бы обладатель ее сбирался известить о чьей-нибудь родственно-близкой кончине.
Он вошел своей кошачьей, мягкой походочкой, но вошел молча, без улыбочки, даже височков не приглаживая, и поклонился с выражением сдержанной, но глубокой огорченности.
– Наконец-то вы, мой милый, пришли! – воскликнула княгиня с родственно-дружественным упреком. Когда Шадурские чувствовали необходимость в Хлебонасущенском, а тем паче в деньгах, они всегда принимали с ним этот, по их мнению, «подкупающий», родственно-дружественный тон.
– Prenez place![390] – грациозным движением руки указал ему на кресло старый гамен, забывая, что Полиевкт по-французски не смыслит, и в то же время не забыл полюбоваться в зеркало, сквозь одноглазку, на свой пестрый галстучек и откидные воротнички a l'enfant.[391] *
– Ну, что почтамтские певчие? Что ваши рыженькие шведочки поделывают? – фамильярно приветствовал его молодой Шадурский, зная, что сии два предмета составляют сердечную слабость Хлебонасущенского и потому рассчитывая, в некотором роде, польстить ему своим вопросом. О шведочках же постоянно осведомлялся он еще и в качестве записного кавалериста.
Но Полиевкт Харлампиевич на все эти любезности отвечал только поклонами, отнюдь не изменяя сдержанно огорченному и постному выражению своей физиономии.
«Чувствует, верно, старый плут, к чему клонится дело!» – подумала с досадой княгиня, однако же выразить свою досаду она почла не политичным, а напротив того – изобразила самую приятную, самую приветливую улыбку и необыкновенно мягко предложила ему расположиться в кресле, поближе к ней, потому что надо потолковать о деле.
Но Хлебонасущенский и тут не внял ее сладкому призыву и в кресле не расположился, а ограничился тем, что подвинул несколько стул и сел на него самым почтительным образом, не прикасаясь даже к спинке.
Увы! Такое начало не могло предвещать сиятельному семейству никакого благоприятного исхода; поэтому всех троих незаметно, однако ж очень нехорошо, передернуло.
– Что угодно приказать вам? – безлично проговорил Хлебонасущенский, с сдержанным вздохом и взорами, до полу опущенными.
«Ну, уж верно, какую-нибудь каверзу подведет, каналья!» – помыслил молодой Шадурский, и все трое в один голос обратились к управляющему:
– Денег, милейший Полиевкт Харлампиевич! Денег надо! Добывайте денег нам! Дозарезу нужно! Необходимо, голубчик! Крайне! Понимаете ли, крайне необходимо!
Хлебонасущенский паче того опостнил физиономию, и хотя бы слово в ответ! Только еще ниже потупил в землю свои взоры.
– Что ж вы молчите, милый вы наш? Выручайте! Вы знаете, мы ведь отдадим! – снова заговорили Шадурские.
Полиевкт немножко откашлялся и начал тихо, осторожно, внятно, словно бы какую лекцию или проповедь.
– Вашим сиятельствам небезызвестно, – начал он с новым вздохом, – что за последнее время наши дела сильно расстроились, за прошлый и за нынешний год мы должны были сделать несколько новых займов, доходы с имений очень и очень скудны при этом нынешнем переходном состоянии; опять же дело с этою госпожею… с Бероевой, тоже не мало поглотило всяческих издержек – я даже из своих собственных, из последних денег принужден был расходоваться на него. Все это, конечно, известно вашим сиятельствам.
При имени Бероевой молодой Шадурский старался неопределенно смотреть куда-то в сторону, а княгиня очень усердно, однако не без грации, расправляла кончиками изящных пальцев пушистую ангорскую бахрому своей легкой накидки, причем взоры ее были вполне поглощены этим занятием. И мать и сын при напоминании им этого имени и этого дела как будто невольно чувствовали какое-то неопределенное смущение: им было не совсем-то ловко. Один только гамен безмятежно поигрывал своим стеклышком, любуясь на лакированный носок своей прекрасной ботинки, да Полиевкт Хлебонасущенский сохранял вполне невозмутимую степенность, словно бы ни на волос не чувствовал за собою ничего такого, что бы могло шевельнуть или поскребсти его совесть.
– Так вот-с, изволите ли видеть, – продолжал он с неизменным при начале вздохом, – в приходе состоит у нас очень мало, почти сущая ничтожность, тогда как расходы за последние два года становятся все пуще и пуще, даже с каждым почти месяцем все возвышаются. Мы никогда не тратили так много, как в это время. Имения-с и дом, как известно вашим сиятельствам, давным-давно заложены и перезаложены. Стало быть, что же-с? Мы ведь кое-как, слава создателю, перебивались еще старым кредитом, ныне же, к несчастью, наш кредит… Сколь мне ни прискорбно, я должен объявить это… Я не смею утаить от ваших сиятельств!.. Ныне кредит наш лопнул… то есть так-таки совсем, как быть надо, лопнул-с!
Хлебонасущенский сокрушенно вздохнул, воздел очи горе, сложил свои руки и пощелкал пальцем о палец.
Шадурские сидели, как громом пораженные, не вымолвя ни слова, и только пожирали его своими тревожно-недоумевающими взорами. Даже гамен забыл свое стеклышко и лакированный кончик ботинки.
– А теперь, еще на днях, нам нужно в опекунский совет вносить, и нам нечем внести – буквально: нечем-с! – с ударением вздохнул Полиевкт, пожав плечами и выразительно шевельнув свои брови.
– Кредиту нет?! Как! Помилуйте! Да что же вы-то думали? Чего же вы-то ждали! Это ваша забота! – накинулись на него все трое Шадурских. – Кредиту нет! Как нет? Почему нет? Да где же он? Ведь был же кредит! Был же он! Что ж это значит? Это вы, вы виноваты! Это все ваши упущения, ваша нерадивость! Так-то вы нас любите! Так-то вы нам преданы!
Хлебонасущенский со смирением выдержал этот напор семейной бури и, дав ему поуспокоиться, изобразил на лице своем самую горькую усмешку, с оттенком мученически-христианского всепрощения.
– Не думал я, – начал он растроганным голосом, – да-с!.. не думал я, чтобы за всю мою усердно-верную и многолетнюю службу мог удостоиться от ваших сиятельств, от обожаемого мною семейства столь несправедливых, незаслуженных укоров!.. Я – христианин, сердце мое чисто перед господом: господь зрит вся моя внутренняя (Хлебонасущенский, говоря это, был торжественно чувствителен и растроганно-огорчен), господь – судия неумытный! Я виноват?.. Мои упущения?.. Моя нерадивость?.. Я ваш кредит подорвал? Да ведь у меня самого кровных моих денег до осьми тысяч состоит за вашим семейством-с! И я никакого документа, никакого формального обеспечения не имею! Ну, так статочное ли дело, как будучи в существовании своем зависим от вашего благосостояния, статочное ли, говорю, дело, чтобы я сам стал нерадеть, упущения делать и тем паче подрывать кредит ваш? Вы теряете – значит, и я теряю, судьба наша общая-с! Нет, ваше сиятельство!.. Нет! – заключил он с особенной силой выражения. – Не ждал я, истинно могу сказать, не ждал я от вас, на старости лет моих, такого укора! Это меня сильно-с огорчает!.. Это… это благодарность за всю мою службу!
И Хлебонасущенский, отвернувшись в сторону, как бы от преизбытка чувств своих нервно вынул платок и поднес его к лицу – может быть, для того, чтобы отереть набежавшую слезу, а может, и просто, чтобы смахнуть остаток табачной понюшки с кончика своего носа.
– Но позвольте! – энергически вмешалась Татьяна Львовна, смыслившая больше мужа и сына в своих семейно-финансовых делах. – Вы не виноваты? Так кто же виноват? Отчего вы заранее не предупреждали нас, что все это так плохо? Мы бы могли поостеречься, принять свои меры, ну, наконец… наконец даже сократить свои расходы, уехать отсюда! Зачем же вы молчали?