– Так как же тогда мы будем отыскивать этих несчастных? – горячо вступилась актриса Лицедеева, поддержанная самою княгиней Настасьей Ильинишной.
   – Очень просто-с, – возразил ей Солдафон. – При посредстве местной полиции.
   – То есть как же это? – не удержались от восклицания многие из членов.
   – Опять-таки, очень просто-с. Полиция ведь забирает же их иногда за дурное поведение? Ну, вот, когда заберут нескольких, пускай и представят к нам. На это можно выхлопотать разрешение.
   – Осмелюсь заметить вашему сиятельству, что, стало быть, это выходит насильством брать? – опять-таки не без некоторого злорадства заметил Иринарх Отлукавский.
   Но граф Солдафон не смутился:
   – Так точно, ваше преподобие! Иного средства я не нахожу. Детей, например, заставляют же учиться насильно; строптивых мы укрощаем розгами; солдата я сам приучал к службе шомполом да палкой… И-и! Боже мой! Да, наконец, нас самих посекали в детстве! И спасибо! Слава богу, не пропали в жизни. Так точно нужно действовать и в этом случае; по крайней мере скорее всего приведется к цели, а цель наша, полагаю, прекрасная, нравственная цель!
   И граф умолк, с сознанием полной непогрешимости своих аргументов.
   Мысль его об обращении падших при содействии местной полиции была принята как вполне рациональная; ею серьезно думали воспользоваться, и только Настасья Ильинишна выразила сомнение и несогласие свое к последнему из аргументов графа, на котором он вполне сходился с Фомушкой-блаженным.
   Наконец проект госпожи Лицедеевой кое-как был обсужден, дополнен и благосклонно принят обществом. Оставалось только приступить к делу, то есть к выполнению. Краеугольным камнем этого выполнения, по мнению Лицедеевой и самой княгини Долгово-Петровской, должен был явиться первоначальный фонд, основанный по доброхотной и посильной складчине всех членов. Первый пример щедрости показала сама княгиня, которая на подписном листе выставила сумму в 500 рублей серебром. Что касается до Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, то эти, действительно добрые и по-своему очень хорошие люди, еще раньше княгини, безвозмездно пожертвовали для дела целым отдельным флигелем своего дома. При этом, впрочем, автор должен заметить, что самолюбию Евдокии Петровны немало льстило почетное звание директрисы убежища, на которое она сильно рассчитывала.
   Но – увы! – большая половина наличных членов оказалась сильно-таки скупенькой в своих доброхотных даяниях. Впрочем, для исторической полноты события, автор необходимо должен добавить, что эта самая половина, не далее как в нынешний же вечер, с несравненно большею охотой и щедростью делала свои вклады в черную кружку Макриды-странницы, ибо в этих последних вкладах усматривала ближайшую и наиболее существенную пользу для спасения души.
   «Оно, конечно дело очень хорошее и доброе, – мыслила эта половина птичьих членов насчет проекта госпожи Лицедеевой. – Но тут все-таки дело земное, а там уже прямо дело небесное – потому: на построение храма сбирает».
   Когда подписной лист оказался наполнен фамилиями вкладчиков, и первое заседание объявлено закрытым, девица-сочинительница Разбитая не вытерпела и обратилась к Евдокии Петровне с назойливою просьбою – предложить гостям выслушать одну маленькую главку из ее добродетельно-морально-философского романа.
   Началось очень скучное чтение, во время которого Евдокия Петровна тихо взошла на возвышение, покрытое красным сукном, где стояла перед табуретом ее позлащенная арфа, и пока девица Разбитая читала «с оттенками» и декламацией, Евдокия Петровна, устремив глаза в потолок и придав своей седокудрой физиономии выражение восторженно-вдохновенной меланхолии, в блуждающей задумчивости, медленно и тихо бряцала перстами по струнам арфы.
   Таким образом, чтение девицы Разбитой походило на театральный монолог под сурдинку. Гости весьма томились навязанным им развлечением, напряженно стягивали рты и мускулы щек, удерживая широко наплывшую зевоту; а более слабые из них и совсем уже не выдержали… По зале вместе с девицей Разбитой и меланхолической мелодией Евдокии Петровны раздавалось тихое и мерное носовое сопение. Десятка полтора гостей, убаюканных этими звуками, безмятежно спали блаженным сном невинности.
   И бог весть сколько бы времени длилось еще чтение маленькой главки добродетельно-морально-философского романа, если бы внезапно не прервала его бесцеремонно громкая икотка Фомушки.
   – Хозяйка! – вскрикнул он, ерзая на кресле и поворачиваясь всем туловищем к Евдокии Петровне. – А где у вас тут выдти? Велиткось проводить меня. Больно уж я спать захотел. Да пущай мне там, в буфетной на лежанке, постелю бы настлали – сон сморил совсем. И вам пора по домам, во Христе братики! – с глупой улыбкой подпел он себе в заключение:
 
Все домой-да, все домой,
А я домой не пойду,
Ай, люли, не пойду!
Сударики, не пойду,
Ай ду-ду, ду-ду, ду-ду!
 
   И это было единственное умное слово, без особенного умыслу оброненное Фомушкой в течение вечера, так что все члены птичьего ареопага в глубине сердец своих восчувствовали и к блаженному величайшую благодарность за это самое слово. Он, словно израильтян от пленения египетского, извел их от пленения девицы-сочинительницы Разбитой, смело перешагнув неисходные морские пучины ее добродетельно-морально-философического романа.
   – Простите, отцы и братия, еже соблудих, окаянный, словом, делом, помышлением! – бухнулся вдруг на колени блаженный, кланяясь в ноги всему обществу. – Отпустите мне не блазно на сон грядущий!
   И после нового земного поклона он тихо удалился из комнаты, напевая себе под нос:
   – На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом.

IV
ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ

   В гостеприимном доме Савелия Никаноровича Фомке была полная лафа. Здесь он достигал уже до апогея своего подвижнического юродства. Здесь его без обиняков признавали чистым, святым, божиим человеком, верили всем откровениям и каждому его слову, ухаживали за ним «как за писаной торбой», почитая такое ухаживание делом богоугодным и, стало быть, душеспасительным. Кормили его на убой, поили фруктовым квасом, водянками, пивком и домашней наливкою; сажали рядом с собою за стол, нисколько не брезгая его грязью и вонью, которые также причислялись ими к непременным атрибутам его юродственной святости. Никогда еще фортуна не улыбалась Фомушке такою широкою улыбкой, как с тех пор, когда он имел счастие обратить на себя высокое внимание и покровительство княгини Настасьи Ильинишны. До этого времени, или, вернее, до тюрьмы, высший круг его знакомства и деятельности составляло мелкое купечество да мещанство, а теперь Фомка в баре попал. Лимонные дамы наперерыв старались залучить к себе Фомку, почитая его самым дорогим гостем, и бывали истинно счастливы, если он удостоивал которую-либо из них своим посещением – и все это только потому, что сама княгиня Настасья Ильинишна изволила ему покровительствовать.
   Во всем птичьем ареопаге было только три человека, которые, по своему уму и житейской опытности, сразу раскусили, что такое в сущности этот блаженный Фомушка; но каждый из трех раскусил его порознь, в глубине собственного сердца, и каждый почел за лучшее держать на этот счет язык за зубами. Эти трое раскусивших были отцы Иринарх с Иоанном да гордопоступный Петелополнощенский.
   Отец Иринарх с первой же встречи устремил на Фомку проницательно пытливый взгляд, минут с десять послушал его разглагольствия и безошибочно узнал птицу по полету.
   – Вы бы с ним, матушка Евдокия Петровна, тово-с… как-нибудь поосторожнее, – предварил он тогда же гостеприимную хозяйку. – Потому, изволите видеть, случается и так, что эти Христа ради юродивые, не по чему иному, как собственно по одной своей забывчивости, зачастую и серебряные ложки в карман таскают. Так чтобы как-нибудь тово… греха такого не случилось бы и с вами…
   – Ай!.. Ах!.. Отец Иринарх! Что вы! Да как вы! – всплеснула руками Евдокия Петровна, возмущенная столь клеветнической несправедливостью. – Фомушка!.. Чтобы Фомушка решился!.. Да нет… да вы вспомните: сама княгиня Настасья Ильинишна… Ну, стала ли бы Настасья Ильинишна ему покровительствовать? Ах, нет, нет! Перестаньте, я и слушать не хочу! Это – божеской жизни человек. Сколько он одной несправедливости-то от злых людей претерпел в жизни, если бы вы только послушали! Нет, это святая душа!.. Святая душа!
   Таким образом, предупредительный подход отца Иринарха был отпарирован. Ему не верили, потому что знали его наклонность смотреть на вещи немножко с темной, скептической стороны и почитали священником «из новых». Отец Иринарх не находил нужным ссориться с Евдокией Петровной из-за какого-нибудь Фомки-блаженного и поэтому молчаливо выносил его присутствие. Но на душу благочестивой женщины всегда производила несколько неприятное впечатление эта ехидственная улыбка, которая неизменно появлялась каждый раз на устах отца Иринарха, как только Фомка начинал свои широковещательные разглагольствия.
   Отец Иоанн Герундиев, как человек плавный и поэтому политичный, не подал даже и виду относительно своих выводов насчет юродивого. Петелополнощенский же, в котором блаженный слишком задевал чувство брезгливости, показывал вид, что дружески любит и истинно уважает сего человека, потому что человек сей пользуется фавором княгини Настасьи Ильинишны. А гордопоступный Петелополнощенский был великий практик вообще во всех делах, как от мира, так и не от мира сего.
   Одним словом, в доме Савелия Никаноровича Фомушке привольно жилось, сладко жралось и мягко спалось, и в силу таковых причин он облюбил этот гостеприимный порог, за который перешагнув однажды, не хотел уже скоро расстаться с таким местом злачным и прохладным.
   Он почти совсем поселился у Савелия Никаноровича, забыв даже свою богадельню. Да и как было не держаться этого дома? – Ходи себе, куда знаешь и куда хочешь, во всякое время дня и ночи; исчезай на несколько суток и опять возвращайся туда, где тебя радушно ожидает ласковый привет, и теплая, мягкая постель на лежанке, и вкусный обед, и квасок фруктовый, и добрая чарка наливки. Идешь куда хочешь, и никто не спрашивает у тебя отчета: где был, зачем исчезал и что сотворил за все это время. Титул юродивого дурачка и божьего человека застраховал Фомушку в этом доме и во всем этом обществе относительно каких бы то ни было сомнений насчет его поведения и нравственности: «Он, мол, в своих поступках не волен; что бог ему положит на душу, то он и делает». Таково было мнение о Фомушке, и оно-то более всего благоприятствовало его закулисным похождениям.
   Фомка рассчитывал надолго вести подобный род жизни в гнезде птичьей пары и поэтому справедливо поразмыслил, что ему необходимо нужно заручиться в свою пользу прочными симпатиями этой пары. Как заручиться ими? – Фомка подумал – и выдумал.
   Заметил он в обоих старичках сильную, и притом безразличную слабость к предметам священного поклонения. Заметил также и их необычайную любовь к рассказам о разных странствиях да хождениях к святым местам, да о чудесах, случившихся и с ним самим и с иными богоугодниками. Во всем, что хотя на миллионную долю касалось религии, рассудок их пасовал, а сердце преисполнялось безграничною верою. Конечно, в христианском смысле, это была черта высокая, но на беду столь старательное устранение логики заставляло их относиться совершенно одинаковым образом и к самым высоким догматам христианства и к наглым бредням мошенника Фомки. Различия между тем и другим они не полагали, и достаточно было блаженному каждой рассказанной им нелепости придать какой-нибудь религиозный оттенок, чтобы они безусловно уверовали в эту нелепость, несмотря на все ее очевидное безобразие. Так, например, однажды он рассказал им, каким образом приходил к нему во граде Смирно-Ливанскием ангел Фиотирской церкви и поведал рабу своему Фоме, что дураковы ноги его подобны Халколивану.
   – А вот, братия моя возлюбленная, – говорил он в другой раз, – как я был в Юрусалиме-граде, так сподобился там, окаянный, зрети пуп земли, и поперек этого пупа красный крест там положен. И этот самый пуп оченно хорошо противу брюха помогает. Коли ежели вспучит, али сопрет тебе брюхо, алибо когда этой грыжей нудишься, так только ничего, что навались брюхом на этот самый пуп, и только приснорови, чтобы твой-то пуп, человечий, пришелся как раз супротив пупа земного – пуп на пуп, значит, и сейчас у тебя брюхо перестанет. У меня у самого, – прибавлял Фомушка ради пущего удостоверения, – вот как истинный Христос бог на небеси! – тут же в секунду прошло брюхо; только что навалился пупом, а оно и прошло: сейчас, значит, этта, благодать снизойшла на меня. И от той поры, как ежели сопрет меня, сейчас я больше ничего, что только про пуп земной вспамятую себе, а брюхо мое уж и знает. Как вспамятую, так оно и перестанет, – потому, земного пупа боится, и никак ему супротив его идти невозможно.
   Старички слушали, и послухам чистосердечно верили, сожалея только об одном, что паломники наши опустили столь важный факт в описании своих путешествий ко святым местам, и таковое опущение поставлялось ими в непростительную вину почтенным авторам.
 
 
   Однажды Фомушка, вместе с Макридой, пропадал суток около четырех. Хозяева, давно привыкшие к подобным отлучкам, не обратили на это обстоятельство особенного внимания. Зато их крайне удивил священно-важный и таинственный вид, который принял на себя Фомка, вместе с своею сподручницей, по возвращении в гостеприимное гнездо Савелия Никаноровича. Вернулись они вечером, и на предложение испить чайку ответили, что ни есть, ни пить ничего не станут, потому что весь этот день – великий пост содержат, и всю ночь простоят на молитве.
   – Что же так? По какой причине? – осведомился хозяин, встревоженный такою экстраординарностью.
   – А вот погодь до утра, друже мой! Утром все тебе объявлю, и скажу теперя только одно, друже мой милый, что дом твой отныне будет вместилище великия благодати.
   Любопытная хозяйка приступила было к обоим странникам с расспросами о столь загадочном предвещании; но Фомушка круто отрезал, что узнаешь, мол, завтра, а ныне нет тебе на то знатье мово разрешенья!
   Тотчас же после этого он заперся на ключ в буфетной, где обыкновенно почивал на жаркой лежанке, а Макридушка замкнула за собою на задвижку дверь в гардеробной хозяйки, отданной в ее пользование. И тот и другая затеплили по восковой свече, и добродушные старички, заинтригованные таким загадочным поведением своих гостей, неоднократно подходя на цыпочках к той и другой двери, могли явственно расслушать и там и здесь какое-то молитвенное бормотанье.
   Наутро Фомушка, с тою же таинственностью, позвал к себе в буфетную обоих старичков и Макриду-странницу.
   – Ну, христолюбцы мои милосердные! – заговорил он, трижды перекрестясь на образ. – Обещал я вам благодати, и прикатила она – благодать-то. Еще со вчерасева притащил я ее с собою. Великая у меня есть сокровища, и николи я с нею не желал разлучиться… Ну, да уж так и быть – жертвую для вас, за ваше ублаженье. Странных людей не брезгаете – за то вам и жертвую! Притащил я с собою эту самую сокровищу от святых гор синайских. Шел я через эти самые горы синайские во святую землю с одним монашком. Был он такой из себя старичок праведный, и шли мы только двое; проходили пустыню великию, и скрючила его тут трясовица с огневицею. Видит он, что конешный час ему приблизился, а вси друзи и ближние далече от него сташа. Споведался он мне на свой конешний час и отдал притом эту самую сокровищу, а сам завет положил, чтобы хранить мне сокровищу верно, алибо отдать ее в надежные руки. Как взял с меня этот самый обет, так и преставился, и пошел от него тогда тимиан благоухания по всей по пустыне.
   – Какое же это сокровище? – затаив дыхание, несмело вопросили старики.
   Фомушка поднялся с тем медленным спокойствием, которое изобличает в человеке сознание необыкновенной важности его поступка, и неторопливо развязал узлы цветного ситцевого платка, откуда вынул нечто, завернутое в старый парчевый лоскут, тщательно перевязанный тесемкою. От лоскута разлился по комнате легкий запах ладану и розового масла.
   Та же неторопливая важность сопровождала и развязывание тесемки.
   Савелий Никанорович и его супруга взирали на все это в каком-то благоговейном, трепетном ожидании, и вдруг перед изумленными очами их появились небольшой осколок какой-то темной косточки и небольшая склянка, наполненная какою-то масленистою массою совершенно черного цвета.
   Фомка хлопнулся перед этими предметами на колени и стал усердно креститься и класть земные поклоны. Макрида последовала его примеру, а за Макридой и хозяин с хозяйкой стали делать то же.
   – Узрите! – торжественно заговорил Фомушка, с осторожностью указывая на склянку и кость. – Се убо тьма египетская, в соломонов сосуд заключена, а это моща.
   Черная склянка была тщательно закупорена пробкою, и поверх пробки туго обтянута воловьим пузырем.
   Савелий Никанорович протянул было к ней руку с намерением полюбоваться, как вдруг Фомушка-блаженный остановил его на полдороге, поспешно отстранив его локтем, с каким-то опасливым испугом.
   – Не прикасайтеся! Не прикасайтеся! – заговорил он торопливо. – Говорю вам, это – тьма египетская. Она теперь заключена есть во склянницу, а ежели – боже избави – разбить эту склянницу, алибо откупорить – она сейчас же и расточится! По всей земле расточится! И свету уж ни чуточки не будет, и вси мы будем тогда во тьме ходящие!
   – Свят! свят! свят! – в религиозном ужасе шептала, крестясь, Макрида.
   Фомушка вертел в руках и склянку и кость перед глазами пораженных стариков, которые уже не смели прикоснуться ни к тому, ни к другому предмету.
   – Так вот, друже мой, какою сокровищей я тебе жертвую! Сохрани ты ее в целе, и тогды в дому своем спасен будеши! – наставлял Фомка Савелия Никаноровича. Да только, слышь ты, никому ни гу-гу про это дело, а блюди ты его втайне: знай молчок, допрежь всего, и тогды будет тебе всякая благодать от вышнего.
   После такого многознаменательного предисловия заключенная тьма египетская была благоговейно положена руками самого Фомушки в фамильный киот Евдокии Петровны, наполненный образами. И с той самой минуты авторитет Фомушки возвысился в глазах птичьей пары по крайней мере на сто процентов. Теперь уже этому коту стало не житье, а в полном смысле слова – широкая масленица. Ублажали его как только могли, с восторгом лобызая за этот великодушный подарок, и, в свою очередь, отдарили несколькими красными ассигнациями.

V
ПЕРВАЯ ПАНСИОНЕРКА

   Время шло меж тем своим чередом. Пока юродивый да странница привитали себе в теплом птичьем гнезде, успело кое-как уладиться и дело, затеянное по инициативе госпожи Лицедеевой.
   Впереди этому делу предстояла еще длинная перспектива всяческой официальной процедуры с рассмотрением да разрешением проекта, что, конечно, требовало довольно долгого времени. А княгиня Долгово-Петровская меж тем желала как можно скорее узреть плоды новой филантропической затеи и усладить ими избалованный вкус своего тщеславного честолюбия. Поэтому на одном из последующих сборищ большинство членов решило: не дожидаясь официального разрешения, приступить к делу, помаленьку, путем негласным. И, боже мой, что за самодовольная гордость сияла на лице княгини, когда на долю ее выпала честь – представить первую пациентку в нравственную лечебницу актрисы Лицедеевой.
   Случилось это самым обыкновенным и несложным образом.
   В качестве присяжной филантропки вздумалось однажды ее сиятельству посетить некоторые места заключения. Вспомнилось ей, что давно уже не посещала она арестантские камеры при съезжих домах полицейских. Как вздумала, так на другой день и поехала.
   Приезжает в одну из частей. Вступает в общую женскую камеру – и среди расспросов о том, хорошо ли содержат, да какова пища, взор ее случайно упал на одну очень молоденькую и хорошенькую арестантку. На взволнованном лице молодой девушки было написано столько горя и страдания, на ресницах виднелся еще невысохший след обильных слез, и во всей гибкой и хрупкой фигурке ее сказывалось такое беспомощное отчаяние, что княгиня невольно остановила на ней свое внимание.
   – Ты, милая, за что? – неожиданно обратилась она к девушке.
   Та вздрогнула и смутилась.
   Вместо ответа на ресницах ее показались новые слезы.
   – Ты, милая, не плачь, а отвечай, если тебя спрашивают. Я ведь тебе не следственный пристав – желаю знать ваши нужды и облегчить вашу печаль, – говорила меж тем княгиня каким-то деревянным тоном выделанной кротости и сочувствия. В этом тоне, казалось, будто звучит иная струна, звук которой должен бы был в своей сущности выразиться таким образом: «Вы, мол, дряни, порочный сброд и грязные отрепья, должны чувствовать и ценить, что я – я княгиня Долгово-Петровская, снисхожу до вас и принимаю в вас такое близкое участие, потому что я хорошая христианка и желаю отличиться добрым, чувствительным сердцем».
   Но и тут, вместо ответа на ее изъяснение, со стороны молоденькой арестантки прорвались одни только рыдания, которые она тщетно силилась задержать в груди своей.
   Настасья Ильинишна, по обыкновению, перевела взоры на сопровождавшее ее начальство, ища в нем достодолжного объяснения этим рыданиям, и потому в ее взорах выражался теперь обычный в подобных обстоятельствах знак вопросительный.
   Сопровождавшее начальство объяснило ее сиятельству, что молодая арестантка взята вчерашнего числа вечером в одном из развратных притонов Таировского переулка за учиненное ею буйство с намерением вышибить стулом оконную раму, причем законного вида у нее не оказалось, а показывает-де, что вид ее украден в ночлежной Вяземского дома, и при сем называет себя – быть может и облыжно – санкт-петербургской мещанкой Марьей Петровной Поветиной.
   «А! Вот и прекрасный случай! – тотчас же мелькнуло в голове княгини. – Молодое падшее существо… Надо его направить на путь истинный… Прекрасно! Вот уже и есть одна пансионерка в нашем убежище!»
   И вместе с этой мыслью авторитетная княгиня не замедлила заявить полицейскому начальству, что пока идет следствие да будут наводить справки, точно ли эта девушка та, за которую себя выдает, она, княгиня Настасья Ильинишна, желает взять ее отсюда немедленно под свое поручительство.
   Маша, вне себя от восторга, бросилась к ногам своей избавительницы и, внезапно схватив ее руку, покрыла горячими поцелуями.
   А вместе с нею к тем же ногам припала и другая женщина – безобразная, оборванная старуха – и, не дерзая даже прикоснуться к краю княгининой одежды, с молитвенно сложенными руками, с глазами полными слез и радостной улыбкой на губах, быстро заговорила взволнованным голосом:
   – Не оставьте!.. Спасите… спасите ее!.. Она пока еще честная… честная девушка… Пока еще есть время… пока еще можно спасти… Ей нехорошо быть с нами – пропадет! Погибнет!.. Ради господа бога… Из христианского милосердия – уведите ее отсюда!.. От нас от всех уведите!..
   Чувствительная княгиня даже прослезилась – и по этому поводу в затхлой атмосфере арестантской камеры разлился тонкий, едва слышный букет духов, которыми был спрыснут ее кружевной батистовый платок.
   Эти две женщины, стоящие перед ней на коленях в присутствии многочисленных зрителей, этот восторженный порыв благодарности, стремительно сорвавшийся у молодой девушки, и эта мольба безобразной старухи пролили отрадный елей в глубину мягкого сердца княгини.
   – Полно, милая, зачем благодарить меня? Незачем, незачем! – говорила она Маше, показывая вид, будто хочет выдернуть из-под ее поцелуев свою руку; однако же не выдернула ее совсем: ей не хотелось сразу прекратить такую картинную сцену; сердце ее жаждало еще несколько капель елея, и когда почувствовало оно, что эти капли уже пролились, тогда княгиня собственноручно подняла с колен молодую девушку и приветливо кивнула головой старухе.
   Удаляясь из камеры, вполне счастливая и даже растроганная совершенным благодеянием, ее сиятельство распорядилась, чтобы полицейское начальство сегодня же переслало к ней молодую арестантку.
   Спустя около часу после отъезда филантропки полицейский солдат позвал Машу из камеры.
   Чуха взяла обе ее руки и крепко их сжала.
   – Ну, девушка, прощай! – вырвалось у нее с глубоким вздохом приветное, теплое слово. – Сама не знаю за что, а полюбила я тебя крепко, словно родную дочь полюбила… Скоро это сделалось; кажись бы, недолго. И пожили мы с тобою, а вот, поди ж ты, расставаться тяжело… И знаю, что верно уж хорошо тебе там будет, а самой тяжело почему-то…
   На красновато-припухлых глазах ее накипели едкие слезы. Чуха торопливо смахнула их рукой.
   – Ну, да господь с тобою, голубка моя! Тебе одна дорога, а мне другая. Дай тебе бог, если не счастья… так хоть покою! Спасибо, нашлась еще добрая душа – вырвала из омута… Прощай, моя девочка, прощай!..
   И они крепко обнялись и крепко поцеловались последним и таким тихим, таким кротким поцелуем, каким, быть может, родная мать целует иногда свое дитя, добром отпуская его на трудную житейскую дорогу.
   Полицейский солдат «доставил в точности» освобожденную девушку к княгине Настасье Ильинишне.
   Княгиня Настасья Ильинишна, не считая более нужным удостоить Машу своего лицезрения, продиктовала своему египетскому обелиску очень чувствительную записку, адресованную на имя Евдокии Петровны. В записке этой, изложенной, конечно, по-французски и даже не без красноречия, изъяснялась история давешнего путешествия в при-частную арестантскую, где княгиня, «среди самых ужасных монстров порока и преступления» отыскала «юное, – но увы! – уже падшее существо, которое вопиет о спасении»… и т.д.