Страница:
Полиевкт неторопливо поднялся с места, с таким видом, который изобличал в нем намерение поразить сиятельное семейство самым неожиданным, но, вместе с тем, самым сильным и неотразимым ударом. Он чувствовал свою силу, сознавал, что останется прав, и как будто нарочно приберегал к концу этот милый сюрпризец.
– Я молчал! – укоризненно закивал он головою с тою же горькой усмешкой в лице и голосе. – Я молчал!.. Нет-с, ваше сиятельство! Не угодно ли будет вспомнить вам, что еще два года тому назад, по приезде вашем из-за границы, я предупреждал вас! Я предупреждал, что Морденко скупает понемногу векселя их сиятельства князя Дмитрия Платоновича, одновременно с тем-с также скупает и документы князя Владимира Дмитриевича, а равно и ваши-с, ваше сиятельство! Я тогда же имел честь доложить об этом.
– Ну, так что же! – с неудовольствием вмешался старый гамен. – Ведь я вас посылал тогда к этому Морденке! Вы какой ответ привезли мне? Вы сказали, что он нарочно, из чувства признательности, скупает мои векселя, помня добро мое. Что он не хочет, чтобы меня тревожили мои кредиторы! Так, или нет?
– Так-с, ваше сиятельство! Все это совершенно справедливо, но вспомните также и то, что я тогда же предупреждал вас: «Эй, не доверяйтесь, ваше сиятельство! Обманывает! Тенета плетет!» Что, не говорил я вам тогда этого? Не говорил? А вы мне что отвечали на это: «Это, мол, братец, не твоего ума дело; у нас, мол, точно есть старые счеты, и я, мол, очень признателен, что он чувствует это». Вот она и вышла – его признательность. Правда и то, что Морденко целые два года после этого не тревожил ваших сиятельств, однако же векселя-то все-таки продолжал скупать себе потихоньку да исподволь… А я что делал? А я, нет-нет, да время от времени и напоминаю об этом вашему сиятельству, как только дойдут до меня какие бы то ни было, хоть самые пустячные слухи: «Так и так, мол, ваше сиятельство, не вышло бы из этого какой опасности!» Стало быть, что же-с! Я предупреждал! Я бдил! Я провидел! А вы что мне изволили каждый раз отвечать на это? Потрудитесь-ка вспомнить теперь, ваше сиятельство! Вы мне отвечали, что я этого не понимаю, что Морденко скупает векселя, однако же не тревожит, – стало быть, он чувствует свою вину какую-то (какую? – о том я неизвестен), стало быть, он хочет загладить ее, исправить свое поведение! Я очень сожалею, что вы, наперекор мне, могли быть так доверчивы. Ваша бдительность была усыплена его коварственной бездейственностью в течение двух лет. Но я все-таки вам напоминал, и неоднократно напоминал, – только голос мой не был принят в должное внимание, а теперича, выходит, я один виноват во всем! Где же справедливость, ваше сиятельство, где же справедливость-то?!
Шадурские дали кончить Полиевкту его продолжительный и столь патетический монолог, и только тогда, когда он выложил перед ними все свои доводы, княгиня Татьяна Львовна решилась предложить ему вопрос о том, какой смысл и значение имеют слова его о Морденко, причем тут этот Морденко, и какую роль играет он во всем этом?
– Морденко-с? А вот какую роль! – не торопясь, но многозначительно ответствовал управляющий. – Морденко исподволь скупал векселя их сиятельства, князя Дмитрия Платоновича. Скупал он их исподволь, незаметно, в течение нескольких лет-с; и так как по обременительности для нас многозначительных долгов наших кредит наш давненько-таки начал уж падать, и чем дальше, тем все больше, то у многих кредиторов, конечно, явилось сомнение в возможности получить сполна всю сумму. Ну-с, а при сем вам, конечно, известно и то, что зачастую, занимая наличными деньгами примерно тысячу рублей, документы выдавались на две, и даже случалось на три тысячи, когда нужда в деньгах бывала такая, что вот тут ты их сейчас вынь, да и положи. Стало быть, что же-с? На все на это была не моя, а опять-таки ваша собственная воля-с, и не мое личное это достояние. Я только и мог советовать и представлять свои резоны, которые не всегда бывали приняты во внимание. И, стало быть, что же я-то теперича при всем при этом-с? Извольте вы сами рассудить, по всей строжайшей справедливости! Морденко же, между прочим, воспользовался ослаблением нашего кредита и скупал по ничтожной цене, особенно же вот – опрометчивые вексельки-то, где за тысячу иной раз мы по три писали, а потом, со временем, и того еще дешевле они ему доставались, потому: заимодавцы, видя такое ослабление кредита ваших сиятельств, радехоньки бывали рубль за полтину сбывать. Он этим и пользовался: где полтину, а где и по двадцати копеек за рубль платил, так что, во-первых, документы наши доставались ему исподволь, не делая ущерба его капиталу, а во-вторых, почти за ничтожную сумму, и он, стало быть, нисколько не в накладе. Я вам всегда говорил: «Опасайтесь, ваше сиятельство, этого Морденку!»
– Ну, и что же из этого следует? Что вы так распространяетесь? К чему ведете это все? Скорее к делу! – нетерпеливо и досадливо перебили его Шадурские – мать и сын.
– Дело не замедлит-с, – спокойно возразил Хлебонасущенский, – к делу-то я это и веду-с! Изволите ли сидеть, ваше сиятельство, дело в том, что Морденко в общей сложности скупил наших документов на сто двадцать пять тысяч серебром, а это, при существующем казенном долге, да при остальных наших долгах, положительно превышает стоимость нашего имущества. Если бы могли еще уплатить теперь хотя казенные проценты в опекунский совет, то как-нибудь можно бы было проволочить дело, но теперь – все, решительно все уже лопнуло!
– Ну, так что ж, что скупил! – спокойно заметил слабый на сообразительность гамен. – Ведь он не желает теснить меня! О чем же вы, почтеннейший, так много беспокоитесь? Умерьтесь, говорю вам: les affaires ne vont pas encore si mal, comme vous croyez[392].
Хлебонасущенский поглядел на него с грустной и даже презрительно-сострадательной улыбкой.
– «Не желает!» Ваше сиятельство так-таки и полагаете, что «не желает»? Ну-с, а я вам скажу, что каждый почти из купленных векселей был уже предварительно протестован прежним владельцем, а ныне Морденко – нежелающий-то ваш – представил их в совокупности ко взысканию!.. На сто двадцать пять тысяч рублей серебром-с! Вот оно и «не желает»!
Известие это имело действие бомбы, внезапно упавшей сквозь потолок: княгиня так и окаменела на месте, князь-гамен, вскидывающий в это самое мгновение свое стеклышко, так и застыл с ним на полупути к своему глазу, а князь-кавалерист, как ошпаренный, вскочил с кресла и неподвижно глядел на Хлебонасущенского.
Удар по карману для сиятельного семейства был даже гораздо чувствительнее ударов по фамильной чести.
Один только Полиевкт оставался в эту минуту грустно-торжественно-спокоен и созерцал каким-то расслабленным взором попеременно каждого из трех своих собеседников. И он мог быть спокоен, он имел полное право вкушать блаженное безмятежие, ибо его собственный капиталец, тысченок до ста, сколоченный более чем за двадцать лет почти бесконтрольного управления делами Шадурских, был цел и хранился в надежных государственных учреждениях, а если и терял он теперь за Шадурскими тысяч до осьми, то все-таки, сравнительно, это была незначительная лепта, на которую вдовица-Хлебонасущенский мог, пожалуй, и рукою махнуть – у него оставался очень, да и очень кругленький капиталец для того, чтобы отойти на полный покой, жить барином в свое удовольствие и даже, для отдания общественного долга, быть членом «благородного собрания».
– Что ж это теперь!.. Тюрьма?.. Разорение?.. Боже мой! – проговорила наконец княгиня, подавленная своим ужасом.
– Воля судеб, ваше сиятельство, воля судеб-с! – сокрушенно пожал плечами Хлебонасущенский. – Что ж делать! Наг родился, наг и в землю отыдешь. Смирение – вот совет, который предлагает премудрый!
– Убирайтесь вы к черту с вашим премудрым! – запальчиво закричал князь Владимир, с ожесточением принимаясь шагать по комнате.
Полиевкт проводил его глазами с выражением некоторого изумления, но спокойствию своему не изменил нимало.
– Вы люди молодые-с, ваше сиятельство, – скромно заметил он на эту запальчивую выходку, – вам оно приличествует, энергия эта, а мы, убежденные опытом, так сказать, – мы это понимаем глубже-с!
– Что ж теперь будет, мой милый? – хлопая глазами, спросил его старец.
– Кроме неблагоприятностей, ничего хорошего быть не может, ваше сиятельство!.. Ничего хорошего!.. За нами есть еще кой-какие порядочные документишки, кроме Морденки, и в других посторонних руках. Эти же кредиторы, как только проведают, что подано ко взысканию, поторопятся сделать то же самое. На недвижимость казна секвестр наложит, а движимость с молотка пойдет, так что мы, значит, и самого дома этого, фамильного достояния предков своих, должны будем лишиться!
Хлебонасущенский говорил все это грустно-сокрушенным тоном, и говорил не иначе, как в первом лице: мы и наше, дабы изъявить перед злополучным семейством всю близость их горя к его собственному сердцу, дабы показать им, что их радости были когда-то и его радостями, а ныне их невзгода есть и его невзгода, при коей он сам, на старости лет, точно так же лишается всех средств к существованию.
– Но я спокоен!.. Я спокоен! – с смиренным достоинством вздохнул он через минуту. – Я мужественно подставляю выю своей судьбе: рази меня! Я спокоен! Я приму удар!
– Черт возьми! Он спокоен! – горячился молодой Шадурский, забыв всякую меру и приличие. – Он спокоен!.. Я думаю, можно быть спокойным, двадцать лет набивая свои карманы!
– Voldemar, au nom du ciel, tais-toi![393] – подняла на него княгиня свои молящие взоры.
– Оскорбление ваше не могу почесть для себя таковым! – заметил ему Полиевкт Харлампиевич с великим достоинством, хотя сам побагровел от гнева. – Вседержитель зрит мое сердце! Но дабы не подвергнуться еще какой-либо подобной вспышке, я удаляюсь!
И Хлебонасущенский, холодно и сухо поклонившись общим поклоном, с достоинством вышел из комнаты, несмотря на то, что княгиня со старым гаменом кричали ему вдогонку:
– Полиевкт Харлампиевич, куда вы? Мой милый! Останьтесь! Полноте!
Но милый не заблагорассудил вернуться. При настоящем обороте дел он безнаказанно мог и личное достоинство свое проявить перед теми, которые заставляли его столько лет выносить всяческие щелчки, и мелкого, и крупного свойства, беспрепятственно наносимые его самолюбию и благоразумно им терпимые ради бренных выгод, которых, по-видимому, впредь уже не предстояло: стало быть, теперь и поломаться можно было во всю свою волю.
– Что ты наделал! Что ты наделал! Ну можно ли это! Ведь он нам нужен еще! – с досадой укорила княгиня своего сына, который в ответ ей только рукой нетерпеливо махнул и продолжал ходить по комнате.
Гамен глубоко погрузился в свое кресло и сидел как-то желчно задумавшись. Казалось, этот нежданный удар по карману пробудил в нем нечто похожее на серьезное сознание, на какую-то тревожно-желчную мысль.
Княгиня, чувствовавшая внутреннюю потребность сорвать – сорвать на ком-нибудь – хотя часть своей горечи и накипевшей досады, с нескрываемой ненавистью и презрением оглядела своего жалкого гамена.
– Вот до чего вы довели нас с вашей безумной расточительностью! – заговорила она к нему, с дрожанием истерических слез в напряженном голосе.
Гамен, не без основания, удивленно взглянул на нее сквозь свою одноглазку.
– Да! Да! – с силой продолжала взволнованная княгиня. – Вашей беспечности, вашей расточительности мы должны быть обязаны тем, что остаемся теперь нищими! Вы испортили всю карьеру вашего сына! Вы одни причиной этому! Что вы смотрите на меня? Что вы молчите, достойный отец?!
– Ну, в этом, пожалуй, и мы с вами помогали! – буркнул сквозь зубы молодой Шадурский, в то время как старый не спускал лорнета со своей супруги.
Княгиня вздрогнула, словно ужаленная, вскинув глаза на своего сына; однако предпочла оставить без возражения его мало-церемонное замечание и снова, еще с пущим раздражением, обратилась к злосчастному гамену:
– Да! Вы одни всему причиной! Вы помните, как вы поступили с Морденкой! Не будь той сцены – ничего бы этого не было!
Татьяна Львовна, подавленная своею новою невзгодою, под ее горячим и ужасающим впечатлением, неблагоразумно дошла даже до некоторого цинизма своих воспоминаний, – тех воспоминаний, которые всю жизнь она тщетно старалась забыть, заглушить в глубине своего сердца. В эту минуту в намеке, понятном только ее мужу, невольно прорвалась у ней, сквозь кору светской и очень сдержанной женщины, ее непосредственная, неподкрашенная натура.
Гамену показалось это уже слишком. Он поднялся с кресел и остановился перед супругой.
– Так по-вашему я должен был молчать! Я должен был терпеть весь скандал вашей связи! Нет-с, покорно благодарю! – Он коротко поклонился. – В этом не меня, а себя вините! Все это – достойный плод вашего поведения!
Молодой князек, шагавший доселе из угла в угол, вдруг обернулся на полпути, по направлению к своим родителям, остановился на месте и чутко насторожил уши.
Родители мгновенно прикусили язычки. Они спохватились, что зашли уже слишком далеко в обоюдных укоризненных воспоминаниях, так что даже не обратили внимания на присутствие третьего лица; они ясно увидели, что вконец забылись теперь под влиянием горечи и злобы, причиненной им неожиданным ударом по карману. Но… неблагоразумный шаг, в присутствии сына, был уже сделан, и поправить его не оставалось никакой возможности.
Оба разом осеклись и очень сконфузились.
– Как! Так тут еще есть и таинственный роман какой-то! – прищурясь на них, протянул молодой Шадурский, которому с самого раннего детства не особенно было знакомо уважение к отцу и матери, и который с того же самого возраста очень хорошо видел и понимал разные посторонне-интимные отношения батюшки и матушки. А в данную минуту, под влиянием досады и озлобления, чувство приличной деликатности было слишком бессильно, чтобы удержать его от этого откровенно-цинического замечания.
Княгиня побагровела и потупилась низко низко, не смея поднять глаза на сына. Внутри у нее все кипело; истерические слезы готовы были хлынуть из глаз. Гамен тоже пребывал в глубоком молчании и растерянный, как мокрая курица, кося куда-то в сторону, болтал, по обыкновению, своей ногой и стеклышком.
– Вот, однако, новость!.. А я этого и не подозревал! – с преднамеренным хладнокровием продолжал меж тем юный Шадурский: он тоже, кажись, был рад ухватиться за этот кончик, чтобы сорвать на ком-нибудь и свою собственную злобу: благо – подходящий случай наклевывается.
– Уйди вон отсюда! Тебе не место здесь! – строго возвысила к нему голос княгиня, не подняв, однако, своих взоров. С каждым мгновением она терялась и раздражалась все более. Эта выработанная, аристократически приличная сдержанность совсем уже готова была покинуть ее в столь экстраординарную минуту.
– Ха!.. – нагло усмехнулся ей князь Владимир. – Да вы, я вижу, принимаете меня за младенца невинного? Жаль: немножко поздно!
– Я тебе говорю, уйди отсюда! – усилилась проговорить ему княгиня надсаженным гортанным звуком, от слез, подступивших к горлу и уже готовых хлынуть. Она чувствовала, что ее волнение и злоба еще через минуту подобной пытки перейдут в чистое бешенство.
– Нет, зачем же? Я могу и здесь остаться! – спокойно возразил сынок, играя с матушкой, словно кошка с мышкой. – Ведь мы, если не ошибаюсь, сводим теперь семейные итоги? Почему же и старый счет не вспомнить?
Татьяна Львовна с нервной стремительностью вскочила с места и, вся вне себя, раздраженно бросила в гамена свой скомканный носовой платок, а гамен в эту минуту все еще болтал ногою и стеклышком. К сыну почему-то княгиня не дерзнула отнестись с подобной демонстрацией, вместе с которой, не скрывая уже всей глубины самого пренебрежительного презрения и нервного бешенства, она проговорила мужу:
– Oh! Vieux bonne![394] – и, с рыданием, быстро исчезла из комнаты.
Платок попал по назначению и скатился на болтающуюся ногу гамена, которого сей неожиданный пассаж привел в немалое изумление и злобственно вывел из терпения. Гамен почувствовал себя оскорбленным.
– Oh! Sapristi!..[395] Это… Это уж слишком! – взволнованно сошвырнул он с ноги платок княгини и, раздраженным петушком, руки в карманы, встал и прошелся по комнате.
Князю Владимиру вся эта сцена, по-видимому, доставила злорадное удовольствие.
– Что, досталось? – оскалившись, поддразнил он своего батюшку. – Хлебонасущенский говорит, что какой-то премудрый смирению учит…
Гамен молчал, продолжая взволнованно мерить шагами пространство комнаты.
– Так какой же это роман? Расскажите-ка! – злорадно подстрекал его меж тем князь Владимир.
– Роман? – остановился тот перед сыном. – И в глазах его засверкало чувство оскорбления и злости к своей отсутствующей супруге. Это чувство в данную минуту пересиливало все остальные и заставило умолкнуть ту малую долю сообразительности и рассудка, которую оставила ему судьба на старость.
– Ты хочешь знать роман твоей матушки? – повторил он с возрастающим раздражением. – Изволь, отчего же! Она была любовницей Морденки, а может быть, и братец твой где-нибудь щеголяет по свету, если только жив! Вот тебе роман! Что, нравится!
И с этими словами старик вышел из комнаты, громко хлопнув за собою дверью.
Князь Владимир остался один.
Порыв злобно цинической насмешливости, охвативший его за минуту до этого, исчез с уходом отца. Злобы своей нимало не утолил он, несмотря на то, что рад был сорвать ее вначале на ком бы то ни было. И хотя ни любви, ни уважения давным-давно уже не питал он к этому отцу и к этой матери – не потому, что считал их недостойными такого чувства – это было бы уж чересчур высоко для князя Владимира, – а просто потому, что не случилось его как-то с самого раннего детства; хотя знал он и ведал все их шаловливые и мало пристойные старости делишки, однако маленькие детали той истории с Морденкой, о которой сперва не то что узнал он, но мог только догадываться из неосторожного намека, сделанного гаменом своей жене, произвели на него вдруг какое-то скверное впечатление. Ему стало скверно даже и от того тона, каким гамен передал эти детали. Он понуро сидел теперь верхом на мягком стуле, облокотясь на его спинку, и с мрачной озлобленностью беспощадно грыз свои образцово прекрасные ногти. А если уж до ногтей коснулось, до тех самых ногтей, которые так рачительно воспитывал и ходил князь Шадурский, стало быть, дело выходило уж очень и очень плохо. Забытые ногти были принесены в жертву ощущению мрачной, но бессильной злобы, при одной ужасающей мысли о том, что ему предстоит разорение, что через какой-нибудь месяц, много два, он останется круглым нищим, без средств к самому скромному существованию, с коим никак бы не мог примириться, без возможности продолжать карьеру в свете и в одном из самых лучших, самых блестящих полков. За границу удрать нельзя: не выпустят, если уже векселя представлены. Придется выйти в отставку, а выйдешь в отставку – стало быть, в долговую тюрьму посадят.
– Срам… нищета… позор! – скрипел зубами Шадурский, тогда как ногти его так и щелкали под этими зубами. – Придется удрать… Но куда удерешь?.. В армию перейти бы, что ли?.. Да чем жить-то станешь?.. Жениться?.. На содержание идти к какой-нибудь старухе или купчихе?.. Это бы можно, да не подыщешь сразу, а тут тебя пока до содержания – в грязь затопчут, в долговой тюрьме сгноят… О, проклятые! Из-за их подлых романов я, только я один терпеть должен!.. За что? за что же? я-то чем виноват тут?.. Им – другое дело! Им – поделом! Не вяжись с хамами! Не развратничай! Но я-то! я-то при чем же тут?!
Последние мысли у князя Владимира относились непосредственно к батюшке с матушкой, и он при этом совершенно искренно склонен был думать, что всему злу они одни только причиной, а он – неповинная жертва. Свой собственный разврат и личная мерзость даже и в голову не могли прийти юному князю: он их не только не сознавал разумно, но даже не чувствовал; причем жизнь, подобная той, какую он вел почти с четырнадцатилетнего возраста, почиталась им явлением вполне законным, необходимым и самым естественным, потому – все так живут, потому – нельзя иначе. Они – родители – должны были позаботиться о нем, о своем сыне, если уж им заблагорассудилось произвести его на свет: они не должны были мотать и развратничать до последней минуты, чтобы доставить ему полные средства жить прилично. Не испорть они своего состояния, своего кредита – ему было бы хорошо, а теперь он – жертва! Невольная, неповинная жертва! – И князь Владимир не скупился на грызку ногтей и самые энергические пожелания гамену с отживающей ех– красавицей.
– Что же, однако, делать? Что делать мне? – тщетно ломал и ерошил он свою бессильную голову. – Одно остается только – пулю в лоб!
Но последняя мысль пришла ему так себе, с ветру, совершенно внешним образом, отнюдь не вызванная настоятельной, нравственной необходимостью, и поэтому он выразил ее только так, что называется, с плеча, более для одной красивой фразы. В действительности же мелочно жизнелюбивый князь Владимир совершенно не был способен на самоубийство: силенки и твердости нехватало.
И таким образом долго еще сидел он, погруженный в безотрадные думы, вотще негодуя на обстоятельства, столь нежданно и вместе с тем столь решительно хлопнувшие по карману все это блестящее и почтенное семейство.
XI
– Я молчал! – укоризненно закивал он головою с тою же горькой усмешкой в лице и голосе. – Я молчал!.. Нет-с, ваше сиятельство! Не угодно ли будет вспомнить вам, что еще два года тому назад, по приезде вашем из-за границы, я предупреждал вас! Я предупреждал, что Морденко скупает понемногу векселя их сиятельства князя Дмитрия Платоновича, одновременно с тем-с также скупает и документы князя Владимира Дмитриевича, а равно и ваши-с, ваше сиятельство! Я тогда же имел честь доложить об этом.
– Ну, так что же! – с неудовольствием вмешался старый гамен. – Ведь я вас посылал тогда к этому Морденке! Вы какой ответ привезли мне? Вы сказали, что он нарочно, из чувства признательности, скупает мои векселя, помня добро мое. Что он не хочет, чтобы меня тревожили мои кредиторы! Так, или нет?
– Так-с, ваше сиятельство! Все это совершенно справедливо, но вспомните также и то, что я тогда же предупреждал вас: «Эй, не доверяйтесь, ваше сиятельство! Обманывает! Тенета плетет!» Что, не говорил я вам тогда этого? Не говорил? А вы мне что отвечали на это: «Это, мол, братец, не твоего ума дело; у нас, мол, точно есть старые счеты, и я, мол, очень признателен, что он чувствует это». Вот она и вышла – его признательность. Правда и то, что Морденко целые два года после этого не тревожил ваших сиятельств, однако же векселя-то все-таки продолжал скупать себе потихоньку да исподволь… А я что делал? А я, нет-нет, да время от времени и напоминаю об этом вашему сиятельству, как только дойдут до меня какие бы то ни было, хоть самые пустячные слухи: «Так и так, мол, ваше сиятельство, не вышло бы из этого какой опасности!» Стало быть, что же-с! Я предупреждал! Я бдил! Я провидел! А вы что мне изволили каждый раз отвечать на это? Потрудитесь-ка вспомнить теперь, ваше сиятельство! Вы мне отвечали, что я этого не понимаю, что Морденко скупает векселя, однако же не тревожит, – стало быть, он чувствует свою вину какую-то (какую? – о том я неизвестен), стало быть, он хочет загладить ее, исправить свое поведение! Я очень сожалею, что вы, наперекор мне, могли быть так доверчивы. Ваша бдительность была усыплена его коварственной бездейственностью в течение двух лет. Но я все-таки вам напоминал, и неоднократно напоминал, – только голос мой не был принят в должное внимание, а теперича, выходит, я один виноват во всем! Где же справедливость, ваше сиятельство, где же справедливость-то?!
Шадурские дали кончить Полиевкту его продолжительный и столь патетический монолог, и только тогда, когда он выложил перед ними все свои доводы, княгиня Татьяна Львовна решилась предложить ему вопрос о том, какой смысл и значение имеют слова его о Морденко, причем тут этот Морденко, и какую роль играет он во всем этом?
– Морденко-с? А вот какую роль! – не торопясь, но многозначительно ответствовал управляющий. – Морденко исподволь скупал векселя их сиятельства, князя Дмитрия Платоновича. Скупал он их исподволь, незаметно, в течение нескольких лет-с; и так как по обременительности для нас многозначительных долгов наших кредит наш давненько-таки начал уж падать, и чем дальше, тем все больше, то у многих кредиторов, конечно, явилось сомнение в возможности получить сполна всю сумму. Ну-с, а при сем вам, конечно, известно и то, что зачастую, занимая наличными деньгами примерно тысячу рублей, документы выдавались на две, и даже случалось на три тысячи, когда нужда в деньгах бывала такая, что вот тут ты их сейчас вынь, да и положи. Стало быть, что же-с? На все на это была не моя, а опять-таки ваша собственная воля-с, и не мое личное это достояние. Я только и мог советовать и представлять свои резоны, которые не всегда бывали приняты во внимание. И, стало быть, что же я-то теперича при всем при этом-с? Извольте вы сами рассудить, по всей строжайшей справедливости! Морденко же, между прочим, воспользовался ослаблением нашего кредита и скупал по ничтожной цене, особенно же вот – опрометчивые вексельки-то, где за тысячу иной раз мы по три писали, а потом, со временем, и того еще дешевле они ему доставались, потому: заимодавцы, видя такое ослабление кредита ваших сиятельств, радехоньки бывали рубль за полтину сбывать. Он этим и пользовался: где полтину, а где и по двадцати копеек за рубль платил, так что, во-первых, документы наши доставались ему исподволь, не делая ущерба его капиталу, а во-вторых, почти за ничтожную сумму, и он, стало быть, нисколько не в накладе. Я вам всегда говорил: «Опасайтесь, ваше сиятельство, этого Морденку!»
– Ну, и что же из этого следует? Что вы так распространяетесь? К чему ведете это все? Скорее к делу! – нетерпеливо и досадливо перебили его Шадурские – мать и сын.
– Дело не замедлит-с, – спокойно возразил Хлебонасущенский, – к делу-то я это и веду-с! Изволите ли сидеть, ваше сиятельство, дело в том, что Морденко в общей сложности скупил наших документов на сто двадцать пять тысяч серебром, а это, при существующем казенном долге, да при остальных наших долгах, положительно превышает стоимость нашего имущества. Если бы могли еще уплатить теперь хотя казенные проценты в опекунский совет, то как-нибудь можно бы было проволочить дело, но теперь – все, решительно все уже лопнуло!
– Ну, так что ж, что скупил! – спокойно заметил слабый на сообразительность гамен. – Ведь он не желает теснить меня! О чем же вы, почтеннейший, так много беспокоитесь? Умерьтесь, говорю вам: les affaires ne vont pas encore si mal, comme vous croyez[392].
Хлебонасущенский поглядел на него с грустной и даже презрительно-сострадательной улыбкой.
– «Не желает!» Ваше сиятельство так-таки и полагаете, что «не желает»? Ну-с, а я вам скажу, что каждый почти из купленных векселей был уже предварительно протестован прежним владельцем, а ныне Морденко – нежелающий-то ваш – представил их в совокупности ко взысканию!.. На сто двадцать пять тысяч рублей серебром-с! Вот оно и «не желает»!
Известие это имело действие бомбы, внезапно упавшей сквозь потолок: княгиня так и окаменела на месте, князь-гамен, вскидывающий в это самое мгновение свое стеклышко, так и застыл с ним на полупути к своему глазу, а князь-кавалерист, как ошпаренный, вскочил с кресла и неподвижно глядел на Хлебонасущенского.
Удар по карману для сиятельного семейства был даже гораздо чувствительнее ударов по фамильной чести.
Один только Полиевкт оставался в эту минуту грустно-торжественно-спокоен и созерцал каким-то расслабленным взором попеременно каждого из трех своих собеседников. И он мог быть спокоен, он имел полное право вкушать блаженное безмятежие, ибо его собственный капиталец, тысченок до ста, сколоченный более чем за двадцать лет почти бесконтрольного управления делами Шадурских, был цел и хранился в надежных государственных учреждениях, а если и терял он теперь за Шадурскими тысяч до осьми, то все-таки, сравнительно, это была незначительная лепта, на которую вдовица-Хлебонасущенский мог, пожалуй, и рукою махнуть – у него оставался очень, да и очень кругленький капиталец для того, чтобы отойти на полный покой, жить барином в свое удовольствие и даже, для отдания общественного долга, быть членом «благородного собрания».
– Что ж это теперь!.. Тюрьма?.. Разорение?.. Боже мой! – проговорила наконец княгиня, подавленная своим ужасом.
– Воля судеб, ваше сиятельство, воля судеб-с! – сокрушенно пожал плечами Хлебонасущенский. – Что ж делать! Наг родился, наг и в землю отыдешь. Смирение – вот совет, который предлагает премудрый!
– Убирайтесь вы к черту с вашим премудрым! – запальчиво закричал князь Владимир, с ожесточением принимаясь шагать по комнате.
Полиевкт проводил его глазами с выражением некоторого изумления, но спокойствию своему не изменил нимало.
– Вы люди молодые-с, ваше сиятельство, – скромно заметил он на эту запальчивую выходку, – вам оно приличествует, энергия эта, а мы, убежденные опытом, так сказать, – мы это понимаем глубже-с!
– Что ж теперь будет, мой милый? – хлопая глазами, спросил его старец.
– Кроме неблагоприятностей, ничего хорошего быть не может, ваше сиятельство!.. Ничего хорошего!.. За нами есть еще кой-какие порядочные документишки, кроме Морденки, и в других посторонних руках. Эти же кредиторы, как только проведают, что подано ко взысканию, поторопятся сделать то же самое. На недвижимость казна секвестр наложит, а движимость с молотка пойдет, так что мы, значит, и самого дома этого, фамильного достояния предков своих, должны будем лишиться!
Хлебонасущенский говорил все это грустно-сокрушенным тоном, и говорил не иначе, как в первом лице: мы и наше, дабы изъявить перед злополучным семейством всю близость их горя к его собственному сердцу, дабы показать им, что их радости были когда-то и его радостями, а ныне их невзгода есть и его невзгода, при коей он сам, на старости лет, точно так же лишается всех средств к существованию.
– Но я спокоен!.. Я спокоен! – с смиренным достоинством вздохнул он через минуту. – Я мужественно подставляю выю своей судьбе: рази меня! Я спокоен! Я приму удар!
– Черт возьми! Он спокоен! – горячился молодой Шадурский, забыв всякую меру и приличие. – Он спокоен!.. Я думаю, можно быть спокойным, двадцать лет набивая свои карманы!
– Voldemar, au nom du ciel, tais-toi![393] – подняла на него княгиня свои молящие взоры.
– Оскорбление ваше не могу почесть для себя таковым! – заметил ему Полиевкт Харлампиевич с великим достоинством, хотя сам побагровел от гнева. – Вседержитель зрит мое сердце! Но дабы не подвергнуться еще какой-либо подобной вспышке, я удаляюсь!
И Хлебонасущенский, холодно и сухо поклонившись общим поклоном, с достоинством вышел из комнаты, несмотря на то, что княгиня со старым гаменом кричали ему вдогонку:
– Полиевкт Харлампиевич, куда вы? Мой милый! Останьтесь! Полноте!
Но милый не заблагорассудил вернуться. При настоящем обороте дел он безнаказанно мог и личное достоинство свое проявить перед теми, которые заставляли его столько лет выносить всяческие щелчки, и мелкого, и крупного свойства, беспрепятственно наносимые его самолюбию и благоразумно им терпимые ради бренных выгод, которых, по-видимому, впредь уже не предстояло: стало быть, теперь и поломаться можно было во всю свою волю.
– Что ты наделал! Что ты наделал! Ну можно ли это! Ведь он нам нужен еще! – с досадой укорила княгиня своего сына, который в ответ ей только рукой нетерпеливо махнул и продолжал ходить по комнате.
Гамен глубоко погрузился в свое кресло и сидел как-то желчно задумавшись. Казалось, этот нежданный удар по карману пробудил в нем нечто похожее на серьезное сознание, на какую-то тревожно-желчную мысль.
Княгиня, чувствовавшая внутреннюю потребность сорвать – сорвать на ком-нибудь – хотя часть своей горечи и накипевшей досады, с нескрываемой ненавистью и презрением оглядела своего жалкого гамена.
– Вот до чего вы довели нас с вашей безумной расточительностью! – заговорила она к нему, с дрожанием истерических слез в напряженном голосе.
Гамен, не без основания, удивленно взглянул на нее сквозь свою одноглазку.
– Да! Да! – с силой продолжала взволнованная княгиня. – Вашей беспечности, вашей расточительности мы должны быть обязаны тем, что остаемся теперь нищими! Вы испортили всю карьеру вашего сына! Вы одни причиной этому! Что вы смотрите на меня? Что вы молчите, достойный отец?!
– Ну, в этом, пожалуй, и мы с вами помогали! – буркнул сквозь зубы молодой Шадурский, в то время как старый не спускал лорнета со своей супруги.
Княгиня вздрогнула, словно ужаленная, вскинув глаза на своего сына; однако предпочла оставить без возражения его мало-церемонное замечание и снова, еще с пущим раздражением, обратилась к злосчастному гамену:
– Да! Вы одни всему причиной! Вы помните, как вы поступили с Морденкой! Не будь той сцены – ничего бы этого не было!
Татьяна Львовна, подавленная своею новою невзгодою, под ее горячим и ужасающим впечатлением, неблагоразумно дошла даже до некоторого цинизма своих воспоминаний, – тех воспоминаний, которые всю жизнь она тщетно старалась забыть, заглушить в глубине своего сердца. В эту минуту в намеке, понятном только ее мужу, невольно прорвалась у ней, сквозь кору светской и очень сдержанной женщины, ее непосредственная, неподкрашенная натура.
Гамену показалось это уже слишком. Он поднялся с кресел и остановился перед супругой.
– Так по-вашему я должен был молчать! Я должен был терпеть весь скандал вашей связи! Нет-с, покорно благодарю! – Он коротко поклонился. – В этом не меня, а себя вините! Все это – достойный плод вашего поведения!
Молодой князек, шагавший доселе из угла в угол, вдруг обернулся на полпути, по направлению к своим родителям, остановился на месте и чутко насторожил уши.
Родители мгновенно прикусили язычки. Они спохватились, что зашли уже слишком далеко в обоюдных укоризненных воспоминаниях, так что даже не обратили внимания на присутствие третьего лица; они ясно увидели, что вконец забылись теперь под влиянием горечи и злобы, причиненной им неожиданным ударом по карману. Но… неблагоразумный шаг, в присутствии сына, был уже сделан, и поправить его не оставалось никакой возможности.
Оба разом осеклись и очень сконфузились.
– Как! Так тут еще есть и таинственный роман какой-то! – прищурясь на них, протянул молодой Шадурский, которому с самого раннего детства не особенно было знакомо уважение к отцу и матери, и который с того же самого возраста очень хорошо видел и понимал разные посторонне-интимные отношения батюшки и матушки. А в данную минуту, под влиянием досады и озлобления, чувство приличной деликатности было слишком бессильно, чтобы удержать его от этого откровенно-цинического замечания.
Княгиня побагровела и потупилась низко низко, не смея поднять глаза на сына. Внутри у нее все кипело; истерические слезы готовы были хлынуть из глаз. Гамен тоже пребывал в глубоком молчании и растерянный, как мокрая курица, кося куда-то в сторону, болтал, по обыкновению, своей ногой и стеклышком.
– Вот, однако, новость!.. А я этого и не подозревал! – с преднамеренным хладнокровием продолжал меж тем юный Шадурский: он тоже, кажись, был рад ухватиться за этот кончик, чтобы сорвать на ком-нибудь и свою собственную злобу: благо – подходящий случай наклевывается.
– Уйди вон отсюда! Тебе не место здесь! – строго возвысила к нему голос княгиня, не подняв, однако, своих взоров. С каждым мгновением она терялась и раздражалась все более. Эта выработанная, аристократически приличная сдержанность совсем уже готова была покинуть ее в столь экстраординарную минуту.
– Ха!.. – нагло усмехнулся ей князь Владимир. – Да вы, я вижу, принимаете меня за младенца невинного? Жаль: немножко поздно!
– Я тебе говорю, уйди отсюда! – усилилась проговорить ему княгиня надсаженным гортанным звуком, от слез, подступивших к горлу и уже готовых хлынуть. Она чувствовала, что ее волнение и злоба еще через минуту подобной пытки перейдут в чистое бешенство.
– Нет, зачем же? Я могу и здесь остаться! – спокойно возразил сынок, играя с матушкой, словно кошка с мышкой. – Ведь мы, если не ошибаюсь, сводим теперь семейные итоги? Почему же и старый счет не вспомнить?
Татьяна Львовна с нервной стремительностью вскочила с места и, вся вне себя, раздраженно бросила в гамена свой скомканный носовой платок, а гамен в эту минуту все еще болтал ногою и стеклышком. К сыну почему-то княгиня не дерзнула отнестись с подобной демонстрацией, вместе с которой, не скрывая уже всей глубины самого пренебрежительного презрения и нервного бешенства, она проговорила мужу:
– Oh! Vieux bonne![394] – и, с рыданием, быстро исчезла из комнаты.
Платок попал по назначению и скатился на болтающуюся ногу гамена, которого сей неожиданный пассаж привел в немалое изумление и злобственно вывел из терпения. Гамен почувствовал себя оскорбленным.
– Oh! Sapristi!..[395] Это… Это уж слишком! – взволнованно сошвырнул он с ноги платок княгини и, раздраженным петушком, руки в карманы, встал и прошелся по комнате.
Князю Владимиру вся эта сцена, по-видимому, доставила злорадное удовольствие.
– Что, досталось? – оскалившись, поддразнил он своего батюшку. – Хлебонасущенский говорит, что какой-то премудрый смирению учит…
Гамен молчал, продолжая взволнованно мерить шагами пространство комнаты.
– Так какой же это роман? Расскажите-ка! – злорадно подстрекал его меж тем князь Владимир.
– Роман? – остановился тот перед сыном. – И в глазах его засверкало чувство оскорбления и злости к своей отсутствующей супруге. Это чувство в данную минуту пересиливало все остальные и заставило умолкнуть ту малую долю сообразительности и рассудка, которую оставила ему судьба на старость.
– Ты хочешь знать роман твоей матушки? – повторил он с возрастающим раздражением. – Изволь, отчего же! Она была любовницей Морденки, а может быть, и братец твой где-нибудь щеголяет по свету, если только жив! Вот тебе роман! Что, нравится!
И с этими словами старик вышел из комнаты, громко хлопнув за собою дверью.
Князь Владимир остался один.
Порыв злобно цинической насмешливости, охвативший его за минуту до этого, исчез с уходом отца. Злобы своей нимало не утолил он, несмотря на то, что рад был сорвать ее вначале на ком бы то ни было. И хотя ни любви, ни уважения давным-давно уже не питал он к этому отцу и к этой матери – не потому, что считал их недостойными такого чувства – это было бы уж чересчур высоко для князя Владимира, – а просто потому, что не случилось его как-то с самого раннего детства; хотя знал он и ведал все их шаловливые и мало пристойные старости делишки, однако маленькие детали той истории с Морденкой, о которой сперва не то что узнал он, но мог только догадываться из неосторожного намека, сделанного гаменом своей жене, произвели на него вдруг какое-то скверное впечатление. Ему стало скверно даже и от того тона, каким гамен передал эти детали. Он понуро сидел теперь верхом на мягком стуле, облокотясь на его спинку, и с мрачной озлобленностью беспощадно грыз свои образцово прекрасные ногти. А если уж до ногтей коснулось, до тех самых ногтей, которые так рачительно воспитывал и ходил князь Шадурский, стало быть, дело выходило уж очень и очень плохо. Забытые ногти были принесены в жертву ощущению мрачной, но бессильной злобы, при одной ужасающей мысли о том, что ему предстоит разорение, что через какой-нибудь месяц, много два, он останется круглым нищим, без средств к самому скромному существованию, с коим никак бы не мог примириться, без возможности продолжать карьеру в свете и в одном из самых лучших, самых блестящих полков. За границу удрать нельзя: не выпустят, если уже векселя представлены. Придется выйти в отставку, а выйдешь в отставку – стало быть, в долговую тюрьму посадят.
– Срам… нищета… позор! – скрипел зубами Шадурский, тогда как ногти его так и щелкали под этими зубами. – Придется удрать… Но куда удерешь?.. В армию перейти бы, что ли?.. Да чем жить-то станешь?.. Жениться?.. На содержание идти к какой-нибудь старухе или купчихе?.. Это бы можно, да не подыщешь сразу, а тут тебя пока до содержания – в грязь затопчут, в долговой тюрьме сгноят… О, проклятые! Из-за их подлых романов я, только я один терпеть должен!.. За что? за что же? я-то чем виноват тут?.. Им – другое дело! Им – поделом! Не вяжись с хамами! Не развратничай! Но я-то! я-то при чем же тут?!
Последние мысли у князя Владимира относились непосредственно к батюшке с матушкой, и он при этом совершенно искренно склонен был думать, что всему злу они одни только причиной, а он – неповинная жертва. Свой собственный разврат и личная мерзость даже и в голову не могли прийти юному князю: он их не только не сознавал разумно, но даже не чувствовал; причем жизнь, подобная той, какую он вел почти с четырнадцатилетнего возраста, почиталась им явлением вполне законным, необходимым и самым естественным, потому – все так живут, потому – нельзя иначе. Они – родители – должны были позаботиться о нем, о своем сыне, если уж им заблагорассудилось произвести его на свет: они не должны были мотать и развратничать до последней минуты, чтобы доставить ему полные средства жить прилично. Не испорть они своего состояния, своего кредита – ему было бы хорошо, а теперь он – жертва! Невольная, неповинная жертва! – И князь Владимир не скупился на грызку ногтей и самые энергические пожелания гамену с отживающей ех– красавицей.
– Что же, однако, делать? Что делать мне? – тщетно ломал и ерошил он свою бессильную голову. – Одно остается только – пулю в лоб!
Но последняя мысль пришла ему так себе, с ветру, совершенно внешним образом, отнюдь не вызванная настоятельной, нравственной необходимостью, и поэтому он выразил ее только так, что называется, с плеча, более для одной красивой фразы. В действительности же мелочно жизнелюбивый князь Владимир совершенно не был способен на самоубийство: силенки и твердости нехватало.
И таким образом долго еще сидел он, погруженный в безотрадные думы, вотще негодуя на обстоятельства, столь нежданно и вместе с тем столь решительно хлопнувшие по карману все это блестящее и почтенное семейство.
XI
КНЯГИНЯ ИЗЫСКИВАЕТ СРЕДСТВА
Все члены этого семейства уединились – потому что тошно им было вместе: каждый, в свою очередь, служил явным и живым упреком двум остальным, и кто был, в самом деле, виноват из них, кто был лучше? – решить весьма затруднительно и даже невозможно, так что остается только сказать одно: все трое были лучше.
Княгиня с истерическим рыданием убежала в свою спальню и заперлась. Она бросилась на подушку и вырыдала первые порывы злобы и скоропостижного горя. Затем… затем она нашла, что время уж и успокоиться, приняла двадцать лавровишневых капель, поглядела в зеркало, и, конечно, не могла не сознаться, что истерический припадок смял ее прическу и испортил тонкий слой изящных белил с румянами. Но в эту критическую минуту некогда было думать о красоте своей физиономии. Для княгини предстояла теперь более настоятельная дума о том каким образом вывернуться из безвыходного положения, и надо отдать справедливость: из всех членов этого семейства она одна только обладала тою практическою энергичностью, которая, в самых запутанных и тяжелых обстоятельствах жизни, не совсем-то падает духом и до последней минуты старается искать себе выхода. Словом сказать, княгиня Татьяна Львовна была и энергичнее, да, пожалуй, и гораздо умнее своего сына и супруга, сложенных вместе.
Долго ходила она быстрой, беспокойной походкой по своей комнате, в то самое время как гамен и кавалерист, окончательно обессиленные и павшие духом, предавались тщетному и безвыходному унынию в разных углах своего дома. Наконец Татьяна Львовна взглянула на часы – было около половины девятого – и, выйдя из своего добровольного заточения, приказала позвать к себе Хлебонасущенского.
Полиевкт к удивлению ее сказался больным и не пожаловал.
– Oh, quelle canaille![396] – с ожесточением воскликнула княгиня. Однако же, невзирая на это вырвавшееся от чистого сердца восклицание, села к письменному столику и написала прелюбезнейшую записку к своему милому и родному Полиевкту Харлампиевичу, прося его немедленно прийти к ней – лично к ней одной, для необходимых переговоров о деле, с глазу на глаз, без присутствия какого бы то ни было третьего лица.
Записка, хочешь – не хочешь, просила слишком мягко и убедительно. Полиевкт поморщился, почесал в затылке, чертыхнулся порядком, однако же, нечего делать, натянул свой синий фрак и спустился к матушке-княгине.
– Что угодно приказать вашему сиятельству? – в холодно почтительном согбении остановился он в дверях.
– Ах, друг мой, родной вы мой!.. Полноте! Вы все еще сердитесь? Простите, забудьте! Этот негодный сорванец и меня оскорбил – хуже, клянусь вам, хуже даже, чем вас оскорбил! – обратилась к нему княгиня, по-видимому, с самым дружественным порывом, введя его под руку (чего никогда еще не случалось) в свою комнату и усадив подле себя на диване.
– Я послала за вами. Мне более не к кому обратиться! – продолжала она с грустным энтузиазмом. – Вы всегда были самым близким другом нашего дома, мы вас так любим, и вы ведь всегда же находили средства выручать нас в… трудные минуты! Дорогой вы мой! Придумайте что-нибудь! Пожалейте вы хоть меня – ведь тут все убивается: имя, честь, состояние! Боже мой!.. Я не перенесу такого удара!.. Это страшно, страшно!.. Выручайте нас!
Хлебонасущенский в ответ на ее порыв только плечами пожал.
– Что ж я могу, ваше сиятельство? Я слаб и ничтожен! – пробормотал он с грустным смиренномудрием. – Капиталов – видит создатель мой – не имею никаких, если и есть пустячная тысченка-другая, то ведь это капля в море! Каплею же пламени не утушишь. А лучше уж, я так полагаю, приберечь ее на черный день, дабы хотя капля могла утолить жажду в пустыне. Когда уже все погибнет, то я, памятуя все милости ваши, охотно поделюсь тогда своей каплей с вашим сиятельством.
Княгиня с истерическим рыданием убежала в свою спальню и заперлась. Она бросилась на подушку и вырыдала первые порывы злобы и скоропостижного горя. Затем… затем она нашла, что время уж и успокоиться, приняла двадцать лавровишневых капель, поглядела в зеркало, и, конечно, не могла не сознаться, что истерический припадок смял ее прическу и испортил тонкий слой изящных белил с румянами. Но в эту критическую минуту некогда было думать о красоте своей физиономии. Для княгини предстояла теперь более настоятельная дума о том каким образом вывернуться из безвыходного положения, и надо отдать справедливость: из всех членов этого семейства она одна только обладала тою практическою энергичностью, которая, в самых запутанных и тяжелых обстоятельствах жизни, не совсем-то падает духом и до последней минуты старается искать себе выхода. Словом сказать, княгиня Татьяна Львовна была и энергичнее, да, пожалуй, и гораздо умнее своего сына и супруга, сложенных вместе.
Долго ходила она быстрой, беспокойной походкой по своей комнате, в то самое время как гамен и кавалерист, окончательно обессиленные и павшие духом, предавались тщетному и безвыходному унынию в разных углах своего дома. Наконец Татьяна Львовна взглянула на часы – было около половины девятого – и, выйдя из своего добровольного заточения, приказала позвать к себе Хлебонасущенского.
Полиевкт к удивлению ее сказался больным и не пожаловал.
– Oh, quelle canaille![396] – с ожесточением воскликнула княгиня. Однако же, невзирая на это вырвавшееся от чистого сердца восклицание, села к письменному столику и написала прелюбезнейшую записку к своему милому и родному Полиевкту Харлампиевичу, прося его немедленно прийти к ней – лично к ней одной, для необходимых переговоров о деле, с глазу на глаз, без присутствия какого бы то ни было третьего лица.
Записка, хочешь – не хочешь, просила слишком мягко и убедительно. Полиевкт поморщился, почесал в затылке, чертыхнулся порядком, однако же, нечего делать, натянул свой синий фрак и спустился к матушке-княгине.
– Что угодно приказать вашему сиятельству? – в холодно почтительном согбении остановился он в дверях.
– Ах, друг мой, родной вы мой!.. Полноте! Вы все еще сердитесь? Простите, забудьте! Этот негодный сорванец и меня оскорбил – хуже, клянусь вам, хуже даже, чем вас оскорбил! – обратилась к нему княгиня, по-видимому, с самым дружественным порывом, введя его под руку (чего никогда еще не случалось) в свою комнату и усадив подле себя на диване.
– Я послала за вами. Мне более не к кому обратиться! – продолжала она с грустным энтузиазмом. – Вы всегда были самым близким другом нашего дома, мы вас так любим, и вы ведь всегда же находили средства выручать нас в… трудные минуты! Дорогой вы мой! Придумайте что-нибудь! Пожалейте вы хоть меня – ведь тут все убивается: имя, честь, состояние! Боже мой!.. Я не перенесу такого удара!.. Это страшно, страшно!.. Выручайте нас!
Хлебонасущенский в ответ на ее порыв только плечами пожал.
– Что ж я могу, ваше сиятельство? Я слаб и ничтожен! – пробормотал он с грустным смиренномудрием. – Капиталов – видит создатель мой – не имею никаких, если и есть пустячная тысченка-другая, то ведь это капля в море! Каплею же пламени не утушишь. А лучше уж, я так полагаю, приберечь ее на черный день, дабы хотя капля могла утолить жажду в пустыне. Когда уже все погибнет, то я, памятуя все милости ваши, охотно поделюсь тогда своей каплей с вашим сиятельством.