Вскоре на стекольчатой галерее показалась и длинная, сухощавая фигура старухи-нищей, со своей обычной ношей. Нищая на сей раз казалась очень суровой и злой. Сидевшая у нее на руках идиотка вздумала было потащить в рот бахромку ее головного платка и получила за это затрещину.
   – Пузырится! – заметил один учредитель другому, намекая на гнев старухи-нищей.
   – То-то и на-руку! – возразил другой. – Значит, выручка плоха; может ни каньки не скенит[417], а тут ей жирмашник[418] в зубы – и шабаш!
   Предположение последнего оказалось верным. Старуха действительно была голодна и трезва, поэтому и не отказалась от предложения двух учредителей свадьбы, только выговорила себе вместо гривенника пятиалтынный. Те согласились и получили идиотку.
   Компания зрителей, приглашенных на свадьбу, была почти вся уже налицо. Там случилось человек тридцать народу, между которыми виднелись физиономии разных Жоржей, торчал костыль хроменького, выставлялся красный нос косоглазого Слюняя, нищенского старосты, вертелась монашеская ряска ходебщика на построение храмов; несколько женских юбок шмыгали между нарами и юркали за перегородку шушукаться с квартирной хозяйкой. Несколько местных аристократов из чиновников тоже присутствовали в числе гостей. На них-то главнейшим образом и метили учредители свадьбы, имея в виду затянуть их потом помаленьку в игру. Для этого они успели уже угостить их водочкой.
   Чиновники были очень веселы и держались отдельной группкой. Им оказывалось предпочтительное внимание со стороны мордобийц и мздовоздателей, и чиновники показывали вид, что умеют чувствовать и понимать таковое предпочтение. Немка с супругом и шарманкой находились тут же и успели уже угоститься из предложенного им полштофа, а идиот, которому дали сосать говяжью кость, озирался на всех с весьма тревожным видом: он не привык видеть себя в эту пору среди такого большого общества, так как в этот час находился обыкновенно под замком, во тьме кромешной своего чулана. Это сборище людей, из которых многие обращали на него предпочтительное внимание, дотрагиваясь до него, словно до диковинной вещи, руками и пальцами, очевидно беспокоило идиота, повергая его в тревожное состояние духа. Шарманщица, замечая это, время от времени ободрительно поглаживала его по голове, в том роде, как обыкновенно поглаживают барсуков, лисенят и медвежат те деревенские парнишки, что показывают иногда по дворам «чудного зверя зверьского».
   Среди всей этой компании были только два лица, относившиеся вполне безучастно ко всему происходящему перед их глазами. Это были Чуха и Маша. Девушка смотрела на это сборище, на эти приготовления совершенно безразличным взором, как на нечто совсем постороннее, не касающееся до нее нимало. Она не понимала, что такое и зачем, с какою целью все это творится. На душе у нее было еще слишком много своего собственного горя и невзгод, так что, погруженная в свой внутренний мир, она почти и не видела, не замечала, что делается вокруг. В ту минуту Маша, в глубине души, была искренно рада одному только обстоятельству – что не шатается без цели по улицам голодною бесприютницей, что находится наконец под теплой кровлей, рука об руку с существом, которому она доверилась и которое успела уже искренно полюбить среди своего сиротского одиночества.
   – Готово! – вскричал один из учредителей, внося на руках карлицу-идиотку, которую только что добыл от нищей на стекольчатой галерее.
   Вслед за ним из дверей показался и резкий профиль высокой, сухощавой старухи.
   – Мызыка! Играй!.. Встречай молодую! – распоряжался он, пробираясь сквозь толпу со своей ношей.
   Шарманщица завертела ручку. Раздались сиплые, свистящие и хрипящие звуки какого-то марша. Пьяный немец бил такт ногами и ладонями и вдруг пустился маршировать по комнате, начальственно махая рукой и выкрикивая:
   – Патальон! Стой, равняйсь!.. Направо марш! – Але!.. Але-марш! Дирекцион вперот… Ур-р-ра-а!..
   Публика осталась очень довольна началом комедии и нетерпеливо ждала продолжения.
   – Молодых на переднее место! Под богов, под богов сажай их, с почетом!
   И двух идиотов посадили рядом на одну пару. Самец, тяжело и медленно дыша, озирался по сторонам дико и подозрительно, а самка сосредоточенно погрузилась в торопливое жеванье космы своих собственных волос.
   – Теперь батька оболокаться пойдет, а вы, публика почтенная, жди, да молодых не задирай, пущай не пужаются.
   Один из затейников свадьбы ушел за перегородку и вышел оттуда в распущенном ковровом платке, который он обвязал двумя концами вокруг своей шеи, сотворив себе таким образом некоторое подобие ризы.
   Одобрительный хохот зрителей встретил появление его в этом наряде.
   Двух идиотов поставили по середине комнаты, перед столом, на котором возвышалась бутыль.
   – А что же брачующиеся-то без свечей? – компетентно заметила монашеская ряска ходебщика. – Подобает дать им в руку свещи возженные! Потому, без свечей возженных и брак не в брак.
   – Хозяйка! Дай им по сальному огарку! – предложил кто-то из зрителей.
   – Ишь ты, чего еще выдумал!.. По сальному!.. Они сало-то сожрут, а за свечку, поди – чай, тоже деньги платим, – отгрызнулась солдатка. – И без свечей повенчаются!
   – Без свечей, говорят тебе, никак невозможно!
   – Ну, ладно! Пущай заместо свечки что другое возьмут.
   – Да чего там! Дать нешто одному ухват, а другому кочергу – вот и свечи им будут!
   Мысль эта встретила полное одобрение как со стороны публики, так и со стороны самих затейников. Дали одному ухват, а другой кочергу и снова подвели к столику.
   Игравший роль венчателя налил из бутылки полный стакан, и, обернувшись с ним лицом к идиотам, заговорил нараспев:
 
Венчаются кулики
На болоте на реки,
Яко масленники,
Ни с горохом,
Ни с бобами,
А с картофелью.
 
   Вслед за этим он залпом выпил налитый стакан и, скомандовав шарманщице, чтоб она «дула развеселую», взял было за руки идиотов…
   Публика хохотала и еще теснее понадвинулась к месту действия, сплотившись в тесный кружок.
   Идиоты, испуганные этим неумолчным хохотом и этим вниманием, которое в данную минуту было устремлено исключительно на них, стали озираться еще диче и наконец оба задрожали всем телом. Когда же снова раздались звуки шарманки и венчатель вздумал взять их за руки, перепуганные и раздраженные самец и самка, побросав ухват и кочергу, мгновенно порскнули в разные стороны.
   Хохот сделался еще громче, еще веселее; многих уже кололо в подреберья.
   Оба затейника принялись ловить врачующихся, а те, видя новую напасть, забились – один под нары, другая в угол около печи. Самца достать было несколько трудно: он, как раздраженный кот, урчал и шипел оттуда, выказывая самые враждебные намерения относительно своего ловца. Самка же, более беззащитная, сильно тряслась всем телом и так корчилась да ежилась, словно бы хотела уйти спиною в самую стену. Поймать ее не составляло никакого труда, и потому, когда приспешник венчателя, ловившего идиота, подступил к идиотке, та, видя себя в крайней уже опасности, присела на корточки и вдруг пронзительно и долго завизжала тем самым звуком, как визжит иногда заяц, когда его уже доспела гончая собака.
   У Маши не хватило сил выносить далее эту сцену. Заткнув уши, с мутящим чувством в душе, она опрометью кинулась к дверям и выбежала из ночлежной квартиры, в которой раздавались смешанные звуки хохота, шарманки и заячьего визга. Она бежала вдоль по галерее, бежала безотчетно, не зная – куда и зачем: ей только хотелось вон, поскорее вон из этого вертепа, из этой тлетворной заразы.
   За нею поспешала старая Чуха, но Маша не видала ее. Чуха кликнула девушку по имени, та не слыхала ее. Наконец старухе удалось догнать ее в конце коридора, уже у самой лестницы и схватить ее за руку. Маша только теперь словно очнулась немного. Она в отчаянии схватилась обеими руками за голову и с внутренним усилием прошептала:
   – Вон, вон отсюда!.. Скорее вон!.. Сил моих нету!..
   Старуха сама была потрясена, а вид этой несчастной девушки еще увеличил ее тревожное, смутное состояние. Она молча взяла Машу под руку, бережно свела ее с лестницы и повела вон из Вяземского дома.
* * *
   Описывать далее импровизированную свадьбу идиотов нет ни малейшей возможности для печатного слова. Довольно сказать одно, что затея, наконец, удалась двум мордобийцам солдаткиной квартиры. Идиоты были повенчаны; публика, наслаждавшаяся отвратительным зрелищем, хохотала под звуки шарманки и разошлась необыкновенно довольная спектаклем. Наконец, та часть этой публики, на которую устроители идиотской свадьбы имели свои расчеты, достаточно напоена и обыграна в карты и кости. Безобразная оргия и игра длились до самого утра, после чего обыгранные и пьяные игроки были вытолканы взашеи, а барыши разделены между солдаткой и двумя ее приспешниками.

XLIII
КЛОПОВНИК ТАИРОВСКОГО ПЕРЕУЛКА

   Низенькая комнатка в два окна, оклеенная шпалерами, освещалась лампой, повешенной на стену. Комнатка была перегорожена досчатою перегородкой, не доходившей до потолка, и разделялась на пять или на шесть узеньких, тесных и темных клетушек. Оба низкие маленькие окошка до половины закрывались белой и красной шторкой на вздержках, дабы с улицы не было видно, что творится внутри, так как эта комнатка помещалась в нижнем этаже огромного каменного дома и окнами выходила на Таировский переулок, что выходит с Сенной на Садовую. На стенах этой комнатки висели две-три раскрашенные литографии, из коих одна изображала какую-то торжественную церемонию, а две остальные – сентиментальные сцены кавалера с дамой. К одной стене приткнулись убогие, допотопные клавикорды, к которым страшно было прикоснуться – до того они дребезжали и шатались на непрочных ножках. Клавикорды наверное отжили Мафусаилов век, в чем можно было вполне удостовериться, взглянув на пожелтелые, истершиеся клавиши; и все-таки, несмотря на свое инвалидное долголетие, инструмент продолжал каждый вечер и каждую ночь добросовестно отбывать свою музыкальную службу. За клавикордами восседала растрепанная, рябая, пожилых лет особа, в весьма большом дезабилье и с грустной сентиментальностью аккомпанировала своему пьяновато-сиплому, разбитому голосу весьма чувствительный романс, причем ей никак не удавалось выговаривать чисто букву «С», вместо которой все выходило у нее шепелявое «Ш».
 
Я тиха, шкромна, уединенна,
Цельный день сижу анна,
И сижу амнакнавенно
У камина блишь окна,
 
   выводила девица свои чувствительные ноты, причем на слове «у камина» взвизгивала во весь полный голос. На следующем куплете, под ту же самую музыку и под тот же мотив у нее выходил уже новый «романец»:
 
Гушар на шаблю опирался,
Надолго ш милой ражлучался.
Прости, крашавица, слезами,
Амур все клятвы наши пишит
Штрелою на воде в воде.
 
   Девица вздыхала и пела, пела и вздыхала, а по комнате в это самое время бродили с перевальцем еще три или четыре подобные же девицы, из коих одна кушала луковку, а другая курила махорчатую папироску, тогда как две остальные поднимали промеж себя звонкую тараторливую перебранку.
   – Ну, признавайся! Слукавилась? Слукавилась? – наступала одна и голосом и руками.
   – Чего признавайся! – отмахивалась другая. – Разве ты мне духовный отец аль последний конец?
   – Пущай глаза мои лопнут!
   – Не бойсь, не лопнут!
   – Нет, лопнут! Лопнут!.. А ты – никогда ты меня не порочь, потому – я хорошая девушка, а ты под присягу поди!
   – Пойду ли я присягать? Нешто я дешевле тебя?
   – Желтую б заплатку тебе на спину, коли так, да за город?
   – Сама, сама была запрещена в столице!
   – Эх ты, ноздря! – с величайшим презрением брякнула, наконец, одна из спорщиц, и это слово, как фитиль, приложенный к пороху, произвело взрыв: обе кинулись в цепки, поднялась драка, полетели клочья.
   – А!.. Наше вам! Четыре здоровья, пята легкость! – раздался вдруг звонкий, веселый голос, и в распахнувшихся дверях показалась представительная фигура Луки Летучего.
   – Важная лупка! Инда перье летит! Катай, марухи! Лупи, котята! Жарче! – возглашал Лука, вступая в комнату. – За што ломка идет? – обратился он к особе, жевавшей луковицу.
   – Да уж у них дело такое, примером, что у той петельки, а у той крючечки, а застегнуться не могут: вот и драка схватилась.
   – Ну, и пущай их, коли развлечение такое! Оно не стольки чувствительно, скольки занимательно. А ты мне, мадам, «Муфточку» взыграй – очинно уж люба мне эта самая ваша песня, – отнесся гость к музыкантше, – «Муфточку», значит, да две пары пивка выставьте, потому благодушествуем.
   И он швырнул на стол желтенькую ассигнацию.
   – Ну, марухи, одначе же будет вам драться! Не мешайте мне песню слушать!
   Марухи все-таки дрались, и потому Лука нашел себя вынужденным взять за шиворот одну, взять за шиворот другую, приподнять обеих на воздух, слегка потрясти, покачать и со смехом поставить наземь друг против дружки.
   – На всяк день, на всяк час помни, что ты есть баба, – внушительно обратился он к той и другой, выразив почему-то в слове «баба» великое свое презрение, так что тем оно даже и обидным показалось.
   – Да я-то – баба, с какой хошь стороны поверни, все буду баба! – раззадорилась марушка, войдя в азарт уже против Летучего и позабыв свою антагонистку. – А ты…
   – Что, небось, дурен, скажешь?
   – Сам знаешь, каково кроен да шит.
   – А что ж? Ничего: дурен, да фигурен – в потемках хорош.
   – Хорош, кабы не пархатный!
   – Чево-о-с?.. Можешь ли ты, насекомое ты эдакое, можешь ли ты мне слово такое сказать? Никак того моя душа не потерпит, и как есть я купец…
   – Купец из рабочего дома! – перебила марушка.
   – А по-твоему – кто?
   – По-моему, бубновый туз в кандалах – вот кто по-моему!
   – Хм… Тэк-с!.. Пожалуй, хоть я и туз, да только козырный, – бахвалился Лука, избоченясь и расставляя ноги, – а ты – той же масти дама, а туз даму бьет.
   И в подтверждение этой теории он совершенно спокойно одним ударом упражнил над ней свою руку.
   Та с визгом опрокинулась навзничь, а Лука, словно ни в чем не бывало, подал встревожившейся музыкантше трехрублевую бумажку и сел на стул у окошка.
   – Отдай это ей, мадам, на пластырь, да убери ее куда подале, потому, – не по сердцу мне такая концерта, – пояснил он музыкантше, принимаясь за пиво. – Да накажи ты ей, пущай мне спасибо скажет, потому, говорю тебе, благодушествуем!.. Я нониче добрый, совсем добрый, право!
   И, отвернувшись к окну, он раскрыл форточку, объявив, что больно жарко ему, и машинально стал глядеть в нее на улицу.
   Вскоре на панели остановились две женские фигуры. Они разговаривали, и можно было слышать голоса.
   – Куда ж ты? Куда? – заботливо и тоскливо раздавался голос, очевидно, старухи.
   – Все равно… Куда глаза глядят, – отвечал ему голос молодой, но полный отчаяния.
   – Да ведь… милая, подумай!.. Ведь пропадешь!
   – И лучше! Один конец!.. Мне там непереносно, не могу я этого!.. Не могу!..
   Послышалось тихое, судорожное рыдание, сквозь которое прорывались отрывистые слова девушки, припавшей к плечу старухи.
   – Прощай… Нейди за мной… нейди дальше… я одна… одна я пойду… Прощай… Спасибо тебе… Пусти меня!..
   Лука Летучий вглядывался, вслушивался, и вдруг его рожа осветилась плотоядно-чувственной улыбкой.
   – Эге!.. Да это зверь-девка вчерашняя!.. Она, она и есть, – пробурчал он себе под нос, напряженнее устремив взор на фигуру девушки. – Ну, вчера в Малиннике из рук упорхнула лебедка, сегодня не уйдешь!.. Не уйдешь!..
   И с этой мыслью он быстро выбежал на улицу.
   Раздался испуганный крик двух женских голосов, и, менее чем через минуту, Летучий, словно ошалелый, опять вбежал в комнату, облапивши в охапку молодую девушку, которая отчаянно кричала и тщетно билась из его крепких рук.
   Это была Маша.
   Потрясенная и возмущенная вконец сценою свадьбы идиотов, которая только что разыгралась перед ее глазами, она чувствовала, что решительно не может уже ни минуты долее оставаться в этом диком и страшном мире, в смрадной, зараженной среде этих безобразных людей. Ее душила эта растленная атмосфера порока и разврата, она задыхалась в ней; она мгновенно раскаялась теперь, что вчера не хватило решимости броситься в прорубь и разом покончить с собой навеки. Она теперь хотела бежать, бежать и бежать – без оглядки, без цели, с одной только мыслью – забежать туда, где нет и следа человеческого, чтобы никогда не досягнул больше до слуха ни единый звук человеческий, чтобы не коснулись ума и памяти ни единая мысль, ни одно напоминание об этой жизни, об этих людях. Внутри ее все, решительно все было потрясено, оскорблено, разбито. Ей стало до мучительного ужаса страшно и холодно не за себя, но за жизнь, за человека страшно, и до злобы оскорбительно за самого бога, в бесконечную благость которого она так привыкла веровать, за бога, допустившего возможность подобной жизни и создавшего подобного человека.
   И вдруг – нежданная встреча с Летучим, в тот самый момент, когда ей думалось, что она уже ушла и покончила с тем, что так бесконечно возмутило ее.
   Лука Летучий уже третьи сутки гулял и пил самым беспардоннейшим образом. Он прогуливал выгодную поживу своего последнего и весьма выгодного воровского дела. Этот человек жил только для себя, и не умел, и не мог отказать себе в чем бы то ни было, если уж оно раз забрело ему на ум или запало в душу. Эти дни он обретался в каком-то угарном чаду, который неослабно поддерживался сильным количеством спирту. Это была заматерелая, закаленная и какая-то слоновья натура! Взбудораженные и воспаленные инстинкты его расходились теперь до того, что ни в чем не знали предела. В необузданной чувственности своей он дошел до бессмысленного зверства, и со вчерашнего вечера, в течение последних суток, к нему неоднократно возвращалось воспоминание о вчерашней зверь-девке, дерзнувшей выступить перед ним в защиту какого-то мальчонки. Ее поступок показался любым его сердцу: такая неожиданная дерзость пришлась ему по душе, а ее поцелуй, это прикосновение ее губ, и потом столь близкое прикосновение к ее телу взбудоражили его сладострастие. Этот волк стал мечтать об этом ягненке и точил на него свои зубы. В течение всего дня он неоднократно с досадой восклицал себе: «Эх, жаль! Упустил ни за что девку!.. Вот, кабы такую в полюбовницы!» – И эта мысль донимала его. Вдруг – судьба, словно бы нарочно, дает ему возможность овладеть зверем-девкой, и на сей раз он уже не упустил случая.
   – Замыкай дверь! Замыкай дверь! – чуть не задыхаясь говорил он музыкантше, сцепив свои зубы и весь дрожа от волнения. – Все отдам, бери все, что есть, только двери замкни, чтобы ни единой души не вошло!
   Все женщины, бывшие в комнате, стояли истуканами, изумленные, перепуганные, недоумевая, что все это значит. А между тем на улице раздавались отчаянные вопли Чухи, призывавшей караул на помощь.
   Пьяный Лука, вконец опьяненный еще дикой страстью, уже решительно не помнил, где он и что он делает. Бросив на пол почти бесчувственную девушку, он кинулся к двери и трепещущими руками старался замкнуть ее на ключ. Музыкантша, кое-как пришедшая в себя, с криками пустилась за ним – попрепятствовать ему в этом намерении, Лука отшвырнул ее в сторону как щепку. Остальные женщины разбежались и в страхе попрятались по своим конурам. А крики Чухи не умолкали. Она тщетно ломилась в ту же дверь из сеней: Летучий крепко ухватился за медную ручку.
   Маша почувствовала, что нет почти уже никакого исхода, что она во власти этого зверя, и вдруг, инстинктивно вскочив с полу, кинулась к окну, схватила стул и с размаху принялась вышибать им раму. Стекла задребезжали и мелкими звеньями посыпались на улицу.
   Летучий, как кошка, бросился к ней от двери, которую так и не удалось ему замкнуть, и быстро ухватил сзади руки девушки.
   В ту минуту Чуха ворвалась в комнату, а под окном, где уже успела столпиться куча прохожего народу, вдруг пронзительно раздался призывной свисток полицейского.
   Следом за Чухой появился хожалый, дворники и несколько любопытных.
   Музыкантша с воем указала на Летучего. Его схватили и скрутили локти назад. Сила этого человека уступила силе восьми дюжих рук.
   Увидя себя связанным, Лука громко вздохнул, как бы от сильной усталости, огляделся вокруг, тряхнул головою и спросил чего-нибудь испить. Испить ему не дали.
   Чуха сволокла обессиленную Машу на диван и принялась суетиться около нее, не зная, как и чем унять ее глухие, тяжелые рыданья, а музыкантша вместе с остальными подругами своими, которые теперь уже смело повыскакивали из конурок, взапуски и вперебой объясняли, с воем и плачем, свое великое горе, рассказывая без толку всю историю, случившуюся за минуту.
   – Эта девушка, миленькие, обидела меня! – пьяно кричала музыкантша, ударяя себя в грудь и указывая на лежащую Машу. – Я не какая-нибудь, у меня комната шпалерками оклеена, а она, подлая, у меня окно вышибла, шкандалу мне наделала, штул хороший поломала, я за штул в рынке шама тоже руб-цалковый платила!.. Не прошшу я такую обиду при моем бедном звании!.. Я хорошая девушка, миленькие, я хорошая!
   Появились еще двое городовых, потревоженные свистком своего товарища.
   – Ишь, фараоново войско! – не без иронии пробурчал себе сквозь зубы Лука Летучий.
   – Ты откелева? Ты здешняя? – обратился один из блюстителей к Маше, которая едва лишь успела немного опомниться.
   – Нет, – ответила за нее Чуха.
   – Как звать тебя?
   Маша назвалась.
   – Где живешь?
   Ответа на вопрос не последовало.
   – Ну, стал быть из бродячих! – порешил блюститель. – Вид твой при себе? Подай-ко вид сюда!
   Маша торопливо опустила руку в карман и вдруг остолбенела: она не нашла там паспорта. Стала искать во всех карманах – нигде не находится. Она и не знала, как был украден в ночлежной ее вид, во время сна, ее соседом по месту на общей наре.
   – А впрочем, там ужо в конторе разберут, – заметил допросчик. – Нечего толковать! Марш за мною в квартал! Все марш! Ребята, ведите-ко! Забирай всех, сколько ни есть, ужо разберут.
   – Ну-у!.. Замололо! – свистнул Летучий с значительною долею смешливого ухарства. – Мне что? Мне все равно что ничего! Одно слово: плевать вам в тетрадь! Попотеем денек да и выпрыгнем. Свои люди – сочтемся, не впервой ведь! Ведите меня, воины поштенные.
   – Ишь ты, тигра зверинская! – плакалась на него удрученная музыкантша, отправляясь в кучке по общему назначению. – Ты его считай за апостола, а он тебе хуже кобеля пестрова!
   – Ну, ты, насекомое, молчать! – цыцнул на нее Летучий и, проходя уже по тротуару мимо толпы любопытных зрителей, бахвалясь гаркнул им во все горло:
   – Эх, вы, баря!.. Глядико-сь, много ли ваших крестьян мимо вас ходит?! Ась?
   И пошел себе, напевая:
 
Тыра, тыра перетыра!
Ты марушья заколдыра!
Тыра земко стремит,
А карман ему грозит,
Дядин домик сулит,
Сулин кряковки
Да бриты маковки!
Ай да, ну да два,
Ходи улица моя!
 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
ПАДШИЕ

I
НОЧНЫЕ СОВЫ

   Ночные совы – птицы совсем особого полета. Это птицы домовитые, они не любят света, они ищут тьмы, таинственности, уединения. Поэтому субъекты, принадлежащие к досточтимому обществу сов, избегают градского центра и мест, к нему прилегающих, ибо сии места, по преимуществу, отличаются светом и людностью. Они, напротив, избирают для жительства своего городские окраины, вроде под-Смольного, глухой Петербургской, Коломны за Козьим болотом, Аптекарского острова, поблизости какой-нибудь речонки Карповки.
   В этой последней местности сова устраивается обыкновенно таким образом.
   Избирает она гнездом своим старую дачу – либо благоприобретенную, либо родовое свое наследие от отцов и дедов – последнее даже чаще первого, поселяется в этой даче со чады и домочадцы, и со всем хозяйственным полупомещичьим обиходом; живет там безвыездно лето и зиму и убеждена, что живет «по-барски». «Жить по-барски» – это идеал птичьей жизни, к которому она вся стремится; но только эта «жизнь по-барски» понимается здесь весьма скромно, совершенно не так, как понимается она в каком-нибудь палаццо Сергиевской улицы и Английской набережной. Барская жизнь домовитой птицы несколько приближается к былой жизни помещиков средней руки, то есть душ в триста, в шестьсот; и действительно, обыденные подробности птичьей жизни по характеру своему напоминают нечто патриархальное, что весьма плохо вяжется с тем представлением, которое возникает в нашей голове при слове «Петербург». Какой в самом деле диссонанс: Петербург и патриархальность! Но седьмой фиал гнева не совсем еще излился над этим городом, и, надо полагать, что ничему другому, как только этому обстоятельству, можно еще приписать существование в Петербурге некоторой патриархальности по закоулкам Аптекарского, под-Смольного и Козьего болота.
   Держит обыкновенно домовитая птица широкие, вместительные дрожки на низких рессорах и рыженького или буланого, поджарого, пузатенького и куцого меринка. Меринок этот – лошадь добродетельная и смирная; трусит себе помаленьку, степенною рысцою и знать больше ничего не хочет. Правит им всегда кучеренко неказистого вида, который у птицы успел уже выжить лет двадцать с хвостиком, да все на том же «месте» и помереть собирается. Сидит он на козлах крендельком, в неуклюжей старосветской поярковой шляпе, образцы которой можно еще встретить по кой-каким захолустьям нашего обширного отечества, у какого-нибудь засидевшегося до плесени на одном и том же месте городничего, у какого-нибудь заседателя, или в губернском городе у старика-доктора из немцев.