Но если он почувствовал себя несчастным, то Анна была чуть ли не вдесятеро несчастливее его. У нее в эту минуту подкосились ноги, и вся бледная, почти вконец обессиленная, опрокинулась она на спинку своего кресла.
   Этими словами для нее все уже было сказано. Они совершенно случайно озарили ей то, чего доселе никак не мог предположить ее рассудок. Имя «Машенька», неоднократно упомянутое генеральшей, и факт, что эта Машенька была любовницей князя Владимира Шадурского, в один миг напомнили ей встречу в перекусочном подвале, потом встречу над прорубью, от которой оттащила она молодую девушку, и столкновение с вором Летучим в Малиннике, и целые сутки, проведенные вместе в ночлежной Вяземского дома, где эта девушка рассказала ей всю свою историю. Все это словно каким-то ярким, чудодейственным и все проникающим светом мгновенно озарилось теперь перед глазами матери.
   «Так это была моя дочь!» – словно молния, пронзила роковая мысль взбудораженный мозг Анны.
   В глазах ее зарябило, затуманилось, на грудь налегло что-то тяжелое и мутящее, голова и руки бессильно опустились, и Анна упала без чувств.
   Поднялась суматоха.
   Озадаченная и перепуганная генеральша заметалась во все стороны, то кричала людей, воды, спирту, то вдруг кидалась к колокольчику и начинала вызванивать свою прислугу.
   Люди не замедлили сбежаться, и пока две генеральские горничные ухаживали вместе с Каллашем за бесчувственной Анной, в комнату осторожно быстрой походочкой влетела Сашенька-матушка, воспользовавшись минутой общей суматохи.
   Ловкая агентка, подобно своей высокой патронессе, имела претензию знать по возможности наибольшее число фактов и деяний, творящихся на белом свете. Это, между прочим, была одна из промышленных отраслей ее существования и, в силу такой претензии, Сашенька-матушка не упускала ни одного удобного случая, чтобы, оставшись при подходящих обстоятельствах наедине, не приложить к замочной скважине своего уха или глаза.
   Так точно было поступлено и в данную минуту, во время всего объяснения ее патронессы.
   На цыпочках подойдя к двери смежной комнаты, в которой до приезда трех нежданных посетителей происходила ее секретная аудиенция с генеральшей, Сашенька-матушка пустила в дело сперва глаз, а потом и ухо. Она из чистой, но не всегда бескорыстной любви к искусству, прошпионила весь разговор своей патронессы.
   – Ваше превосходительство!.. А, ваше превосходительство!.. – шепотом отзывала она ее в сторону. – Потрудитесь на два словечка… на два словечка.
   Амалия Потаповна сердито махнула ей рукою: не до тебя, мол, убирайся!
   – Ах, ваше превосходительство, очинно нужное… По ихнему же делу, – мотнула она головой на группу, суетившуюся вокруг Анны, – только два словечка, ваше превосходительство, а что в большом антиреси – так уж наверное будете, то есть в пребольшущем антиреси!
   Генеральша поддалась на эти заманчивые слова и торопливо отошла с Сашенькой в другой конец комнаты.
   – Мне доподлинно известно, где и как находится эта самая девица, – торопливым тоном заговорила Пряхина, – потому как сколько разов у вас ее видемши, очинно хорошо запомнила я всю ее физиономию даже. И опять же после всего эфтого она моих рук не минула, потому как я самолично пристроила ее к своему месту, так уж вы, ваше превосходительство, сполна положитесь на меня. Я то есть сполна могу ее предоставить, коли они посулят вам хорошую награду. А уж вы, сударыня, при такой моей верности, свою-то слугу, конечно, не забудете, и коли будет ваша милость такая положить на мою долю сотняжки две, так уж я все это дело просто в один секунд могу вам исполнить.
   Генеральша так хорошо знала свою агентшу, что ни на минуту не усомнилась в безусловной верности ее заявлений.
   Между тем Анну привели в чувство, но прошло еще несколько минут, пока она могла вполне опомниться и прийти в себя.
   – Теперь я знаю все! Всю правду! Не так, как вы ее рассказываете, но так, как она была, – пересиливая свою слабость, обратилась она к генеральше таким тоном, в котором ясно прозвучали и ненависть и презрение. – Вы меня не обманете! Вы сами подставили, сами продали ее!
   – Фуй!.. Madame, за кого вы меня бероте?.. Мой муж генерал был… je suis une noble personne, madame!..[465] Я не могу заниматься на такой дела! – с оскорбленным достоинством возвысила голос фон Шпильце: – Aber ich fuhle mich nicht beleidig[466], потому, ви теперь в таком положений; ich vergeb's ihnen gerne[467]. Я прошу выслушайт мене! Я могу отшинь, отшинь помогать вам на это дело! Avant tout calmez vous, madame, calmez vous[468]. Я имею одна Person, которы знайт, ou est a present cette Machinka[469]. Она может всэ открывайт вам, всэ открывайт.
   Луч надежды снова пробился в омраченную душу Анны. Она с жадным вниманием прислушивалась к словам Амалии Потаповны.
   – Кто это знает? Где эта особа? Говорите скорее! – нетерпеливо перебила она генеральшу. – Если вы знаете, зачем же вы не говорили мне раньше? К чему вы отнекивались?
   – Bitte, nurkein Verhor, Madame, nurkein Verhor![470] – заметила генеральша, с соблюдением полного достоинства своей личности. – Если я говору, alors… das ist richtig[471]. Хотийт – вэрьте, хотийт – ньет!
   – Бога ради! – порывисто заговорила Анна. – Я всем пожертвую, я отдам все, что могу, только найдите вы мне ее.
   – Ca depend, madame, ca depend… от эта Person. Elle vous offrira avec grand plaisir en cette affaire[472], если вы заплатит ей гароши деньга.
   – Вы не лжете? – серьезно спросил ее Каллаш.
   – Sans grossierete, monsieur! Sie vergessen, dass ich eine Dame bin[473], – гордо оскорбилась Амалия Потаповна, – я завсегда говорийт правда, je ne suis pas une menteuse, monsieur! Jamais, jamais de ma vie![474] *
   – Ну, хорошо, – перебил ее Каллаш, – тысяча извинений, тысяча извинений вам, только поскорее к делу! Вы можете определить сумму, какую нужно будет дать этой особе?
   – Tausend Rubel[475], – довольно быстро и самым определенным образом положила фон Шпильце.
   – Х-м… Это похоже немножко на грабеж, – с усмешкой проворчал себе под нос венгерский граф, и настоятельным, почти повелевающим тоном обратился к Шадурскому, который чуть не совсем ошалел от такого странного сцепления всех этих обстоятельств, разыгравшихся над ним в течение двух-трех суток.
   – Вы слышали, князь, слова генеральши? Вы поняли их?
   Гамен утвердительно кивнул головою.
   – Стало быть, вы заплатите ей требуемые деньги. Потрудитесь приготовить их.
   – Ich glaube doch, das ist eher die Sache dieser Dame[476], – жестом руки указала фон Шпильце на Анну, как бы вступясь за своего старинного приятеля.
   – Ну, я полагаю, вам все равно, с кого бы ни получать деньги, лишь бы только получать их, – сухо и безапелляционно возразил ей Каллаш, который, надо отдать ему справедливость, отменно понимал, с кем имеет дело, ибо для ее превосходительства вся суть, действительно, заключалась только в том, чтобы каким ни на есть путем зашибить лишнюю деньгу, ради которой исключительно и работала она на многообразных и многотрудных поприщах своего житейского коловращения.
   – Ну? Eh bien, cela m'est egal![477] – бесцеремонно, с совсем уже открытой наглостью порешила она, махнув рукою. – Если ви хотийт, вот мои кондиции! Ich habe schon gesagt[478].
   – Итак, князь, потрудитесь приготовить тысячу рублей, чтобы не оттягивать надолго этого дела, – снова обратился Чечевинский к гамену. – Вы, мадам Шпильце, к какому времени можете устроить это? Срок, по возможности, назначайте нам короче.
   – М-м… Дня два, – помяла губами генеральша. – А, впрочем, je vous donnerai ma reponse peut etre aujourd'hui[479], я буду прислать до вас эту Person.
   – Стало быть, князь, вы потрудитесь распорядиться, чтобы к сегодняшнему вечеру были готовы деньги, непременно к сегодняшнему! – порешил Николай Чечевинский, и вскоре затем все трое удалились, вполне обнадеженные Амалией Потаповной.
   Ни Каллаш с нею, ни она с ним взаимно не церемонились: оба вполне знали один другого, что такое каждый из них, и оба могли отлично разуметь друг друга. А из этого разумения, вследствие многократных житейских опытов, само собою вытекало и последующее, которое заключалось в том, что в меж-обоюдных сношениях с людьми подобного закала откровенная, циничная наглость скорее и ближе всего приводит к положительным результатам.

XXXIX
ПОСЛЕДНЕЕ БРЕВНО ДОЛОЙ С ДОРОГИ

   В тот же день вечером, часу в двенадцатом, у дверей графа Каллаша раздался робкий звонок.
   – Вас спрашивает та женщина, которую вы видели у генеральши фон Шпильце, – доложил ему камердинер.
   – Ага! Наконец-то! – вскочил с места Каллаш. – Зовите ее сюда! Зовите скорее!
   Анна в нетерпении пошла к ней навстречу.
   Вошла Сашенька-матушка, с обычною своею неконфузностью, и подала Чечевинскому свернутую записочку Амалии Потаповны, в которой та извещала на сквернейшем и ломаном французском диалекте, что буде графу, вместе с князем Шадурским, угодно заплатить подательнице этого письма условленное вознаграждение, то подательница немедленно же может указать местопребывание отыскиваемой девушки.
   Граф велел Пахомовне дожидаться и немедленно поскакал к Шадурскому.
   Не прошло и часа, как он торопливо успел уже вернуться назад, добыв от старого гамена банковый билет в тысячу рублей серебром. Собственных своих денег граф не хотел затрачивать без самой последней необходимости. «Если можешь воспользоваться чужим, то для чего жертвовать своим собственным?» – это было его постоянным и неизменным девизом, который он, на ряду со всеми членами своей компании, применял ко всем подходящим случаям жизни.
   – Деньги со мною – вот они! – показал он билет Сашеньке-матушке. – Но ты получишь их не раньше, как покажешь мне эту девушку.
   – Извините-с, сударь, одначе ж, при всем моем желании, я этого никак не могу! – церемонно приседая, откланивалась ему Пряхина. – А ежели вы мне дадите в задаток хоть половину, я готова с великим моим удовольствием, потому, как вы увидите при деле всю мою верность, так даже, я так полагаю, что и свыше этих денег, может быть, еще в знак вознаграждения что-нибудь положите мне – вот какие мои мысли!
   Чечевинский не стал разговаривать и из собственного бумажника отсчитал ей пятьсот рублей мелкими ассигнациями.
   У Сашеньки-матушки разжигались и разбегались глаза при виде столь полновесных пачек.
   – Я, милостивый государь, – снова заговорила она, – очинно, значит, желаю отличиться перед вами, и хотела бы лучше всего показать вам эту самую девицу у себя на фатере, потому, как фатера моя вполне благородная; одначе ж никак в том не успела, для того, что девица эта, извольте видеть, очинно теперь занемогши, так что даже с постели не встает. А вы уж извините меня, как ежели, при всем вашем благородстве, придется вам проехать со мной в ее место, хотя это очинно даже большая низкость и, как я понимаю, так для благородного человека, можно сказать, даже конфузно и грязно это самое место.
   – Где же она находится? – в нетерпеливом волнении спросила Анна.
   – Она, сударыня, изволите видеть, – с мягкосердной улыбкой немножко замялась Сашенька-матушка, – она у своей мадамы живет, в таком, значит, доме, что, можно сказать, самый непотребный; и так как при ее болезни очинно трудна она, так уж если желательно вам видеть, нам нужно будет проехать к этой самой мадаме. Уж вы меня на том извините, а только иначе никак невозможно.
   Анна мигом накинула на себя бурнус и шляпку, и все втроем отправились по указанию Сашеньки-матушки.

XL
ЧАХОТКА

   Мы покинули Машу в одну из самых тяжелых минут ее жизни, которая, однако, при новом ее положении в веселом доме, чуть ли не показалась ей самою отрадною и давно желанною. Это именно была та минута, когда, отхаркнув комок алой крови, она ясно увидела, что в груди ее поселилась смертельная болезнь, и обрадовалась ей, как желанному и единственному исходу.
   В ту ночь, как стояла она над прорубью посреди Фонтанки, у нее не хватило решимости добровольно лишить себя жизни, несмотря на все страстное желание покончить с собою. Удерживал от этого страх греха и естественный инстинкт самосохранения. Тем не менее она хотела смерти, лишь бы эта смерть пришла сама собою, не насильственно.
   Закравшаяся к ней чахотка служила прямым и надежным путем к этой цели.
   Вот почему обрадовалась Маша, вот почему решила молчать про свое открытие, скрывать до последней возможности свою болезнь, часто подавляя в себе невольно прорывавшийся, сухой, подозрительный кашель.
   «Теперь уже недолго, – нередко думала она, оставаясь наедине сама с собою, в своей маленькой клетушке. – В мои годы чахотка не тянется долго. Того и гляди, как раз задушит! Только… лишь бы не подметили, лишь бы не стали лечить, а то, пожалуй, еще на год лишний, если не на два задержат. Два года таких мучений, такой жизни – нет, это уже слишком! Невмоготу! Уж больно устала я… Ах, когда бы скорее она кончила со мною!..»
   И этот сердечный порыв, это искание смерти было в ней вполне искренно, потому что жизнь противела и с каждым днем становилась не под силу все больше и больше. Эти ночные оргии с каждым днем все больше и быстрее подтачивали ее жизненные силы.
   Чахотка – странная, капризная болезнь. Молодая женщина, к которой закралась она в грудь, часто начинает даже хорошеть какою-то странною, болезненно обаятельною красотою. Этот яркий, пятнистый румянец, эти глаза, лихорадочно горящие каким-то жемчужным блеском, это воспаленное и порою словно окрыленное страстью дыхание заставляли привычных посетителей веселого дома обращать на Машу предпочтительное внимание, которое все ближе и ближе сводило ее к могиле.
   Теперь она, действительно, была хороша собою, но не так, как прежде. Года полтора назад она вся дышала прелестью и благоуханием первой молодости. Если позволено мне будет употребить старое сравнение, я смело сказал бы, что тогда это был первый весенний цветок, на который пала первая весенняя роса всею своей живительной, созидающей свежестью. В то время она еще развивалась в чистую, прелестную девушку. Теперь же это была женщина, вдосталь хлебнувшая от жизненной чаши, познавшая и сласть и горечь ее, женщина больная, увядающая, но прекрасная – и прекрасная-то не чем иным, как только этим обаянием болезни и увядания.
   Это было обаяние молодой смерти.
   Если вам когда-нибудь приходилось видеть молодых чахоточных женщин, вы не могли не подметить в них какой-то особенной прелести, которая чарует вас, мучительно больно хватая за сердце. Вы любуетесь ею, как последнею пышною астрою, оставшеюся на последней из поблеклых и убитых осенним морозом куртин вашего сада. Все вокруг нее увяло, все умерло. Она одна еще только живет последними днями своей жизни и медленно осыпается, медленно умирает. Она одна только напоминает вам минувшую прелесть роскошного лета, и вы знаете, что пройдет еще несколько дней – и ее не станет. Но от этого самого сознания последний цветок, оставшийся на вашей куртине, становится вам еще милее, так что хочется любоваться и любоваться на него, и беречь, и холить его. Но вы знаете, что все напрасно, что эта песня спета, что эта жизнь вконец надорвана и только доживает свои последние вспышки. Смерть уже идет неотразимо, беспощадно, и эта самая смерть подходила к Маше быстрыми и верными шагами.
   А Маша меж тем молчала.
   И ключница Каролина, и сама мадам-тетка замечали, что с нею делается нечто неладное; и они знали, что именно делается, потому что им уже неоднократно доводилось наблюдать подобную же болезнь, во всем ее развитии, на многих из своих закабаленных девушек, но ни та ни другая не обращали докторского внимания на Машину чахотку, и даже были рады молчанию девушки. Она представляла для них слишком выгодный товар, на который все еще продолжался непрерывный запрос потребителей. До того времени, пока придется по необходимости лишиться этого товара, им хотелось выжать из Маши, в пользу собственного кармана, последние капли ее молодости и силы, чтобы бросить ее потом, как ненужную, истасканную тряпку.
   И они достигли своей цели.

XLI
ПЕРЕД КОНЦОМ

   Маша почувствовала себя вдруг очень слабой. Болезнь как будто нарочно соразмеряла и замедляла шаги свои для того, чтобы сильнее и уже окончательно пристукнуть ее сразу.
   Накануне того, когда ей стало совсем уже плохо, она вынесла целую бурю, которою разразилась над нею тетенька за неповиновение ее воле. В последнее время Маша сделалась очень раздражительна и даже зла. Повинуясь действию своего нервного каприза, а может быть и по чувству чрезмерной болезненной слабости, она в течение целого вечера ни разу не захотела продаться и на все предложения отвечала сухим и резким отказом. Каролина не замедлила донести об этом тетеньке. Тетенька увидела в таком капризе пансионерки явный ущерб своему карману, и потому, призвав к себе Машу, с криком стала требовать от нее немедленного исполнения прямых обязанностей и грозить, в противном случае, взысканием по векселю и рабочим домом.
   Маша в ответ желчно предоставила ей полное право на то и другое – хоть сию же минуту.
   Это казалось тетеньке уж слишком. Такую дерзость она не могла простить, и потому пустила в ход обычные пощечины.
   Взбешенная девушка, с пеною у рта, кинулась на свою мучительницу, от которой через минуту ее оттащили уже в бесчувственном состоянии.
   Эта гнусная история ускорила развязку болезни.
   У Маши в таком количестве хлынула горлом кровь, что на утро в рукомойной плошке стояло ее по крайней мере чашки с четыре, если не больше. Девушка почти инстинктивно почувствовала, что приходит конец. Ей уже трудно было подняться с постели; однако, пересилив себя, дотащилась она кое-как до двери и замкнула ее на задвижку. Ей не хотелось, чтобы кто-нибудь мог войти в ее комнату, и в особенности Каролина или мадам-тетенька. В это мгновение, более чем когда-либо, сделался ей ненавистно противен вид всех этих физиономий. Хотелось, пока еще есть сознание, оставаться одной совершенно, умереть никем невидимой и неслышимой, подобно собаке, которая, чуя смерть, забивается в самый удаленный и темный угол какого-нибудь заднего двора или подвала.
   Каролина раза два приходила и стучала в двери. Маша отвечала, что у нее сильно болит голова, и просила, чтобы ее оставили в покое. Звали ее к «фрыштыку» и к обеду, но ни к тому ни к другому она не вышла, отговариваясь все тою же головною болью.
   Тетенька и Каролина решили, что это не что иное, как все тот же каприз и прямое следствие вчерашнего происшествия, и потому положили – пока до времени оставить ее в покое.
   – Не хочет жрать – и не надо! Проголодается – умнее будет.
   Таково было их решение, которым они, и сами того не ведая, как нельзя более угодили умирающей.
   Порою судорожный кашель до удушья подступал к ее горлу. Несколько платков и полотенец были уже сильно перепачканы кровью.
   «Какая алая, – думала про себя Маша с каким-то удивленным любопытством, широко устремляя горящие глаза на эти кровавые пятна. – Как много ее сегодня!.. Это недаром, это хорошо! Чем больше ее выходит, тем все меньше во мне жизни остается… Это хорошо, стало быть, уже очень недолго.
   И в сердце у нее не шевельнулось ни малейшей грусти, ни малейшего сожаления при мысли об удалении от этой жизни. В нем жила одна только безотносительная горечь ко всем и всему на свете. Она не радовалась теперь своей наступающей смерти, а встречала ее просто и равнодушно. Такое отношение к собственной близкой кончине нельзя даже назвать спокойным. Спокойствие может быть только там, где есть примирение. Здесь же была одна только озлобленная горечь, и потому ожидание смерти облеклось у Маши полным и холодным равнодушием. Порою, без всякой мысли, без всякого определенного чувства, блуждала она глазами по стенам своей комнаты, и с этих стен как-то розово-глупо глядели на нее роскошные литографии, изображавшие Fruhlingsmorgen и Herbstsabende[480]; то вдруг с туалета совался в глаза вербный коленкоровый розан, полинялый и запыленный, и не было во всей этой комнате ни одного предмета, ни единой вещицы, которая хотя бы сколько-нибудь утешила взоры и сердце, напомня хоть одну светлую минуту из прошлого. Все вокруг было так мрачно, грязно, пошло и подло. До слуха умирающей бессвязно доносились из смежных комнат звуки обычной перебранки, обычные разговоры, возгласы и куплетцы. Мимо двери, по коридору шмыгали и топали разные шаги… Веселый дом жил своей обычной дневной жизнью, не чая, что в одной из каморок в эти самые минуты совершается борьба молодой жизни с безвременной смертью.
   Порою Маша впадала в какое-то опьяненное забытье. Грудь ее горела летучим огнем, словно внутри ее пробегали раскаленные змейки. Голова тяжелела и словно вся чугуном наливалась. Тогда сами собою замыкались веки, и наплывало на нее лихорадочное забытье, которое длилось то несколько минут, то более часу.
   Очнулась Маша из такого забытья, раскрыла свои большие глаза и смутно повела ими по комнате. На дворе уже начинало смеркаться. Тусклый полумрак обливал собою стены, сливая в нечто неопределенное все окружающие предметы. Все было тихо, грустно, тоскливо, все дышало полным, всеми покинутым, всеми забытым и безысходным одиночеством.
   Девушка попыталась приподняться – не тут-то было. Дело становилось совсем уж плохо. Сил больше не было.
   Она прислушалась: за тонкой перегородкой, под самым ухом, будто что-то копошится. Слышен какой-то шепот двух голосов, звук поцелуя. Ей как будто и не хочется слышать того, что там, за стеною, но, ослабелая, лежит она совершенно неподвижно, и все-таки невольно, нехотя слышит. Там – жизнь в полном разгаре, со всей ее пошлостью и циническим наслаждением, а здесь – человек тихо кончается, и одно от другого отделяет лишь тонкая, дюймовая доска перегородки.
   А сумеречная мгла все темнее, все гуще затопляет комнату; и с этою темнотою как будто еще явственнее становятся застеночные звуки, и шорох, и поцелуи… Но вот через несколько времени захлопнулась совсем соседняя дверь, шелестнули крахмальные юбки, чьи-то удаляющиеся шаги раздались по коридору, и снова все наглухо умолкло за стеной.
   Очевидно, там никого больше не было.
   – Эй! Сударыня! Что же ты лежишь-то и голоса не даешь? – раздался вдруг, вместе со стуком в Машину дверь, хрипливо-резкий голос тетеньки. – Все девушки давным-давно здесь одеты, в залу повыходили, а ты прохлаждаешься! Скажите, пожалуйста, какая королева нидерландская! Вставай-ка!
   Маша не отвечала.
   Нетерпеливый стук тетеньки раздался сильнее.
   – А! Ты еще комедию играть у меня!.. Отворяй скорее!
   Маша опять не откликнулась.
   Тетенька сильными ударами стала потрясать тонкую дверь и кликнула к себе на помощь Каролину.
   Плохо привинченная задвижка поддалась и отскочила.
   Но каково было изумление и испуг этих двух особ, когда они увидели кровавые платки и полотенца и белую плошку, в которой плавали сукровица, и черные, свернувшиеся печонки.
   – Shneller nach dem Arzt!.. Nach dem Arzt![481] – засуетилась мадам, кидаясь в разные стороны – то к двери, то из дверей, и к Маше и к Каролине.
   С первого переполоха, при виде крови, ей показалось даже, будто девушка зарезалась. Но тут, уже убедившись, что она еще и жива и непорезана, тетенька заодно уж излила на нее весь поток своей досады за тот испуг и беспокойство, которое причинило ей внезапное предположение о резании.
   Тем не менее относительно тетеньки дело выходило неладное. Она предвидела, что к ней непременно прицепятся: как, мол, запустила до такой степени болезнь своей пансионерки, не сделав о том надлежащего заявления, а какое тут заявление, коли Маша чуть не до последней минуты доставляла ей значительные выгоды! И поэтому, в виду прицепки, тетенька уже рассчитывала, что, гляди, рублей двадцать пять или тридцать, коли не больше, непременно ухнут куда следует из ее толстого кармана. Все эти сетующие, досадливые соображения высказывались вслух и как бы в непосредственный укор пансионерке.
   Маша слушала и словно не слыхала; по крайней мере впечатление тетенькиных слов ни единым движением не отражалось на ее лице.
   – В больницу отправить поскорее! – порешила меж тем тетенька. – Еще околеет – поди, возись тут с нею! На три дня убытков наделает! Madchen, lauf eine schnell nach dem Iswostschik![482] Да дворника позвать – пусть свезет в больницу. Ступайте сюда! Помогите мне одеть ее!