Страница:
– Как это «выпью»? – пристально вслушалась Анна.
– А так, обыкновенно, рюмки три-четыре вина простого… Когда сама, когда и кавалеры, случается, угощают.
– Да ведь скверно!
– Скверно-то скверно, зато потом хорошо: все позабудешь!
– Не знаю… не пивала… – молвила в раздумье княжна.
– А вы попробуйте – пречудесно!
– Гм… В другой раз как-нибудь, – со вздохом улыбнулась она бабочке, – теперь не на что – денег нету.
Прошло несколько минут полного молчания.
Анна, подперев ладонями подбородок, сосредоточенно погрузилась в свои непросветные думы. В сердце все еще бушевала и судорожно грызла его оскорбленная злоба и ненависть.
Ночная бабочка продолжала апатично болтать ногою и по временам искоса взглядывала на свою соседку.
– Послушайте, – наконец заговорила она, снова обратившись к Анне, – хотите, выпьемте-ка вместе?
– Денег нету, – безразлично ответила та, не изменяя позы и глядя все в то же неопределенное, далекое пространство.
– Это ничего, – возразила бабочка, – я вас угощу; будемте знакомы… Я и сама не прочь бы выпить теперь: люблю я это!..
Княжна не давала ни положительного, ни отрицательного ответа и сидела по-прежнему.
– Потом как-нибудь сочтемся: ну, вы меня тоже угостите когда, – продолжала аляповатая особа. – Вы из каких? – повернула она вдруг неожиданным вопросом.
Анна чутко подумала, улыбнулась про себя едва заметной горькой улыбкой и спокойно ответила:
– Я-то?.. Да как вам сказать?.. Пожалуй, из таких же, как и вы.
– Нет, в сам-деле?
– Да я же вам говорю!
– А!.. Ну, вот и прекрасно!.. Будемте знакомы. Вы где живете?
– Нигде!
– Как же это нигде? Разве можно без фатеры? – изумилась бабочка во всю свою глуповато-широкую, добродушную физиономию. – Я вот у хозяйки живу, – словоохотливо продолжала она, – нас там три девицы живет, по двадцати пяти рублей на месяц платим: тут и фатера, и кушанье, и стирка, и горячее, а остальные деньги, что добудем, – на себя уже. Так как же это вы, миленькая, без фатеры?
– Да так же вот, как видите!
– Хотите идти к нашей хозяйке жить? У нее еще есть одна комнатка свободная; Луиза там жила, только теперь она уехамши с офицером одним – во Псков увез с собой; так комнатку-то хозяйка вам уступит. Хотите, в сам-деле?
Анна закрылась руками в мучительно тяжелой нравственной борьбе. В эту минуту, казалось, она делала последнее усилие над собою: она ломала себя… наконец переломила.
– Хочу! – было ее твердым, решительным ответом.
– Ну, и пречудесно! – подхватила бабочка. – Вместе будем жить, подругами будем… Давайте завсегда под ручку по Невскому ходить.
– Давайте, – согласилась Анна, прикрывая выделанно-беспечной улыбкой то глухое отчаяние и злобу, которые клокотали в ее груди и были готовы прорваться наружу раздирательным воплем. Но – она уже решилась, она уже переломила и похоронила себя. Теперь хотелось ей только поразгульнее справить над собою собственную тризну, панихиду с поминками над прежней княжной Анной Яковлевной Чечевинской.
– А уж как хозяйка-то мне будет благодарна, что я ей новую жилицу предоставила! – довольственно улыбаясь, продолжала меж тем бабочка. – Теперь на радостях таких, пожалуй, что с месяц подождет на мне долгу – должна я, видите, ей за житье, пристает все; ну, и кофию не стала давать… А теперь ничего, помиримся!
Анна снова уселась в озлобленно-мрачном раздумье и, не слушая болтовню своей новой товарки, погрузилась в свои собственные глухие думы.
– Послушайте, – наконец прервала она ее неожиданным словом, – вы хотели угостить меня… Угостите-ка! Я отдам вам потом… Я хочу быть пьяной!
В этих словах ее прозвучала безнадежная решимость мертвого отчаяния. Глухая тоска побуждала скорее залить неисходное горе, а чувство оскорбленной злобы и мстительной ненависти подмывало скорее увидеть самой свое собственное падение.
И в тот же самый вечер она жадно, с каким-то колюче-пронзающим наслаждением исполнила и то и другое…
Она теперь вечно стала чувствовать себя совсем одинокою; любить было некого и нечего, привязаться не к чему, и она, мало-помалу, вконец привязалась к вину. А в сердце ее, наряду с ненавистью и продолжающимся мщением, неугасимо теплилось единственное теплое чувство. Это было чувство матери. Заочно привязалась она какою-то страстною привязанностью к своему ребенку, к своей дочери, с которой ее разлучили. Это была привязанность к своей светлой, отрадной мечте; и вечным, нескончаемым укором самой себе поставила она теперь свое решение подкинуть ребенка к порогу Шадурских, где так сладко надеялась когда-то видеть свое дитя, хоть издали следить, как оно растет, развивается, и знать его жизнь, его судьбу в этом доме. Она теперь любила по временам баловать себя несбыточной мечтою о том, что когда-нибудь она узнает, где именно и у кого находится ее дочь, отыщет ее во что бы то ни стало, вырвет ее из чужих рук, возьмет к себе и всецело отдастся своему дитяти, начнет жить только для него и только одним этим чувством. Чем радужнее были эти мечты и чем доверчивее она им отдавалась, тем быстрее наступало для нее горькое разочарование, тем ярче выступала перед ее рассудком вся несбыточность этой мечты и надежды, и тем-то сильнее после подобных минут закипала в душе ее ненависть и жажда непримиримой, беспощадной мести. Тоска подступала адская, и ничего более не оставалось, как только скорее топить ее в хмелю и забываться в разврате. И во всю свою жизнь она не могла отрешиться ни от этой мечты и надежды, ни от этой тоскливой ненависти. И когда какими бы то ни было судьбами доходили до нее слухи о том стыде и скандале, который порождало в большом свете ее поведение, княжна Анна предавалась дьявольски злобной радости и еще наглее начинала выставлять на позор свое титулованное имя. Она сама так ревностно заботилась о возможно большем распространении по городу собственного позора и не упускала ни малейшего случая заявить, что первою причиною его был князь Дмитрий Платонович Шадурский.
Года через два подобной жизни у эксплуатировавшей ее хозяйки княжна Анна по горло запуталась в долгах. Она задолжала уже сотни четыре этой госпоже, которая, увидев ее у себя в полной кабале, стала помыкать ею как тряпкой, обижать и притеснять всяческими способами.
Вскоре на выручку ей подоспела новая сердобольница, из разряда подобных же госпож, которая приняла на себя долг княжны и перевела ее к себе, на новое житье. Анна очутилась в новой и еще более тяжкой кабале. Каждый день, каждая неделя, месяц запутывали ее все больше да сильнее, пока, наконец, не сделалась она вещью, полной крепостной собственностью своей хозяйки. А время шло себе да шло и беспощадно смывало всю свежесть и красоту ее… Не успело пролететь и трех лет, как прежнюю княжну Анну никто уже не мог узнать по наружности, да и она-то сама себя не узнавала. И чем больше убывали красота и свежесть, тем ниже и ниже спускалась Анна, с ужасающей, роковой постепенностью переходя из рук в руки от одной хозяйки к другой, пока, наконец, последняя не согласилась уже держать ее долее у себя, за негодностью пустила на все четыре стороны. Княжна увидела себя круглою нищей, бесприютницей, больной и безобразной. Лета тоже миновали – подступал уже возраст преклонный. Впереди оставалась только Сенная площадь да больница, да Митрофаньевское кладбище.
Здесь, на Сенной, она перестала уже бравировать именем княжны Чечевинской: проклятая жизнь да тяжелые годы вконец умаяли, уходили ее. Было уже не до того. Кто-то окрестил ее безобразною кличкою Чухи – так она с тех пор и пошла Чухою. Княжна с невыразимою горечью увидела, наконец, что жизнь ее потрачена напрасно, что она сама убила ее, добровольно, со злости, избрав себе путь публичного позора, что позор этот все-таки в конце концов не привел к желанной цели: месть оказалась бессильной и недоступной, так как те, кому она думала мстить своим позором, давным-давно позабыли даже и о существовании ее. После такого разочарования наступил период полнейшей и глубокой апатии, в котором нравственная жизнь проявлялась одним только неугасаемым чувством какой-то призрачной, тоскливой любви к дочери. Даже злоба ее поугомонилась, и только одна любовь осталась прочной и неизменной. В трезвом виде Чуха обыкновенно была сдержанна, несколько угрюма и постоянно сосредоточена в себе, зато во хмелю нередко пробивалась у нее прежняя злоба и прежние бравады именем княжны Чечевинской.
В одну из подобных минут на нее случайно натолкнулся граф Каллаш.
XIII
XIV
– А так, обыкновенно, рюмки три-четыре вина простого… Когда сама, когда и кавалеры, случается, угощают.
– Да ведь скверно!
– Скверно-то скверно, зато потом хорошо: все позабудешь!
– Не знаю… не пивала… – молвила в раздумье княжна.
– А вы попробуйте – пречудесно!
– Гм… В другой раз как-нибудь, – со вздохом улыбнулась она бабочке, – теперь не на что – денег нету.
Прошло несколько минут полного молчания.
Анна, подперев ладонями подбородок, сосредоточенно погрузилась в свои непросветные думы. В сердце все еще бушевала и судорожно грызла его оскорбленная злоба и ненависть.
Ночная бабочка продолжала апатично болтать ногою и по временам искоса взглядывала на свою соседку.
– Послушайте, – наконец заговорила она, снова обратившись к Анне, – хотите, выпьемте-ка вместе?
– Денег нету, – безразлично ответила та, не изменяя позы и глядя все в то же неопределенное, далекое пространство.
– Это ничего, – возразила бабочка, – я вас угощу; будемте знакомы… Я и сама не прочь бы выпить теперь: люблю я это!..
Княжна не давала ни положительного, ни отрицательного ответа и сидела по-прежнему.
– Потом как-нибудь сочтемся: ну, вы меня тоже угостите когда, – продолжала аляповатая особа. – Вы из каких? – повернула она вдруг неожиданным вопросом.
Анна чутко подумала, улыбнулась про себя едва заметной горькой улыбкой и спокойно ответила:
– Я-то?.. Да как вам сказать?.. Пожалуй, из таких же, как и вы.
– Нет, в сам-деле?
– Да я же вам говорю!
– А!.. Ну, вот и прекрасно!.. Будемте знакомы. Вы где живете?
– Нигде!
– Как же это нигде? Разве можно без фатеры? – изумилась бабочка во всю свою глуповато-широкую, добродушную физиономию. – Я вот у хозяйки живу, – словоохотливо продолжала она, – нас там три девицы живет, по двадцати пяти рублей на месяц платим: тут и фатера, и кушанье, и стирка, и горячее, а остальные деньги, что добудем, – на себя уже. Так как же это вы, миленькая, без фатеры?
– Да так же вот, как видите!
– Хотите идти к нашей хозяйке жить? У нее еще есть одна комнатка свободная; Луиза там жила, только теперь она уехамши с офицером одним – во Псков увез с собой; так комнатку-то хозяйка вам уступит. Хотите, в сам-деле?
Анна закрылась руками в мучительно тяжелой нравственной борьбе. В эту минуту, казалось, она делала последнее усилие над собою: она ломала себя… наконец переломила.
– Хочу! – было ее твердым, решительным ответом.
– Ну, и пречудесно! – подхватила бабочка. – Вместе будем жить, подругами будем… Давайте завсегда под ручку по Невскому ходить.
– Давайте, – согласилась Анна, прикрывая выделанно-беспечной улыбкой то глухое отчаяние и злобу, которые клокотали в ее груди и были готовы прорваться наружу раздирательным воплем. Но – она уже решилась, она уже переломила и похоронила себя. Теперь хотелось ей только поразгульнее справить над собою собственную тризну, панихиду с поминками над прежней княжной Анной Яковлевной Чечевинской.
– А уж как хозяйка-то мне будет благодарна, что я ей новую жилицу предоставила! – довольственно улыбаясь, продолжала меж тем бабочка. – Теперь на радостях таких, пожалуй, что с месяц подождет на мне долгу – должна я, видите, ей за житье, пристает все; ну, и кофию не стала давать… А теперь ничего, помиримся!
Анна снова уселась в озлобленно-мрачном раздумье и, не слушая болтовню своей новой товарки, погрузилась в свои собственные глухие думы.
– Послушайте, – наконец прервала она ее неожиданным словом, – вы хотели угостить меня… Угостите-ка! Я отдам вам потом… Я хочу быть пьяной!
В этих словах ее прозвучала безнадежная решимость мертвого отчаяния. Глухая тоска побуждала скорее залить неисходное горе, а чувство оскорбленной злобы и мстительной ненависти подмывало скорее увидеть самой свое собственное падение.
И в тот же самый вечер она жадно, с каким-то колюче-пронзающим наслаждением исполнила и то и другое…
* * *
Княжна Анна стала развратной женщиной. Что делалось в глубине ее разбитой души – того никто и никогда не ведал. Нравственно, как и прежде, это было честное, но глубоко искалеченное, оскорбленное и озлобленное существо. Фактически – это была развратница по ремеслу, которая с каким-то самодовольствием, с каким-то мстительным горьким наслаждением выставляла напоказ свое падение и не скрывала своего настоящего имени и происхождения.Она теперь вечно стала чувствовать себя совсем одинокою; любить было некого и нечего, привязаться не к чему, и она, мало-помалу, вконец привязалась к вину. А в сердце ее, наряду с ненавистью и продолжающимся мщением, неугасимо теплилось единственное теплое чувство. Это было чувство матери. Заочно привязалась она какою-то страстною привязанностью к своему ребенку, к своей дочери, с которой ее разлучили. Это была привязанность к своей светлой, отрадной мечте; и вечным, нескончаемым укором самой себе поставила она теперь свое решение подкинуть ребенка к порогу Шадурских, где так сладко надеялась когда-то видеть свое дитя, хоть издали следить, как оно растет, развивается, и знать его жизнь, его судьбу в этом доме. Она теперь любила по временам баловать себя несбыточной мечтою о том, что когда-нибудь она узнает, где именно и у кого находится ее дочь, отыщет ее во что бы то ни стало, вырвет ее из чужих рук, возьмет к себе и всецело отдастся своему дитяти, начнет жить только для него и только одним этим чувством. Чем радужнее были эти мечты и чем доверчивее она им отдавалась, тем быстрее наступало для нее горькое разочарование, тем ярче выступала перед ее рассудком вся несбыточность этой мечты и надежды, и тем-то сильнее после подобных минут закипала в душе ее ненависть и жажда непримиримой, беспощадной мести. Тоска подступала адская, и ничего более не оставалось, как только скорее топить ее в хмелю и забываться в разврате. И во всю свою жизнь она не могла отрешиться ни от этой мечты и надежды, ни от этой тоскливой ненависти. И когда какими бы то ни было судьбами доходили до нее слухи о том стыде и скандале, который порождало в большом свете ее поведение, княжна Анна предавалась дьявольски злобной радости и еще наглее начинала выставлять на позор свое титулованное имя. Она сама так ревностно заботилась о возможно большем распространении по городу собственного позора и не упускала ни малейшего случая заявить, что первою причиною его был князь Дмитрий Платонович Шадурский.
Года через два подобной жизни у эксплуатировавшей ее хозяйки княжна Анна по горло запуталась в долгах. Она задолжала уже сотни четыре этой госпоже, которая, увидев ее у себя в полной кабале, стала помыкать ею как тряпкой, обижать и притеснять всяческими способами.
Вскоре на выручку ей подоспела новая сердобольница, из разряда подобных же госпож, которая приняла на себя долг княжны и перевела ее к себе, на новое житье. Анна очутилась в новой и еще более тяжкой кабале. Каждый день, каждая неделя, месяц запутывали ее все больше да сильнее, пока, наконец, не сделалась она вещью, полной крепостной собственностью своей хозяйки. А время шло себе да шло и беспощадно смывало всю свежесть и красоту ее… Не успело пролететь и трех лет, как прежнюю княжну Анну никто уже не мог узнать по наружности, да и она-то сама себя не узнавала. И чем больше убывали красота и свежесть, тем ниже и ниже спускалась Анна, с ужасающей, роковой постепенностью переходя из рук в руки от одной хозяйки к другой, пока, наконец, последняя не согласилась уже держать ее долее у себя, за негодностью пустила на все четыре стороны. Княжна увидела себя круглою нищей, бесприютницей, больной и безобразной. Лета тоже миновали – подступал уже возраст преклонный. Впереди оставалась только Сенная площадь да больница, да Митрофаньевское кладбище.
Здесь, на Сенной, она перестала уже бравировать именем княжны Чечевинской: проклятая жизнь да тяжелые годы вконец умаяли, уходили ее. Было уже не до того. Кто-то окрестил ее безобразною кличкою Чухи – так она с тех пор и пошла Чухою. Княжна с невыразимою горечью увидела, наконец, что жизнь ее потрачена напрасно, что она сама убила ее, добровольно, со злости, избрав себе путь публичного позора, что позор этот все-таки в конце концов не привел к желанной цели: месть оказалась бессильной и недоступной, так как те, кому она думала мстить своим позором, давным-давно позабыли даже и о существовании ее. После такого разочарования наступил период полнейшей и глубокой апатии, в котором нравственная жизнь проявлялась одним только неугасаемым чувством какой-то призрачной, тоскливой любви к дочери. Даже злоба ее поугомонилась, и только одна любовь осталась прочной и неизменной. В трезвом виде Чуха обыкновенно была сдержанна, несколько угрюма и постоянно сосредоточена в себе, зато во хмелю нередко пробивалась у нее прежняя злоба и прежние бравады именем княжны Чечевинской.
В одну из подобных минут на нее случайно натолкнулся граф Каллаш.
XIII
НАЧАЛО ТОГО, ЧТО УЗНАЕТСЯ ИЗ СЛЕДУЮЩИХ ГЛАВ РОМАНА
Рассказ о жизни и приключениях сестры был выслушан графом Каллашем с сильным, но сдержанным волнением. Крутое негодование не однажды закипало в его груди и передергивало личные мускулы.
Хотя всю жизнь до этой минуты, он был совершенно равнодушен к своей сестре и даже не знал, существует ли она на свете, но встреча с нею в образе пьяной Чухи и ее рассказ о своей жизни – все это разбудило в нем чувство родственности, инстинкт крови и беспощадно оскорбило гордость и достоинство прирожденного аристократизма.
«Как!.. Ее, княжну Анну, его родную сестру и дочь князя Якова Чечевинского, эти мерзавцы довели своими поступками до позорной жизни публичной женщины, до пьянства, до безобразия и нищеты… Этого простить им невозможно! Это требует мщения!» – безвозвратно решил граф сам с собою, и это решение было для него тем более неизменно, что он сам, в глубине души своей, чувствовал себя сильно виноватым перед сестрою.
Но укорливую досаду на самого себя он пристегнул к своей злобе на главного виновника сестрина позора и несчастья, и потому решился отплатить вдвойне и во что бы то ни стало. У графа не хватило мужества открытой совести для того, чтобы признать себя виноватым наравне с Шадурским не только перед сестрой, но даже и перед самим собою. Вообще, немногие из людей могут быть способны на решимость открытого и тяжкого обвинения собственной личности, и граф Николай Каллаш был не из их числа. Он был бы скорее склонен извинять себя, смотреть сквозь пальцы на собственный скверный поступок и как бы не замечать его. Но тем-то сильнее и проявлялась в нем склонность утягчать вину другого – вину Шадурского и мстить ему сугубо.
– Ты не вернешься больше на Сенную, – решительным тоном сказал он княжне Анне, – ты останешься здесь, у меня. Пока, до времени надо будет скрывать тебя, но… Ты все еще не раздумала мстить ему? Ты хочешь этого?
– Еще бы нет! – сверкнув глазами, энергично вскочила с места старуха. – Только… бога ради, дочь… Мне бы дочь мою найти!.. Или хоть бы узнать, где она похоронена, если они уморили ее…
Чуха тяжело и горько заплакала.
– Ну, что будет, то будет… Вот тебе рука моя! Если мстить, так уж вместе! И… так или иначе, но ты должна быть, ты будешь княгиней Шадурской!
И он с открытой решимостью протянул ей правую руку.
Хотя всю жизнь до этой минуты, он был совершенно равнодушен к своей сестре и даже не знал, существует ли она на свете, но встреча с нею в образе пьяной Чухи и ее рассказ о своей жизни – все это разбудило в нем чувство родственности, инстинкт крови и беспощадно оскорбило гордость и достоинство прирожденного аристократизма.
«Как!.. Ее, княжну Анну, его родную сестру и дочь князя Якова Чечевинского, эти мерзавцы довели своими поступками до позорной жизни публичной женщины, до пьянства, до безобразия и нищеты… Этого простить им невозможно! Это требует мщения!» – безвозвратно решил граф сам с собою, и это решение было для него тем более неизменно, что он сам, в глубине души своей, чувствовал себя сильно виноватым перед сестрою.
Но укорливую досаду на самого себя он пристегнул к своей злобе на главного виновника сестрина позора и несчастья, и потому решился отплатить вдвойне и во что бы то ни стало. У графа не хватило мужества открытой совести для того, чтобы признать себя виноватым наравне с Шадурским не только перед сестрой, но даже и перед самим собою. Вообще, немногие из людей могут быть способны на решимость открытого и тяжкого обвинения собственной личности, и граф Николай Каллаш был не из их числа. Он был бы скорее склонен извинять себя, смотреть сквозь пальцы на собственный скверный поступок и как бы не замечать его. Но тем-то сильнее и проявлялась в нем склонность утягчать вину другого – вину Шадурского и мстить ему сугубо.
– Ты не вернешься больше на Сенную, – решительным тоном сказал он княжне Анне, – ты останешься здесь, у меня. Пока, до времени надо будет скрывать тебя, но… Ты все еще не раздумала мстить ему? Ты хочешь этого?
– Еще бы нет! – сверкнув глазами, энергично вскочила с места старуха. – Только… бога ради, дочь… Мне бы дочь мою найти!.. Или хоть бы узнать, где она похоронена, если они уморили ее…
Чуха тяжело и горько заплакала.
– Ну, что будет, то будет… Вот тебе рука моя! Если мстить, так уж вместе! И… так или иначе, но ты должна быть, ты будешь княгиней Шадурской!
И он с открытой решимостью протянул ей правую руку.
XIV
БЕДНЫЙ, НО ЧЕСТНЫЙ МАЙОР, МНОГОЧИСЛЕННЫМ СЕМЕЙСТВОМ ОБРЕМЕНЕННЫЙ
Опять я веду тебя, мой читатель, в места уже нам знакомые, в самый центр многосуетного города Петербурга, в улицу, называемую Средней Мещанской, в тот неказистый, закоптелый дом грязно-желтого цвета, где всегда неисходно пахло жестяною полудою и слышался непрерывный стук слесарей да кастрюльщиков, – словом, я веду тебя в дом, где обитало много наших знакомцев. Там жил, вплоть до самой смерти, Осип Захарович Морденко; там же обитал и единственный его благоприятель Петр Кузьмич Спица, называвший себя не иначе, как «бедным, но честным майором», и по той же самой лестнице, дверь против двери с Петром Кузьмичом, помещалась тайная агентша знаменитой генеральши фон Шпильце, Александра Пахомовна Пряхина, известная всем и каждому более под именем Сашеньки-матушки.
Осип Захарович Морденко навеки отошел уже к праотцам, и поэтому не он будет составлять предмет дальнейшего повествования, а его благоприятель Спица и соседка этого благоприятеля Сашенька-матушка.
Мы так давно уже не выводили на сцену бедного, но честного майора, что нет ничего мудреного, если читатель в течение этого рассказа успел и позабыть его фигурку, затерявшуюся в длинной галерее мелькавших перед его глазами имен, лиц и прочего. Это был невысокого роста плотный старичонка, носивший серую военную шинель и солдатски скроенную фуражку с кокардой; «для того чтобы все знали и видели, что я – благородный человек, – пояснял он в надлежащих случаях, – и чтобы каналья-солдат дисциплину не забывал». Петр Кузьмич любил, когда встречные солдаты отдавали ему честь, снимая шапки. Вся фигура этого старичонки необыкновенно оживлялась чувством амбиции и самодовольства, которые вполне гармонировали между собой, высказываясь особенно ярко в его надменных свиных глазках и в щеточках-усах, вечно нафабренных и закрученных кверху. Голос у него был баритон, с приятным хрипом, такой, какой обыкновенно бывал у ротных командиров, когда они с недосыпу после вчерашнего перепоя являлись ранним утром перед выстроенной во фронт своей ротой. Майор подчас очень любил вспоминать былое время, которое называл «лихим», и при этих рассказах всегда старался держать себя с наибольшей молодцеватостью, закручивал кверху щетинку усов и поводил глазками с сокольей искоркой, которая переходила у него в капельку маслица, если дело начинало касаться разных полечек, жидовочек, хохлушек и татарочек. Майор уже более двадцати пяти лет познал сладкие узы Гименея. Какие причины побудили его оставить карьеру чинов и отличий, он не упоминал, да и притом это случилось так уж давно, что никто его об этом и не спрашивал. Все знали только, что он бедный, но честный майор, многочисленным семейством обремененный. Действительно, семейство его было весьма многочисленно, ибо состояло из членов кровных и приемных, а определенных средств к жизни в том смысле, как обыкновенно понимаются «определенные средства», майор не имел: пенсии не получал он ниоткуда, имения ни родового ни благоприобретенного за ним не числилось, и частной службой, которая давала бы ему жалованье, тоже не пользовался, словом сказать – ниоткуда никаких определенных ресурсов; а между тем майор жил, содержал многочисленное семейство и даже находил возможность кое-когда откладывать копейку на черный денек. Квартиру держал он по состоянию своему довольно обширную, состоявшую из семи комнат, и никогда почти не было у него задержек в платеже хозяину; при всем том профессию, дававшую майору возможность существования, нельзя было называть мазурнически темной. Да и он бы сам в высшей степени амбициозно оскорбился, если бы кому-нибудь пришла фантазия усомниться в доброкачественности его доходов.
– Я – моему императору майор! Я – штаб-офицер российской службы! Христолюбивое российское воинство идет по пути чести, и я, майор Петр Кузьмич, сын Спица, с этого пути никогда не отступлю-с! – любил иногда говаривать майор за стаканом приятельского пунша, причем непременно энергически ударял себя кулаком в грудь для пущей убедительности.
Какие же, однако, были средства майора, и что за профессию избрал он себе в водовороте петербургской жизни? Средства, конечно, зависели от профессии, а профессия сама по себе является настолько курьезною, что мы попросим читателя остановить на ней внимание.
Если бы вы какими-нибудь судьбами попали в квартиру майора, вас непременно поразила бы многочисленность ее обитателей, и в особенности обилие детских голосов. Три комнаты сдавались майором под жильцов, которых впускал он к себе за помесячную плату. У ворот грязно-желтого дома неизменно болталась плохо приклеенная жеванным хлебным мякишем бумажка, на которой каждый мимо идущий, в случае надобности, мог прочесть, что «в доме сем отдаются углы и комнаты, спросить майора Спицу».
Петр Кузьмич предпочитал жильцов, занимающих именно углы, а не комнаты. На таковое предпочтение у него имелись надлежащие резоны, почерпнутые им из многолетнего опыта.
– Один ли человек занимает тебе комнату или пять человек, это мне – все единственно, – говаривал он, поясняя свое предпочтение угловым жильцам, – потому что с одного жильца взять мне двадцать рублей, что с четырех по пяти, итог будет одинаковый. А только, если один у тебя снимает, да заволочит плату, гляди, за месяц, а не то и за два – вот ты тут поди-ка да потягайся с ним, пока отдаст! А иной раз ничего и не поделаешь: возьмет да и съедет или живет не платя. Получи-ка с него! В полицию жаловаться, так больше подметок исшарыгаешь, ходючи по кварталам. Да и что с него взять? Иной раз и полиция спасует, как навяжется этакая эгалите-фратерните и либерте. А впущу я в комнату пять человек, примером, хотя будь они те же самые Голь, Шмоль, Ноль и Компания, – мне все-таки менее шансов остаться в накладе. Не заплатит один, не заплатит другой, положим, а трое заплатят – все же десять-пятнадцать целковых у тебя есть в кармане. Плохого жильца сейчас же и вытуришь, а хороший остается. На место плохого новый поступит, а коли и новый плох окажется, сейчас и его на первый же месяц опять-таки вытуришь. Ну, а хороших попридержишь, всякое им благоволение окажешь, кофейком когда угостишь. Хороший жилец и чувствует тебе это и старается быть аккуратным. Ну, а их, плохих, этта вытуришь одного, вытуришь и другого, и третьему накладешь по шапке, а четвертый, глядишь, и хорошим окажется. Поэтому – пословица недаром же говорит, что свет не без добрых людей, и на наш пай добродетельные души окажутся!
Таким образом, углы трех комнат служили для майора Спицы одним из постоянных его ресурсов. Другой ресурс – сколько ни странным это покажется – составляли дети.
Ребят у майора было очень много, и помещались они в двух комнатах. Майор и его супруга отличались большой плодовитостью, словно над ними благодатно сбывалась древняя заповедь – плодиться, размножаться и населять землю. Редкий год проходил без того, чтобы в семействе его не оказалось приращения, и бедный, но честный майор не сетовал, подобно другим полякам, на судьбу свою, а, напротив того, каждый раз искренно благодарил создателя своего милостивого за видимое благоволение к его дому.
Петр Кузьмич не довольствовался когортой собственных ребят и поэтому брал к себе на воспитание еще ребят посторонних. В последнем случае он избегал только брать их от таких родителей, которые, отдавая младенца в чужие руки, все-таки желают сами следить за воспитанием и заботливо навещают время от времени плод своего рождения. Он, напротив, подыскивал везде, где мог, бесшабашных матерей такого рода, которые, произведя на свет младенца, ищут только случая, как бы от него поскорее отделаться раз навсегда. В Петербурге на этот сорт матерей никогда нет особенного недостатка, и потому воспитанники составляли чистый клад для предприимчивого майора.
Ребенок, принесенный однажды под гостеприимную кровлю Спицы, становился уже его полной собственностью, которою он мог располагать по своему произволу. Петр Кузьмич не пренебрегал и новорожденными, но более старался подыскивать себе младенцев уже годовалых или около этого возраста, и таким образом у него воспитывалось постоянно до десятка, а иногда и более, младенцев. Вместе со своей супругой он сортировал их с большой тщательностью, отбирал здоровых от нездоровых и в особенности красивых от некрасивых, ибо подобного разбора требовала самая профессия майора и майорши.
Каждое утро, в начале седьмого часа, перед ранними обеднями, прихожая майора Спицы начинала наполняться разным бабьем в обтрепанных нищенских лохмотьях.
Петр Кузьмич выходил к ним с видом ротного Юпитера и хрипло-веселым голосом приветствовал сбродную братию:
– Здорово, ребята!
– Много лет здравствовать! – ответствовал хор бабенок.
– Что, небось, за товаром приперли?
– Вестимое дело! Инак пошто к тебе пойдешь, коли не за товарцем. Отпусти-ка маладенцев-ту!
– Можно, ребята, можно. Ей! Домна Родивоновна! – кричал он через дверь своей супруге. – Готовы ли детки?
– В минуту будут готовы! Сею секунтою! Вот, только молоком попоить, – ответствовал из детской комнаты резкий голос его благоверной сожительницы.
– Петра Кузьмич! – надоедливо-нищенским, просительским тоном приступала обыкновенно к нему в это время какая-нибудь бабенка. – Нельзя ли мне уж язвленничка отпустить нониче, а то у всех, что за прошлые разы давал, лицо-то больно чистое, а на чистом лице, сам знаешь, много ли наконючишь!.. Вон Слюняевы-то бабы, из Малковского переулка, как потравили ребят, так не в пример больше теперь выручают; а у вас лица на младенцах чистые, так нам-то оно, супротив малковских, и не вольготно выходит.
– Ну, вот! Как же! Стану я для твоего рыла младенцев портить!.. Мне каждый младенец и потом еще, на подростках пригодится! – хорохорился Петр Кузьмич, передразнивая просительницу.
– Да ты мне дай которого с сыпцою, чтобы, значит, сыпца ему личико пупырьем пообсыпала. Нечто у тебя нет в золотухе-то? Поди, чай, вдосталь!..
– А хотя и есть, да не про вашу честь, – огрызался майор. – Ты, поди-ка, все за тот же двугривенник норовишь золотушного взять, а я за двугривенник не уступлю. Давай тридцать копеек прокату, ну, так и быть, отпущу подходящего!
– Эва-на тебе, уж и тридцать! Ты, голова, говори дело, а не жми!.. Ведь уж мы у тебя завсягдышние съемщики, уступку-то им можно бы сделать: а то, нако-ся вон, тридцать ломишь! Ну, где же тебе тридцать?.. Самим, почесть, ничего на хлебушки сиротские не останется… А ты не жми – ты говори толком.
– Чего тебе толком? По товару и цена! Всякий товар в своей цене стоит. Хочешь гладкого, бери как и всегда, по таксе – ни спуску, ни надбавки с двадцати копеек не будет; а за пупырчатого – вре-ешь!
– Да я б те, пожалуй, и тридцать дала, кабы горлодера был, а то ведь вон, онаменесь с Феклушки тоже, небось, два пятиалтынника слупил да еще сам Христом богом божился, что и сыпной и горлодера хороший, а его за всю обедню и голосу не чуть было. Хошь бы раз тебе крикнул! То и знай, что, в грудь уткнувшись, дрыхнет себе, да и баста!
– Чего дрыхнет? Ведь я ж говорил тогда Феклушке, чтоб она его пощипывала маленько, а не то – нет-нет, да легонько булавкой ткни – так загорланит, что пречудесно!
– Не-ет, ефто все не то! – оппонировала бабенка. – Где там еще булавкой, али щипком! Нашей сестре впору тут только руку протягивать. Пока ты его ткнешь, а подаянная копейка гляди, и мимо ладошек пропархнула! Нам это дело не рука. Нам надо, чтобы младенец сам по себе орал. Поди, чай, не об четырех руках, а об двух ходим… Так что ж, говори, что ль, цену по-божески! Четвертак – уж куда ни шло – дам, а то и младенца не надо!
Таким образом каждое утро в прихожей майора происходили торги и переторжки, повторяясь в течение многих уж лет все с одними и теми же вариациями. Дело кончалось обыкновенно тем, что майор получал половину цены в задаток, а Домна Родивоновна выносила для каждой нанимательницы младенца за младенцем, тщательно обернутых в разное дырявое тряпье, причем неизменно следовал наказ беречь ребят, кормить их да покрепче закутывать, чтобы не простудились.
После вечерен нищенки опять появлялись в той же прихожей, сдавали с рук на руки свой живой товар и вручали за него остальную половину платы.
Так промышлял бедный, но честный майор, по преимуществу с теми сбродными младенцами, которых удавалось ему подбирать к себе на воспитание. Своих собственных детей он не любил пускать на этот промысел, потому что был отец нежный и чадолюбивый. Эксплуатация этих последних начиналась не ранее как с трехлетнего возраста.
Я полагаю, что почти всем известно, что у многих из наших камелий проявляется иногда страстишка – казаться в публике «порядочными» женщинами. Многие из них очень любят проехаться по Невскому проспекту, пофигурировать летом в Павловске или на Елагинской стрелке, ведя за руку прелестно разодетого, как куклу, ребенка.
Дети, с которыми показываются обыкновенно такие камелии, всегда похожи на маленьких ангельчиков и, конечно, в силу такого сходства, отличаются большой миловидностью.
Спекуляция, производимая Петром Кузьмичом над собственными детьми, касалась именно этого чувства камелий, желающих казаться матерями.
Сам Петр Кузьмич в житейских потребностях своих был очень невзыскателен, не чувствовал ни малейшей потребности в излишней перемене своих костюмов и ограничивался старым халатиком, жениной кацавейкой да отставным военным сюртуком. Благоверная половина его точно так же в домашнем обиходе своем более походила на чумичку, хотя в шкафах ее и хранились весьма хорошие костюмы – про особенный случай. Но, будучи невзыскательными к своей собственной наружности, они очень заботились о наружности детей: мыли, чистили их, завивали волосы в мелкие букли и имели для них весьма большой и разнообразный выбор щегольских костюмчиков.
Приезжает, например, к Петру Кузьмичу какая-нибудь из камелий. Ее, конечно, принимают очень вежливо, «в зале», роль которой играла одна «чистая» комната из числа остальных семи, которые могли с полной справедливостью назваться грязными.
Осип Захарович Морденко навеки отошел уже к праотцам, и поэтому не он будет составлять предмет дальнейшего повествования, а его благоприятель Спица и соседка этого благоприятеля Сашенька-матушка.
Мы так давно уже не выводили на сцену бедного, но честного майора, что нет ничего мудреного, если читатель в течение этого рассказа успел и позабыть его фигурку, затерявшуюся в длинной галерее мелькавших перед его глазами имен, лиц и прочего. Это был невысокого роста плотный старичонка, носивший серую военную шинель и солдатски скроенную фуражку с кокардой; «для того чтобы все знали и видели, что я – благородный человек, – пояснял он в надлежащих случаях, – и чтобы каналья-солдат дисциплину не забывал». Петр Кузьмич любил, когда встречные солдаты отдавали ему честь, снимая шапки. Вся фигура этого старичонки необыкновенно оживлялась чувством амбиции и самодовольства, которые вполне гармонировали между собой, высказываясь особенно ярко в его надменных свиных глазках и в щеточках-усах, вечно нафабренных и закрученных кверху. Голос у него был баритон, с приятным хрипом, такой, какой обыкновенно бывал у ротных командиров, когда они с недосыпу после вчерашнего перепоя являлись ранним утром перед выстроенной во фронт своей ротой. Майор подчас очень любил вспоминать былое время, которое называл «лихим», и при этих рассказах всегда старался держать себя с наибольшей молодцеватостью, закручивал кверху щетинку усов и поводил глазками с сокольей искоркой, которая переходила у него в капельку маслица, если дело начинало касаться разных полечек, жидовочек, хохлушек и татарочек. Майор уже более двадцати пяти лет познал сладкие узы Гименея. Какие причины побудили его оставить карьеру чинов и отличий, он не упоминал, да и притом это случилось так уж давно, что никто его об этом и не спрашивал. Все знали только, что он бедный, но честный майор, многочисленным семейством обремененный. Действительно, семейство его было весьма многочисленно, ибо состояло из членов кровных и приемных, а определенных средств к жизни в том смысле, как обыкновенно понимаются «определенные средства», майор не имел: пенсии не получал он ниоткуда, имения ни родового ни благоприобретенного за ним не числилось, и частной службой, которая давала бы ему жалованье, тоже не пользовался, словом сказать – ниоткуда никаких определенных ресурсов; а между тем майор жил, содержал многочисленное семейство и даже находил возможность кое-когда откладывать копейку на черный денек. Квартиру держал он по состоянию своему довольно обширную, состоявшую из семи комнат, и никогда почти не было у него задержек в платеже хозяину; при всем том профессию, дававшую майору возможность существования, нельзя было называть мазурнически темной. Да и он бы сам в высшей степени амбициозно оскорбился, если бы кому-нибудь пришла фантазия усомниться в доброкачественности его доходов.
– Я – моему императору майор! Я – штаб-офицер российской службы! Христолюбивое российское воинство идет по пути чести, и я, майор Петр Кузьмич, сын Спица, с этого пути никогда не отступлю-с! – любил иногда говаривать майор за стаканом приятельского пунша, причем непременно энергически ударял себя кулаком в грудь для пущей убедительности.
Какие же, однако, были средства майора, и что за профессию избрал он себе в водовороте петербургской жизни? Средства, конечно, зависели от профессии, а профессия сама по себе является настолько курьезною, что мы попросим читателя остановить на ней внимание.
Если бы вы какими-нибудь судьбами попали в квартиру майора, вас непременно поразила бы многочисленность ее обитателей, и в особенности обилие детских голосов. Три комнаты сдавались майором под жильцов, которых впускал он к себе за помесячную плату. У ворот грязно-желтого дома неизменно болталась плохо приклеенная жеванным хлебным мякишем бумажка, на которой каждый мимо идущий, в случае надобности, мог прочесть, что «в доме сем отдаются углы и комнаты, спросить майора Спицу».
Петр Кузьмич предпочитал жильцов, занимающих именно углы, а не комнаты. На таковое предпочтение у него имелись надлежащие резоны, почерпнутые им из многолетнего опыта.
– Один ли человек занимает тебе комнату или пять человек, это мне – все единственно, – говаривал он, поясняя свое предпочтение угловым жильцам, – потому что с одного жильца взять мне двадцать рублей, что с четырех по пяти, итог будет одинаковый. А только, если один у тебя снимает, да заволочит плату, гляди, за месяц, а не то и за два – вот ты тут поди-ка да потягайся с ним, пока отдаст! А иной раз ничего и не поделаешь: возьмет да и съедет или живет не платя. Получи-ка с него! В полицию жаловаться, так больше подметок исшарыгаешь, ходючи по кварталам. Да и что с него взять? Иной раз и полиция спасует, как навяжется этакая эгалите-фратерните и либерте. А впущу я в комнату пять человек, примером, хотя будь они те же самые Голь, Шмоль, Ноль и Компания, – мне все-таки менее шансов остаться в накладе. Не заплатит один, не заплатит другой, положим, а трое заплатят – все же десять-пятнадцать целковых у тебя есть в кармане. Плохого жильца сейчас же и вытуришь, а хороший остается. На место плохого новый поступит, а коли и новый плох окажется, сейчас и его на первый же месяц опять-таки вытуришь. Ну, а хороших попридержишь, всякое им благоволение окажешь, кофейком когда угостишь. Хороший жилец и чувствует тебе это и старается быть аккуратным. Ну, а их, плохих, этта вытуришь одного, вытуришь и другого, и третьему накладешь по шапке, а четвертый, глядишь, и хорошим окажется. Поэтому – пословица недаром же говорит, что свет не без добрых людей, и на наш пай добродетельные души окажутся!
Таким образом, углы трех комнат служили для майора Спицы одним из постоянных его ресурсов. Другой ресурс – сколько ни странным это покажется – составляли дети.
Ребят у майора было очень много, и помещались они в двух комнатах. Майор и его супруга отличались большой плодовитостью, словно над ними благодатно сбывалась древняя заповедь – плодиться, размножаться и населять землю. Редкий год проходил без того, чтобы в семействе его не оказалось приращения, и бедный, но честный майор не сетовал, подобно другим полякам, на судьбу свою, а, напротив того, каждый раз искренно благодарил создателя своего милостивого за видимое благоволение к его дому.
Петр Кузьмич не довольствовался когортой собственных ребят и поэтому брал к себе на воспитание еще ребят посторонних. В последнем случае он избегал только брать их от таких родителей, которые, отдавая младенца в чужие руки, все-таки желают сами следить за воспитанием и заботливо навещают время от времени плод своего рождения. Он, напротив, подыскивал везде, где мог, бесшабашных матерей такого рода, которые, произведя на свет младенца, ищут только случая, как бы от него поскорее отделаться раз навсегда. В Петербурге на этот сорт матерей никогда нет особенного недостатка, и потому воспитанники составляли чистый клад для предприимчивого майора.
Ребенок, принесенный однажды под гостеприимную кровлю Спицы, становился уже его полной собственностью, которою он мог располагать по своему произволу. Петр Кузьмич не пренебрегал и новорожденными, но более старался подыскивать себе младенцев уже годовалых или около этого возраста, и таким образом у него воспитывалось постоянно до десятка, а иногда и более, младенцев. Вместе со своей супругой он сортировал их с большой тщательностью, отбирал здоровых от нездоровых и в особенности красивых от некрасивых, ибо подобного разбора требовала самая профессия майора и майорши.
Каждое утро, в начале седьмого часа, перед ранними обеднями, прихожая майора Спицы начинала наполняться разным бабьем в обтрепанных нищенских лохмотьях.
Петр Кузьмич выходил к ним с видом ротного Юпитера и хрипло-веселым голосом приветствовал сбродную братию:
– Здорово, ребята!
– Много лет здравствовать! – ответствовал хор бабенок.
– Что, небось, за товаром приперли?
– Вестимое дело! Инак пошто к тебе пойдешь, коли не за товарцем. Отпусти-ка маладенцев-ту!
– Можно, ребята, можно. Ей! Домна Родивоновна! – кричал он через дверь своей супруге. – Готовы ли детки?
– В минуту будут готовы! Сею секунтою! Вот, только молоком попоить, – ответствовал из детской комнаты резкий голос его благоверной сожительницы.
– Петра Кузьмич! – надоедливо-нищенским, просительским тоном приступала обыкновенно к нему в это время какая-нибудь бабенка. – Нельзя ли мне уж язвленничка отпустить нониче, а то у всех, что за прошлые разы давал, лицо-то больно чистое, а на чистом лице, сам знаешь, много ли наконючишь!.. Вон Слюняевы-то бабы, из Малковского переулка, как потравили ребят, так не в пример больше теперь выручают; а у вас лица на младенцах чистые, так нам-то оно, супротив малковских, и не вольготно выходит.
– Ну, вот! Как же! Стану я для твоего рыла младенцев портить!.. Мне каждый младенец и потом еще, на подростках пригодится! – хорохорился Петр Кузьмич, передразнивая просительницу.
– Да ты мне дай которого с сыпцою, чтобы, значит, сыпца ему личико пупырьем пообсыпала. Нечто у тебя нет в золотухе-то? Поди, чай, вдосталь!..
– А хотя и есть, да не про вашу честь, – огрызался майор. – Ты, поди-ка, все за тот же двугривенник норовишь золотушного взять, а я за двугривенник не уступлю. Давай тридцать копеек прокату, ну, так и быть, отпущу подходящего!
– Эва-на тебе, уж и тридцать! Ты, голова, говори дело, а не жми!.. Ведь уж мы у тебя завсягдышние съемщики, уступку-то им можно бы сделать: а то, нако-ся вон, тридцать ломишь! Ну, где же тебе тридцать?.. Самим, почесть, ничего на хлебушки сиротские не останется… А ты не жми – ты говори толком.
– Чего тебе толком? По товару и цена! Всякий товар в своей цене стоит. Хочешь гладкого, бери как и всегда, по таксе – ни спуску, ни надбавки с двадцати копеек не будет; а за пупырчатого – вре-ешь!
– Да я б те, пожалуй, и тридцать дала, кабы горлодера был, а то ведь вон, онаменесь с Феклушки тоже, небось, два пятиалтынника слупил да еще сам Христом богом божился, что и сыпной и горлодера хороший, а его за всю обедню и голосу не чуть было. Хошь бы раз тебе крикнул! То и знай, что, в грудь уткнувшись, дрыхнет себе, да и баста!
– Чего дрыхнет? Ведь я ж говорил тогда Феклушке, чтоб она его пощипывала маленько, а не то – нет-нет, да легонько булавкой ткни – так загорланит, что пречудесно!
– Не-ет, ефто все не то! – оппонировала бабенка. – Где там еще булавкой, али щипком! Нашей сестре впору тут только руку протягивать. Пока ты его ткнешь, а подаянная копейка гляди, и мимо ладошек пропархнула! Нам это дело не рука. Нам надо, чтобы младенец сам по себе орал. Поди, чай, не об четырех руках, а об двух ходим… Так что ж, говори, что ль, цену по-божески! Четвертак – уж куда ни шло – дам, а то и младенца не надо!
Таким образом каждое утро в прихожей майора происходили торги и переторжки, повторяясь в течение многих уж лет все с одними и теми же вариациями. Дело кончалось обыкновенно тем, что майор получал половину цены в задаток, а Домна Родивоновна выносила для каждой нанимательницы младенца за младенцем, тщательно обернутых в разное дырявое тряпье, причем неизменно следовал наказ беречь ребят, кормить их да покрепче закутывать, чтобы не простудились.
После вечерен нищенки опять появлялись в той же прихожей, сдавали с рук на руки свой живой товар и вручали за него остальную половину платы.
Так промышлял бедный, но честный майор, по преимуществу с теми сбродными младенцами, которых удавалось ему подбирать к себе на воспитание. Своих собственных детей он не любил пускать на этот промысел, потому что был отец нежный и чадолюбивый. Эксплуатация этих последних начиналась не ранее как с трехлетнего возраста.
Я полагаю, что почти всем известно, что у многих из наших камелий проявляется иногда страстишка – казаться в публике «порядочными» женщинами. Многие из них очень любят проехаться по Невскому проспекту, пофигурировать летом в Павловске или на Елагинской стрелке, ведя за руку прелестно разодетого, как куклу, ребенка.
Дети, с которыми показываются обыкновенно такие камелии, всегда похожи на маленьких ангельчиков и, конечно, в силу такого сходства, отличаются большой миловидностью.
Спекуляция, производимая Петром Кузьмичом над собственными детьми, касалась именно этого чувства камелий, желающих казаться матерями.
Сам Петр Кузьмич в житейских потребностях своих был очень невзыскателен, не чувствовал ни малейшей потребности в излишней перемене своих костюмов и ограничивался старым халатиком, жениной кацавейкой да отставным военным сюртуком. Благоверная половина его точно так же в домашнем обиходе своем более походила на чумичку, хотя в шкафах ее и хранились весьма хорошие костюмы – про особенный случай. Но, будучи невзыскательными к своей собственной наружности, они очень заботились о наружности детей: мыли, чистили их, завивали волосы в мелкие букли и имели для них весьма большой и разнообразный выбор щегольских костюмчиков.
Приезжает, например, к Петру Кузьмичу какая-нибудь из камелий. Ее, конечно, принимают очень вежливо, «в зале», роль которой играла одна «чистая» комната из числа остальных семи, которые могли с полной справедливостью назваться грязными.