Страница:
«В тюрьме, или вообще где бы то ни было в заключении, он сидит известное, по большей части довольно продолжительное время, в самом неразборчивом сбродном обществе воров, мошенников, негодяев, так или иначе (иногда самым косвенным и незаметным образом) влияющих на его нравственность».
«Почему бы то ни было (как это часто у нас случается) человек этот отпускается на поруки. Чаще всего он и сам ищет этого, потому что в тюрьме не сладко сидеть. При отпуске на поруки (а что такое наши причастные и притюремные поручители за три рубля – читатель уже знает) ему выдается временное свидетельство, которое на специальном argot называется волчьим видом. Наименование весьма меткое, весьма характерное. – Волчий! – Да, действительно это волчий вид, и человек, его имеющий, по всей справедливости уподобляется волку. Его опасаются, его подозревают, ему нет места ни в одной честной артели, ему нет работы ни у одного хозяина, ни у одного нанимателя, потому что он человек неизвестный: бог его знает, какой такой он человек, временный билет служит ему крайне сомнительной рекомендацией. И вот каждый начинает подозрительно озираться на него, как на хищного волка, и как хищного же волка его гонят от стада, где нет ему места. А желудок меж тем предъявляет свои законные требования – вследствие такого обстоятельства человек от голоду еще того пуще уподобляется волку. Ну, волк, так волк! Что же ему остается?»
«Либо повеситься, утопиться, буде он человеком с твердым закалом честной нравственности».
«Либо поступить по-волчьи: украсть, похитить, зарезать ягненка своими волчьими зубами»:
«Ergo:[398] или умри, не существуй, или делайся преступником».
«Чаще всего он делается последним и, как быть надо, опять попадает в тюрьму. И вот таким образом, попадая в нее впервые (иногда только случайно), честным, неиспорченным человеком, со всеми данными полезного для общества члена, он вторично попадает в нее уже сознательным преступником по нужде, по необходимости, а из этого вторичного заключения уже выходит совсем готовым, вполне сформированным кандидатом на Владимирскую дорогу, в сибирскую каторгу. Тюрьма выработала из него негодяя – честный человек, полезный член общества погиб в нем навсегда и безвозвратно».
Этот неотразимый и несчетно повторяющийся факт составляет главную болячку наших заключений, нравственно умерщвляющих человека и служащих, по нашим большим промышленным городам, одним из средств, способствующих развитию пролетариата и преступления.
Результаты оказываются слишком горестными, слишком наносящими ущерб обществу, для того чтобы можно было оставить их без самого горячего внимания и без радикальной помощи. Никакие паллиативы не помогут этому злу.
XXI
XXII
«Почему бы то ни было (как это часто у нас случается) человек этот отпускается на поруки. Чаще всего он и сам ищет этого, потому что в тюрьме не сладко сидеть. При отпуске на поруки (а что такое наши причастные и притюремные поручители за три рубля – читатель уже знает) ему выдается временное свидетельство, которое на специальном argot называется волчьим видом. Наименование весьма меткое, весьма характерное. – Волчий! – Да, действительно это волчий вид, и человек, его имеющий, по всей справедливости уподобляется волку. Его опасаются, его подозревают, ему нет места ни в одной честной артели, ему нет работы ни у одного хозяина, ни у одного нанимателя, потому что он человек неизвестный: бог его знает, какой такой он человек, временный билет служит ему крайне сомнительной рекомендацией. И вот каждый начинает подозрительно озираться на него, как на хищного волка, и как хищного же волка его гонят от стада, где нет ему места. А желудок меж тем предъявляет свои законные требования – вследствие такого обстоятельства человек от голоду еще того пуще уподобляется волку. Ну, волк, так волк! Что же ему остается?»
«Либо повеситься, утопиться, буде он человеком с твердым закалом честной нравственности».
«Либо поступить по-волчьи: украсть, похитить, зарезать ягненка своими волчьими зубами»:
«Ergo:[398] или умри, не существуй, или делайся преступником».
«Чаще всего он делается последним и, как быть надо, опять попадает в тюрьму. И вот таким образом, попадая в нее впервые (иногда только случайно), честным, неиспорченным человеком, со всеми данными полезного для общества члена, он вторично попадает в нее уже сознательным преступником по нужде, по необходимости, а из этого вторичного заключения уже выходит совсем готовым, вполне сформированным кандидатом на Владимирскую дорогу, в сибирскую каторгу. Тюрьма выработала из него негодяя – честный человек, полезный член общества погиб в нем навсегда и безвозвратно».
Этот неотразимый и несчетно повторяющийся факт составляет главную болячку наших заключений, нравственно умерщвляющих человека и служащих, по нашим большим промышленным городам, одним из средств, способствующих развитию пролетариата и преступления.
Результаты оказываются слишком горестными, слишком наносящими ущерб обществу, для того чтобы можно было оставить их без самого горячего внимания и без радикальной помощи. Никакие паллиативы не помогут этому злу.
XXI
ОПЯТЬ НАД ПРОРУБЬЮ
Маша пробиралась по тротуару Сенной площади, позади торговых навесов. Тут уже начинал скучиваться праздничный люд-гулена. Отставной инвалид у дверей кабака продавал на грош и на копейку картузики нюхательного зеленчуку, приговаривая каждый раз при этом с малороссийским оттенком: «Купыть, господа! Добра табака! Хранцузька, под названием „сам-пан-тре“!» А подле инвалида расселась на своем товаре баба-картофельница: вывезла она сюда детскую тележку, нагруженную двумя чугунками с вареным картофелем, и сидит на этих чугунах, то и дело выкрикивая пронзительным голосишком: «Теплого товару, господа! Картошки вареныей, с под себя, с под себя, господа! Теплая!» А за нею, далее, в разноголосом говоре прибывающих кучек дребезжит козлом речитатив пирожника. Тут же несколько подпольных обитателей успели уже и иного рода торг завести: продают они «с рук» – один жилетку, другой штаны, третий сапожонки, и продают их «за сущую безделицу, ради праздника, лишь бы только на выпивку хватило». Вот появилась своего рода ходячая рулетка, известная под именем фортунки, а далее составился стоячий кружок, с целью переметнуться в орлянку. И все эти праздничные гулены стоят тут, в некотором роде сибаритствуя; глазеют себе на народ самым безучастным, равнодушным образом да галдят промеж себя свои разговоры. Но нельзя сказать, чтобы между этими группами особенно кидались в глаза яркие цвета праздничных нарядов, главный колорит их составляет все-таки пестрящая серота лохмотьев и грязь убожества, потому что сюда, на эту закрытую торговыми навесами площадку, повысыпал по преимуществу беспардонный люд Вяземской лавры да Деробертьевского дома – высыпал справить, как ни на есть, утро своего праздника, перед Полторацким кабаком, то есть постоять, поглазеть, погалдеть да выпить малую толику на последний грош – «чтобы попусту в кармане не залеживался».
Маша проходила по тротуару мимо этих групп, и вдруг глаза ее случайно упали на вывеску, прибитую над спуском в подвальный этаж, где она прочла слова «Съесная лавка». Это был один из перекусочных подвалов, с которым мы уже знакомили однажды читателя.
«Тут верно дешево, – подумала Маша, вспомнив при этом о последнем оставшемся у нее пятаке. – Когда захочется поесть, надо будет сюда зайти. Только… что-то будет завтра, если сегодня все зараз проешь?»
Но это завтра в данную минуту почему-то не представилось ей поражающе всем своим ужасом. Маша, сама себе не давая верного отчета, казалось, как будто чего-то ждала, на что-то надеялась, думала в чем-то найти исход. Но это именно было одно лишь что-то, какая-то смутная, беспричинная и безразличная надежда, которая мгновеньями может закрадываться в человека, в то время как он успел кое-как обогреться и насытиться. Эта надежда в подобных случаях есть следствие чисто физиологических причин: организм успел удовлетворить своим законным жизненным требованиям – человеку и кажется мир не в столь мрачном свете, хочется думать, будто еще можно жить. Но если бы Маша захотела строго задать себе вопрос: какое именно это что-то, от которого она ждет исхода, – бог весть, может быть, она в последней степени отчаяния тут же решилась бы размозжить себе голову о первый попавшийся камень.
Но… жизнь или судьба подсовывает человеку такие задаваемые им самому себе вопросы не тогда, когда он сколько-нибудь сыт и обогрет, а именно в те роковые минуты, когда он голоден и безысходен.
Нечего пересказывать во всей подробности, как провела Маша второй день своего скитальчества. Греться она заходила в пассаж, отдыхать от ходьбы – в католическую церковь, где можно сесть спокойно на любую из скамеек, стоящих двумя длинными рядами.
Часов около восьми вечера она почувствовала голод, ощупала свой пятак и вспомнила про перекусочный подвал, замеченный ею на Сенной площади.
Молодая девушка туда и отправилась.
– Барышня!.. Вы куда это изволите?.. Может, нам по пути… Позвольте проводить! – снаскоку окликнул ее на Невском какой-то франт, приказчичьей наружности, подлетая к ней сбоку и весь изогнувшись ходячим фертом.
Первым движением девушки был испуг. Она вздрогнула от такой неожиданности.
– Что же вы молчите-с? Али языка своего лишимшись? Позвольте-с к вам с нашим почтением! – продолжал между тем ходячий ферт.
«Вот он – путь! – мгновенно мелькнуло в голове Маши. – И легко, и выгодно… Легко?.. Нет! Боже меня избави!»
И она с ужасом быстро метнулась в сторону от обязательного франта.
Маша спустилась по скользкой лестнице и в нерешительности остановилась в дверях: ей сразу же кинулась в глаза мрачно закоптелая внутренность этого подполья под каменными сводами, озаренного, вместо свечей, ярким пламенем топящейся русской печи, – внутренность, наполненная каким-то народом, который скучился там в различных группах, отличавшихся своими лохмотьями и убожеством. Маша хотела уж было податься назад, чтобы уйти от этого зрелища, невольно наводившего на нее робость, но запах жареной трески подстрекнул ее голод, а в это время позади ее раздался сиплый, гортанный женский голос и чья-то рука подала вперед ее плечо.
– Проходи, что ли, краля! Чего в дверях-то фуфыришься!
Маша ступила в подвал и, обернувшись на толкнувшую ее женщину, увидела за собой высокую безобразную старуху, которая прошла мимо и села к одному столишке, где еще оставалось два незанятых места.
Голод заставил молодую девушку последовать ее примеру, и она поспешила занять подле нее последнее пространство скамейки, оставшееся свободным.
Старуха закопошилась в кармане и высыпала на стол несколько копеек.
– На полторы копейки щей, – забормотала она вслух сама с собой, откладывая на ладонь медяки, – на полторы, стало быть, щей… или гороху?.. Горох сытнее… да на полторы хлеба… стало быть, три копейки… да три на ночлег… Вот тебе и все шесть… А больше и нету! – прибавила она, как-то странно улыбаясь и взглянув на Машу, словно относила свою речь не то бы к ней, не то бы просто на воздух.
Но, бросив на девушку этот случайный взгляд, она вдруг как-то чутко насторожила голову и со вглядчивым вниманием замедлила на ее лице свои взоры.
Можно бы было подумать, что это лицо напомнило ей что-либо знакомое своими мягкими чертами.
Маша сидела, подперши рукою голову, и ничего не замечала.
– Покарауль-ка, милая, мое место, – снова дотронулась до нее старуха, – я пойду пока, принесу себе поесть, а то и не углядишь как займут – придется стоя…
Маша, не глядя на нее, согласилась кивком головы, а старуха, удаляясь, опять оглядела ее довольно пристальным взглядом. Как будто что-то смутно-знакомое напомнили ей черты Маши, и эти черты словно бы тянули к себе ее сердце чем-то теплым, любовным и как бы родственным, так что старуха с первого взгляда почувствовала нечто вроде инстинктивной симпатии к этой девушке. Ей хотелось глядеть на нее, заговорить с нею, чтобы глядючи воскрешать перед собой какой-то знакомый образ былого…
– Ты тоже есть пришла? – спросила она ее, снова усевшись на место с принесенной краюхой хлеба и грязной посудиной какого-то мутного варева.
Та подтвердила ее вопрос.
– Так чего ж ты ждешь? – возразила соседка. – Здесь ведь не трактир – не подадут. Здесь самому надо схлопотать себе.
– Да я не знаю, как это тут… у кого спросить – не разберешь ничего.
– А вон у повара, у кочегара-то этого… у него и спрашивай. Ты, верно, впервые еще?
– Да, я в первый раз…
– То-то и видно… Хочешь, пожалуй, я тебе добуду? – предложила старуха. – Давай деньги – я схожу.
– Э, да ты на целый пятак? – улыбнулась она, когда Маша подала ей монету. – Хочешь так: похлебаем вместе моей лапши, а я на три копейки возьму порцию трески да на две хлеба – и тоже давай вместе есть?
Девушка согласилась и по-братски разделила убогую трапезу с трущобной парией. Но один только сильный голод заставлял ее глотать эти снеди. Мутная лапша отзывалась каким-то щелоком и мыльной водой, а от немытой трески сильно отдавало ей одной свойственным запахом. Что же касается до старухи, то она ела с видимым аппетитом: для нее эти яства давным-давно уж стали делом совсем привычным.
Обе они доедали остатки своей трески, когда к старухе каракатицей подошла низенькая, очень белобрысая и очень рябая женщина, тоже довольно преклонных лет, и остановилась перед ней, с пьяноватым ухарством избоченясь своей красной морщинистой рукой.
– Ты что, Чуха, в Таиров[399] теперь али на пришпехт? – спросила подошедшая у Машиной соседки.
– Не знаю, – раздумчиво ответила эта.
– А я на Фонталку… удить пойду… может, и наклюнется какой-нибудь карасик. Пойдем-ка? – веселее вместе.
– Н… не знаю, – раздумчиво повторила Чуха.
– Чего «не знаю»! Али копейкой лишней заручилась?
– Какая уж там копейка! Только на ночлег и осталось, а то все проедено.
– Ну, вот то-то и есть! Пойдем, говорю!
– Пожалуй, – нехотя согласилась старуха. – Только – чур! – Ты нынче к мосту ступай, а я по набережной, около Вяземского.
– Ишь ты, выбирает тоже, где газу нет, чтобы потемнее было!.. Небось, рыло-то все-таки разглядят… Ну, да ладно, будь хоть по-твоему! – мазнула в заключение белобрысая и за руку вытащила из-за стола свою товарку.
– Прощай, милая, спасибо тебе! – приветливо поклонилась Маше старуха, увлекаемая своей подругой.
Этот мимолетный разговор двух парий произвел на девушку какое-то странное, дикое впечатление. О чем они сговаривались – она не могла дать себе ясного и полного отчета, только чуяла в их намерениях что-то нехорошее, неестественное, вынуждаемое тяжким гнетом всепоглощающей нужды и лихой привычки. Ей стало безотчетно тяжело от этой мысли – тяжело за жизнь, за людей, за этих двух жалких женщин, так что она поспешила поскорей выбраться на свежий воздух из удушливой атмосферы перекусочного подвала, и когда заворачивала на Обуховский проспект, то заметила на углу, у Полторацкого кабака, тех самых двух женщин, переговаривавших с каким-то лохмотником.
Невольное внутреннее движение заставило Машу отвернуться от этой группы; но та старуха, которую звали Чухой, при свете газового рожка заметила прошедшую мимо девушку и через несколько времени тихо побрела вслед за ней, пока не догнала ее подруга, переругнувшаяся напоследок со встречным лохмотником.
Был девятый час в начале, и ночь сгустилась над городом такая же, каков был и рассвет: оттепель и слякоть. Но это не печалило Машу – напротив, она была скорее довольна, потому – все-таки ночь пройдет теплее для тела, плохо прикрытого бурнусиком: меньше знобить и донимать станет ночной холод. Она держала теперь путь ко вчерашнему своему ночлегу, к той пустой барке, где надеялась встретить опять неизвестного, но породнившегося в общей доле сотоварища.
Робко озираючись, спустилась она на лед и несмелой рукой взялась за скрипучую дверку барочной каюты. Но изнутри, едва был переступлен порог, раздалось такое решительное и злобное рычанье щенной суки, что войти туда или даже оставаться в дверях становилось весьма небезопасным. Сегодня собака была гораздо голоднее, и потому гораздо злее вчерашнего. Она уже поднялась с места и, рыча и осклабясь, выжидала только удобный миг, чтобы со всей злостью голодной матки кинуться на возмутителя покоя своего логовища.
Маша не рискнула остаться и, поспешно притворив дверь, начала прислушиваться за нею – не слыхать ли в каюте присутствия ее вчерашнего соночлежника; она даже раза два слабо окликнула: «Есть ли кто в барке?» – Но на этот оклик не последовало никакого ответа, кроме тревожно-сердитого рычанья. Ясно, что товарища нет, что он еще не возвращался. Что же делать? Войти туда, что ли? Собака бросится. И добро бы загрызла насмерть, а то ведь нет: искусает только, да последнее платьишко изорвет – значит, входить не к чему, не расчет. Ждать его? Да где станешь ждать-то? Опять шататься по улицам? – нет, уж будет шататься! Усталость берет свое. Надо присесть где-нибудь. И Маша опустилась на обрубок барочного ребра, сторонясь кое-как от широких луж, которые повсюду в изобилии распустила полусуточная оттепель.
И в эту минуту горьче и сильнее, чем когда-либо, охватило ее мутящее отчаяние. «Сегодня так, и завтра так… и все-то, все-то это будет одно и то же!.. Нет, пора кончить! Решительно пора!» – с минутной твердостью и решимостью помыслила Маша, быстро поднявшись с обрубка, и направилась к тому месту, где торчали две елочки.
И вот, по-вчерашнему, у ног ее зловеще зачернелся темный кружок проруби, и, по-вчерашнему, невольно скользнула в уме мысль: «А грех… самоубийство…»
– Нет! Это вздор!.. Нечего обманывать себя! Нечего трусить! – почти в полный голос произнесла она с нервным движением, словно бы хотела стряхнуть с себя непрошенную мысль о греховности предстоящего последнего шага. – Грех!.. Что же мне делать? Что делать мне больше? Господи, научи меня! Господи, прости ты меня! Прости мне это убийство!
И она с истерическим, глухим рыданием упала на колени у самого края проруби, судорожно и крепко сложив свои руки, устремя отчаянно-молящие взоры в непроницаемую глубь черного и полного моросящей изморози петербургского неба.
В эту минуту она уже твердо решилась утопиться, и только молилась о прощении своего греха безумно горячею, последнею молитвой.
Молитва кончена. Девушка неторопливо, но твердо поднялась с колен и поглядела вдаль с тем холодным спокойствием, которое в ту минуту служило полным выражением ее непреклонной решимости. Этим долгим, острым и спокойным взглядом вдаль, казалось, будто хотела она распроститься навеки с покидаемым миром, с этим суровым городом, который когда-то давал ей столько тихих, безмятежных радостей и потом сразу разбил ее существование. В душе ее не было ни злобы, ни ненависти, ей даже некого было прощать и некому послать последнее проклятие – потому что она умела только любить, и не умела и не могла ненавидеть. На ее долю в последние мгновения осталась только горячая молитва за свою бедную, разбитую и одиноко погибающую душу.
– Ну, прощай, Маша, – сказала она себе, вздохнув из глубины души каким-то легким и отрадным вздохом. – Боже мой, прости меня, безумную, прости меня!.. Прощай, Маша!.. Пора!.. Господи, благослови!
Нога ее уже скользнула в воду, как вдруг чья-то посторонняя рука с силой отбросила ее в сторону.
Маша испуганно вскрикнула и остановилась в неподвижном изумлении.
Перед ней стояла Чуха.
Но как все это произошло, и что такое с ней случилось, и кто стоял против нее – девушка не могла еще дать себе отчета: она не успела прийти в себя и ровно ничего не понимала.
Старуха подошла к ней и кротко взяла ее за руку.
– Бедная ты моя, бедная!.. Что это ты задумала!.. Опомнись! – с тихой и кроткой укоризной заговорила она. – Господи! Минутой бы позже… не подоспей я – и все бы было кончено.
– Оставь!.. Пусти меня! – нервно выдернула Маша свою руку. – Чего тебе от меня надо?..
– Не пущу! – решительно возразила женщина, поспешно и с силой ухватив ее снова за руку. – Не пущу!.. Опомнись, что ты это делаешь?
– Уйди, говорю, отсюда! – настойчиво и резко сдвинула Маша брови. – Что тебе за дело до меня? Ведь ты чужая мне! Кто тебя просит мешаться?
– Кто?.. Бог и совесть, – строго проговорила старуха, глядя ей прямо в глаза. – Ты хотела топиться… Я видела… я все видела… я не пущу тебя, а если станешь вырываться – буду кричать, позову на помощь…
Маша поняла окончательную невозможность исполнить в эту минуту свое намерение и в бессильном отчаянии, немая и убитая, тихо опустила голову и руки.
Старуха отвела ее в сторону, подальше от проруби.
– У тебя горе… Большое горе, – прошептала она с теплым участием.
– И горе, и отчаяние – деваться больше некуда! – не глядя на нее, молвила Маша, – и из глаз ее медленно полились тихие, глубокие слезы. И эти слезы были вестником благодатного нравственного перелома: она внезапно встретила сочувствие и участие там, где уже ничего больше не надеялась встретить.
– Эх, милая! – глубоко вздохнула старуха. – Кабы люди с горя все топились да резались, так и половины людей не жило бы на свете.
Маша, без ответа на эти слова, стояла, склонившись к плечу своей спасительницы, и все плакала теми же благодатными, тихими слезами!
– Да! Вот так-то и я когда-то, – грустно закачав головой, продолжала старуха, – и я когда-то тоже стояла над водой. Да ничего: обтерпелась, обкоптелась (в голове ее дрогнула тонкая, горько-ироническая струнка) – и живу себе до сих пор, как видишь. Оно только сначала, с непривычки кажется, будто и невесть как страшно… А потом ничего – можно… Живут же люди. Ты думаешь, только и горя, что у тебя у одной? Нет, милая, много есть горя у белого света… всякого горя – не одно твое, да живем вот, пока смерть не взяла…
Маша слушала эти тихие, исполненные теплоты и грустной, затаенной горькой иронии речи, в звуке которых ей слышались сердечность и участие к ней, к постороннему одинокому существу, и эта искренняя теплота невольно сказала ее сердцу, что не все еще клином сошлось в этой жизни, что как бы то ни было, а еще можно жить на свете, пока бог сам не дает тебе желанной смерти, и на ее верующую, религиозную и впечатлительную натуру повеяло ужасом от мысли, что она, вопреки высшей судьбе, задумала своевольно покончить с собственной жизнью. Бедную девушку пронял лихорадочный трепет.
– Холодно тебе? Пойдем, обогрею! – как-то вдруг повеселев, участливо предложила Чуха, беря ее под руку.
– Куда? – отозвалась Маша.
– Да уж молчи. В теплое место сведу. Там хоть и очень скверно с непривычки, да все ж таки люди, а мне бы лишь отсюда-то увести тебя поскорее.
– Ну, видно, и в самом деле не судьба мне еще умирать! Да будет его святая воля! Пойдем!.. Веди меня, куда хочешь! – решительно и просто сказала Маша, с тихим вздохом, в котором вылилась вся ее кроткая, голубиная покорность своей судьбе и той воле, которая так неожиданно удержала ее от насильственной и страшной смерти.
Маша проходила по тротуару мимо этих групп, и вдруг глаза ее случайно упали на вывеску, прибитую над спуском в подвальный этаж, где она прочла слова «Съесная лавка». Это был один из перекусочных подвалов, с которым мы уже знакомили однажды читателя.
«Тут верно дешево, – подумала Маша, вспомнив при этом о последнем оставшемся у нее пятаке. – Когда захочется поесть, надо будет сюда зайти. Только… что-то будет завтра, если сегодня все зараз проешь?»
Но это завтра в данную минуту почему-то не представилось ей поражающе всем своим ужасом. Маша, сама себе не давая верного отчета, казалось, как будто чего-то ждала, на что-то надеялась, думала в чем-то найти исход. Но это именно было одно лишь что-то, какая-то смутная, беспричинная и безразличная надежда, которая мгновеньями может закрадываться в человека, в то время как он успел кое-как обогреться и насытиться. Эта надежда в подобных случаях есть следствие чисто физиологических причин: организм успел удовлетворить своим законным жизненным требованиям – человеку и кажется мир не в столь мрачном свете, хочется думать, будто еще можно жить. Но если бы Маша захотела строго задать себе вопрос: какое именно это что-то, от которого она ждет исхода, – бог весть, может быть, она в последней степени отчаяния тут же решилась бы размозжить себе голову о первый попавшийся камень.
Но… жизнь или судьба подсовывает человеку такие задаваемые им самому себе вопросы не тогда, когда он сколько-нибудь сыт и обогрет, а именно в те роковые минуты, когда он голоден и безысходен.
Нечего пересказывать во всей подробности, как провела Маша второй день своего скитальчества. Греться она заходила в пассаж, отдыхать от ходьбы – в католическую церковь, где можно сесть спокойно на любую из скамеек, стоящих двумя длинными рядами.
Часов около восьми вечера она почувствовала голод, ощупала свой пятак и вспомнила про перекусочный подвал, замеченный ею на Сенной площади.
Молодая девушка туда и отправилась.
– Барышня!.. Вы куда это изволите?.. Может, нам по пути… Позвольте проводить! – снаскоку окликнул ее на Невском какой-то франт, приказчичьей наружности, подлетая к ней сбоку и весь изогнувшись ходячим фертом.
Первым движением девушки был испуг. Она вздрогнула от такой неожиданности.
– Что же вы молчите-с? Али языка своего лишимшись? Позвольте-с к вам с нашим почтением! – продолжал между тем ходячий ферт.
«Вот он – путь! – мгновенно мелькнуло в голове Маши. – И легко, и выгодно… Легко?.. Нет! Боже меня избави!»
И она с ужасом быстро метнулась в сторону от обязательного франта.
* * *
Из незатворенной двери перекусочного подвала валил на улицу пар, которым густо была пропитана атмосфера этой берлоги, вследствие духоты и дыхания многих людей, разноголосый говор которых гулко вырывался оттуда вместе с клубами пара.Маша спустилась по скользкой лестнице и в нерешительности остановилась в дверях: ей сразу же кинулась в глаза мрачно закоптелая внутренность этого подполья под каменными сводами, озаренного, вместо свечей, ярким пламенем топящейся русской печи, – внутренность, наполненная каким-то народом, который скучился там в различных группах, отличавшихся своими лохмотьями и убожеством. Маша хотела уж было податься назад, чтобы уйти от этого зрелища, невольно наводившего на нее робость, но запах жареной трески подстрекнул ее голод, а в это время позади ее раздался сиплый, гортанный женский голос и чья-то рука подала вперед ее плечо.
– Проходи, что ли, краля! Чего в дверях-то фуфыришься!
Маша ступила в подвал и, обернувшись на толкнувшую ее женщину, увидела за собой высокую безобразную старуху, которая прошла мимо и села к одному столишке, где еще оставалось два незанятых места.
Голод заставил молодую девушку последовать ее примеру, и она поспешила занять подле нее последнее пространство скамейки, оставшееся свободным.
Старуха закопошилась в кармане и высыпала на стол несколько копеек.
– На полторы копейки щей, – забормотала она вслух сама с собой, откладывая на ладонь медяки, – на полторы, стало быть, щей… или гороху?.. Горох сытнее… да на полторы хлеба… стало быть, три копейки… да три на ночлег… Вот тебе и все шесть… А больше и нету! – прибавила она, как-то странно улыбаясь и взглянув на Машу, словно относила свою речь не то бы к ней, не то бы просто на воздух.
Но, бросив на девушку этот случайный взгляд, она вдруг как-то чутко насторожила голову и со вглядчивым вниманием замедлила на ее лице свои взоры.
Можно бы было подумать, что это лицо напомнило ей что-либо знакомое своими мягкими чертами.
Маша сидела, подперши рукою голову, и ничего не замечала.
– Покарауль-ка, милая, мое место, – снова дотронулась до нее старуха, – я пойду пока, принесу себе поесть, а то и не углядишь как займут – придется стоя…
Маша, не глядя на нее, согласилась кивком головы, а старуха, удаляясь, опять оглядела ее довольно пристальным взглядом. Как будто что-то смутно-знакомое напомнили ей черты Маши, и эти черты словно бы тянули к себе ее сердце чем-то теплым, любовным и как бы родственным, так что старуха с первого взгляда почувствовала нечто вроде инстинктивной симпатии к этой девушке. Ей хотелось глядеть на нее, заговорить с нею, чтобы глядючи воскрешать перед собой какой-то знакомый образ былого…
– Ты тоже есть пришла? – спросила она ее, снова усевшись на место с принесенной краюхой хлеба и грязной посудиной какого-то мутного варева.
Та подтвердила ее вопрос.
– Так чего ж ты ждешь? – возразила соседка. – Здесь ведь не трактир – не подадут. Здесь самому надо схлопотать себе.
– Да я не знаю, как это тут… у кого спросить – не разберешь ничего.
– А вон у повара, у кочегара-то этого… у него и спрашивай. Ты, верно, впервые еще?
– Да, я в первый раз…
– То-то и видно… Хочешь, пожалуй, я тебе добуду? – предложила старуха. – Давай деньги – я схожу.
– Э, да ты на целый пятак? – улыбнулась она, когда Маша подала ей монету. – Хочешь так: похлебаем вместе моей лапши, а я на три копейки возьму порцию трески да на две хлеба – и тоже давай вместе есть?
Девушка согласилась и по-братски разделила убогую трапезу с трущобной парией. Но один только сильный голод заставлял ее глотать эти снеди. Мутная лапша отзывалась каким-то щелоком и мыльной водой, а от немытой трески сильно отдавало ей одной свойственным запахом. Что же касается до старухи, то она ела с видимым аппетитом: для нее эти яства давным-давно уж стали делом совсем привычным.
Обе они доедали остатки своей трески, когда к старухе каракатицей подошла низенькая, очень белобрысая и очень рябая женщина, тоже довольно преклонных лет, и остановилась перед ней, с пьяноватым ухарством избоченясь своей красной морщинистой рукой.
– Ты что, Чуха, в Таиров[399] теперь али на пришпехт? – спросила подошедшая у Машиной соседки.
– Не знаю, – раздумчиво ответила эта.
– А я на Фонталку… удить пойду… может, и наклюнется какой-нибудь карасик. Пойдем-ка? – веселее вместе.
– Н… не знаю, – раздумчиво повторила Чуха.
– Чего «не знаю»! Али копейкой лишней заручилась?
– Какая уж там копейка! Только на ночлег и осталось, а то все проедено.
– Ну, вот то-то и есть! Пойдем, говорю!
– Пожалуй, – нехотя согласилась старуха. – Только – чур! – Ты нынче к мосту ступай, а я по набережной, около Вяземского.
– Ишь ты, выбирает тоже, где газу нет, чтобы потемнее было!.. Небось, рыло-то все-таки разглядят… Ну, да ладно, будь хоть по-твоему! – мазнула в заключение белобрысая и за руку вытащила из-за стола свою товарку.
– Прощай, милая, спасибо тебе! – приветливо поклонилась Маше старуха, увлекаемая своей подругой.
Этот мимолетный разговор двух парий произвел на девушку какое-то странное, дикое впечатление. О чем они сговаривались – она не могла дать себе ясного и полного отчета, только чуяла в их намерениях что-то нехорошее, неестественное, вынуждаемое тяжким гнетом всепоглощающей нужды и лихой привычки. Ей стало безотчетно тяжело от этой мысли – тяжело за жизнь, за людей, за этих двух жалких женщин, так что она поспешила поскорей выбраться на свежий воздух из удушливой атмосферы перекусочного подвала, и когда заворачивала на Обуховский проспект, то заметила на углу, у Полторацкого кабака, тех самых двух женщин, переговаривавших с каким-то лохмотником.
Невольное внутреннее движение заставило Машу отвернуться от этой группы; но та старуха, которую звали Чухой, при свете газового рожка заметила прошедшую мимо девушку и через несколько времени тихо побрела вслед за ней, пока не догнала ее подруга, переругнувшаяся напоследок со встречным лохмотником.
Был девятый час в начале, и ночь сгустилась над городом такая же, каков был и рассвет: оттепель и слякоть. Но это не печалило Машу – напротив, она была скорее довольна, потому – все-таки ночь пройдет теплее для тела, плохо прикрытого бурнусиком: меньше знобить и донимать станет ночной холод. Она держала теперь путь ко вчерашнему своему ночлегу, к той пустой барке, где надеялась встретить опять неизвестного, но породнившегося в общей доле сотоварища.
Робко озираючись, спустилась она на лед и несмелой рукой взялась за скрипучую дверку барочной каюты. Но изнутри, едва был переступлен порог, раздалось такое решительное и злобное рычанье щенной суки, что войти туда или даже оставаться в дверях становилось весьма небезопасным. Сегодня собака была гораздо голоднее, и потому гораздо злее вчерашнего. Она уже поднялась с места и, рыча и осклабясь, выжидала только удобный миг, чтобы со всей злостью голодной матки кинуться на возмутителя покоя своего логовища.
Маша не рискнула остаться и, поспешно притворив дверь, начала прислушиваться за нею – не слыхать ли в каюте присутствия ее вчерашнего соночлежника; она даже раза два слабо окликнула: «Есть ли кто в барке?» – Но на этот оклик не последовало никакого ответа, кроме тревожно-сердитого рычанья. Ясно, что товарища нет, что он еще не возвращался. Что же делать? Войти туда, что ли? Собака бросится. И добро бы загрызла насмерть, а то ведь нет: искусает только, да последнее платьишко изорвет – значит, входить не к чему, не расчет. Ждать его? Да где станешь ждать-то? Опять шататься по улицам? – нет, уж будет шататься! Усталость берет свое. Надо присесть где-нибудь. И Маша опустилась на обрубок барочного ребра, сторонясь кое-как от широких луж, которые повсюду в изобилии распустила полусуточная оттепель.
И в эту минуту горьче и сильнее, чем когда-либо, охватило ее мутящее отчаяние. «Сегодня так, и завтра так… и все-то, все-то это будет одно и то же!.. Нет, пора кончить! Решительно пора!» – с минутной твердостью и решимостью помыслила Маша, быстро поднявшись с обрубка, и направилась к тому месту, где торчали две елочки.
И вот, по-вчерашнему, у ног ее зловеще зачернелся темный кружок проруби, и, по-вчерашнему, невольно скользнула в уме мысль: «А грех… самоубийство…»
– Нет! Это вздор!.. Нечего обманывать себя! Нечего трусить! – почти в полный голос произнесла она с нервным движением, словно бы хотела стряхнуть с себя непрошенную мысль о греховности предстоящего последнего шага. – Грех!.. Что же мне делать? Что делать мне больше? Господи, научи меня! Господи, прости ты меня! Прости мне это убийство!
И она с истерическим, глухим рыданием упала на колени у самого края проруби, судорожно и крепко сложив свои руки, устремя отчаянно-молящие взоры в непроницаемую глубь черного и полного моросящей изморози петербургского неба.
В эту минуту она уже твердо решилась утопиться, и только молилась о прощении своего греха безумно горячею, последнею молитвой.
Молитва кончена. Девушка неторопливо, но твердо поднялась с колен и поглядела вдаль с тем холодным спокойствием, которое в ту минуту служило полным выражением ее непреклонной решимости. Этим долгим, острым и спокойным взглядом вдаль, казалось, будто хотела она распроститься навеки с покидаемым миром, с этим суровым городом, который когда-то давал ей столько тихих, безмятежных радостей и потом сразу разбил ее существование. В душе ее не было ни злобы, ни ненависти, ей даже некого было прощать и некому послать последнее проклятие – потому что она умела только любить, и не умела и не могла ненавидеть. На ее долю в последние мгновения осталась только горячая молитва за свою бедную, разбитую и одиноко погибающую душу.
– Ну, прощай, Маша, – сказала она себе, вздохнув из глубины души каким-то легким и отрадным вздохом. – Боже мой, прости меня, безумную, прости меня!.. Прощай, Маша!.. Пора!.. Господи, благослови!
Нога ее уже скользнула в воду, как вдруг чья-то посторонняя рука с силой отбросила ее в сторону.
Маша испуганно вскрикнула и остановилась в неподвижном изумлении.
Перед ней стояла Чуха.
Но как все это произошло, и что такое с ней случилось, и кто стоял против нее – девушка не могла еще дать себе отчета: она не успела прийти в себя и ровно ничего не понимала.
Старуха подошла к ней и кротко взяла ее за руку.
– Бедная ты моя, бедная!.. Что это ты задумала!.. Опомнись! – с тихой и кроткой укоризной заговорила она. – Господи! Минутой бы позже… не подоспей я – и все бы было кончено.
– Оставь!.. Пусти меня! – нервно выдернула Маша свою руку. – Чего тебе от меня надо?..
– Не пущу! – решительно возразила женщина, поспешно и с силой ухватив ее снова за руку. – Не пущу!.. Опомнись, что ты это делаешь?
– Уйди, говорю, отсюда! – настойчиво и резко сдвинула Маша брови. – Что тебе за дело до меня? Ведь ты чужая мне! Кто тебя просит мешаться?
– Кто?.. Бог и совесть, – строго проговорила старуха, глядя ей прямо в глаза. – Ты хотела топиться… Я видела… я все видела… я не пущу тебя, а если станешь вырываться – буду кричать, позову на помощь…
Маша поняла окончательную невозможность исполнить в эту минуту свое намерение и в бессильном отчаянии, немая и убитая, тихо опустила голову и руки.
Старуха отвела ее в сторону, подальше от проруби.
– У тебя горе… Большое горе, – прошептала она с теплым участием.
– И горе, и отчаяние – деваться больше некуда! – не глядя на нее, молвила Маша, – и из глаз ее медленно полились тихие, глубокие слезы. И эти слезы были вестником благодатного нравственного перелома: она внезапно встретила сочувствие и участие там, где уже ничего больше не надеялась встретить.
– Эх, милая! – глубоко вздохнула старуха. – Кабы люди с горя все топились да резались, так и половины людей не жило бы на свете.
Маша, без ответа на эти слова, стояла, склонившись к плечу своей спасительницы, и все плакала теми же благодатными, тихими слезами!
– Да! Вот так-то и я когда-то, – грустно закачав головой, продолжала старуха, – и я когда-то тоже стояла над водой. Да ничего: обтерпелась, обкоптелась (в голове ее дрогнула тонкая, горько-ироническая струнка) – и живу себе до сих пор, как видишь. Оно только сначала, с непривычки кажется, будто и невесть как страшно… А потом ничего – можно… Живут же люди. Ты думаешь, только и горя, что у тебя у одной? Нет, милая, много есть горя у белого света… всякого горя – не одно твое, да живем вот, пока смерть не взяла…
Маша слушала эти тихие, исполненные теплоты и грустной, затаенной горькой иронии речи, в звуке которых ей слышались сердечность и участие к ней, к постороннему одинокому существу, и эта искренняя теплота невольно сказала ее сердцу, что не все еще клином сошлось в этой жизни, что как бы то ни было, а еще можно жить на свете, пока бог сам не дает тебе желанной смерти, и на ее верующую, религиозную и впечатлительную натуру повеяло ужасом от мысли, что она, вопреки высшей судьбе, задумала своевольно покончить с собственной жизнью. Бедную девушку пронял лихорадочный трепет.
– Холодно тебе? Пойдем, обогрею! – как-то вдруг повеселев, участливо предложила Чуха, беря ее под руку.
– Куда? – отозвалась Маша.
– Да уж молчи. В теплое место сведу. Там хоть и очень скверно с непривычки, да все ж таки люди, а мне бы лишь отсюда-то увести тебя поскорее.
– Ну, видно, и в самом деле не судьба мне еще умирать! Да будет его святая воля! Пойдем!.. Веди меня, куда хочешь! – решительно и просто сказала Маша, с тихим вздохом, в котором вылилась вся ее кроткая, голубиная покорность своей судьбе и той воле, которая так неожиданно удержала ее от насильственной и страшной смерти.
XXII
МАЛИННИК
На Сенной площади, позади гауптвахты, между Конным и Спасским переулками есть дом под № 3. На вид он достаточно стар и построен если не в прошлом столетии, то никак не позднее первых годов настоящего. Трехэтажный корпус его и восемь окон по фасаду, с высокой почернелой крышей, на которой словно три удивленные глаза торчат три слуховые окна, имеет довольно первобытный и весьма неуклюжий вид. Между этим и соседним домом идет род маленького глухого переулченка, который выводит к воротам обоих домов: одни левее, другие прямо. Если вы войдете в те, что левее – вашему взору предстанет грязный двор, со всех четырех сторон окруженный каменными флигелями, по всем этажам которых, с наружной стороны, поделаны сплошные галерейки, называемые в петербургском просторечии «галдареями». Эти «галдарейки» являют собою необыкновенное удобство сообщения по всему дому, из любого пункта которого вы с помощью «галдареек» тотчас же проберетесь в любой этаж, в любую квартиру и выберетесь куда вам угодно. Таким образом эти оригинальные пути сообщения придавали всему дому какой-то сквозной характер, как нельзя удобнее приноровленный к укрытию всяческих темных дел и темных личностей. Казенно-желтая наружность этого дома вдоволь понатерпелась от петербургских дождей и летней пыли, так что приняла наконец грязно-серый цвет и украсилась огромными пятнами сырости, сквозь отлупившуюся штукатурку которых проглядывали промозглые, бурые кирпичи. Такая наружность, при неуклюжести общей постройки, с этим грязнейшим из грязнейших узеньким глухим переулченком, придавала всему зданию какой-то неприятный, тяжелый и мрачный характер. Оно так и смотрело подозрительным притоном. Мутные грязные стекла давным-давно подернулись сизовато-радужным налетом, и по крайней мере одна треть этих оконных стекол были повышиблены, иные прикрыты доской, иные заткнуты грязной подушкой или каким-то тряпьем, иные залеплены бумагой или, наконец, просто предоставляли свободный проток уличному воздуху в душные серенькие квартирки.
Этот самый дом и есть знаменитый Малинник.
Под специальным именем Малинника он известен всей Сенной площади, с местами окрест лежащими, и всему Петербургу, имеющему хотя некоторое понятие о своих петербургских трущобах. Малинник – это есть его главное общее название, что, однако же, не мешает ему носить еще другое, частное, но несравненно менее распространенное имя Садка.
Почему же дом этот называется Малинник или Садок?
И то и другое имя дано в ироническом смысле и представляет собою необыкновенно меткое, характеристичное произведение местного, чисто народного юмора. Нижний этаж этого дома занят мелочной лавкой, двумя лабазами и, конечно, кабаком. В этом кабаке за стойкой помещалась одна особа – распорядительница, известная под кличкой «ее превосходительства» или «енаральской дочки», и она, действительно, была законная генеральская дочь, в конце концов предпочевшая всем благам мира сего теплое место за кабацкой стойкой. Средний этаж фасадного наружного флигеля сполна занят трактирным заведением, над внешним входом коего висит почернелая вывеска с надписью, лаконически гласящей: «заведение».
Однажды я полюбопытствовал узнать у одного своего трущобного приятеля, почему этот трактир не имеет какого-нибудь особенного имени, вроде «Синопа», «Полтавы», «Китая», а по вывеске знаменует себя просто заведением? (Неофициально он, наравне с целым домом, носит название Малинника.)
– Да на что ему еще имя? – ответствовал приятель. – Ему, окромя только как «заведение», никакого иного имени и не нужно, потому, как ежели заведешь туда подходящего гостя, так уж сам себя он не выведет.
И я вполне согласился с конечной основательностью этого, несколько каламбурного замечания.
Верхний этаж над трактиром и три остальные надворные флигеля – все это, разделенное на четырнадцать квартир, занято тринадцатью притонами самого мрачного, ужасающего разврата. Смрад, удушливая прелость, отсутствие света и убийственная сырость наполняют эти норы, особенно же одну из них, расположенную в темном углу двора, в подвале, под низкими почернелыми сводами; зеленая плесень, бурые грибы и водянистые потеки, по-видимому, препятствуют всякой возможности жить человеку в этой норе, а между тем в ней по ночам гнездится не один десяток бродячего народу, который заводят сюда разврат и непросыпное пьянство. И каждая из подобных нор непременно вмещает в себе еще по нескольку закоулочных каморок, отделенных одна от другой тонкими, деревянными перегородками. Убогая кровать или две доски, положенные на две бревенчатые плахи и кое-как прикрытые грязным лохмотьем, составляют всю мебель этих каморок, из коих каждая занимает не более двух или двух с половиной аршин пространства, и каждая при этом оплачивается непременно семью рублями месячной платы. Тут уже царствует полнейшая темнота, под покровом которой кроются грязь и мириады всяческих насекомых. Случись в этом доме пожар – весь Малинник в несколько мгновений сделается вернейшей жертвой самого ужасного пламени. Тут уже едва ли что спасется, потому что это множество долгостоялых и ссохшихся деревянных клетушек представляет самый удобный материал для огня, который живо пойдет катать из одной темной и тесной квартиришки во все остальные. Гниль и промозглость давным-давно уже проели стены и балки Малинника, так что в 1864 году в доме этом произошел случай трагикомического свойства. В одной из задних комнат малинникского трактира шел неистовый топот и пляс, как вдруг пол этой комнаты рушится и проваливается прямо в обиталище кабацкой генеральши. По счастию, ни ее превосходительства, ни кого-либо из посторонних, на этот час не было в жилье, которому предстал сей неожиданный сюрприз, и все это дело окончилось только несколькими падениями да ушибами. И вот в этих-то норах и деревянных клетушках гнездятся от восьмидесяти до сотни самых жалких, отверженных существ, отдавшихся убийственному разврату. Эти-то притоны с населяющими их париями и послужили причиной тому, что весь дом, нивесть еще с коих пор, назван Садком или Малинником.
Этот самый дом и есть знаменитый Малинник.
Под специальным именем Малинника он известен всей Сенной площади, с местами окрест лежащими, и всему Петербургу, имеющему хотя некоторое понятие о своих петербургских трущобах. Малинник – это есть его главное общее название, что, однако же, не мешает ему носить еще другое, частное, но несравненно менее распространенное имя Садка.
Почему же дом этот называется Малинник или Садок?
И то и другое имя дано в ироническом смысле и представляет собою необыкновенно меткое, характеристичное произведение местного, чисто народного юмора. Нижний этаж этого дома занят мелочной лавкой, двумя лабазами и, конечно, кабаком. В этом кабаке за стойкой помещалась одна особа – распорядительница, известная под кличкой «ее превосходительства» или «енаральской дочки», и она, действительно, была законная генеральская дочь, в конце концов предпочевшая всем благам мира сего теплое место за кабацкой стойкой. Средний этаж фасадного наружного флигеля сполна занят трактирным заведением, над внешним входом коего висит почернелая вывеска с надписью, лаконически гласящей: «заведение».
Однажды я полюбопытствовал узнать у одного своего трущобного приятеля, почему этот трактир не имеет какого-нибудь особенного имени, вроде «Синопа», «Полтавы», «Китая», а по вывеске знаменует себя просто заведением? (Неофициально он, наравне с целым домом, носит название Малинника.)
– Да на что ему еще имя? – ответствовал приятель. – Ему, окромя только как «заведение», никакого иного имени и не нужно, потому, как ежели заведешь туда подходящего гостя, так уж сам себя он не выведет.
И я вполне согласился с конечной основательностью этого, несколько каламбурного замечания.
Верхний этаж над трактиром и три остальные надворные флигеля – все это, разделенное на четырнадцать квартир, занято тринадцатью притонами самого мрачного, ужасающего разврата. Смрад, удушливая прелость, отсутствие света и убийственная сырость наполняют эти норы, особенно же одну из них, расположенную в темном углу двора, в подвале, под низкими почернелыми сводами; зеленая плесень, бурые грибы и водянистые потеки, по-видимому, препятствуют всякой возможности жить человеку в этой норе, а между тем в ней по ночам гнездится не один десяток бродячего народу, который заводят сюда разврат и непросыпное пьянство. И каждая из подобных нор непременно вмещает в себе еще по нескольку закоулочных каморок, отделенных одна от другой тонкими, деревянными перегородками. Убогая кровать или две доски, положенные на две бревенчатые плахи и кое-как прикрытые грязным лохмотьем, составляют всю мебель этих каморок, из коих каждая занимает не более двух или двух с половиной аршин пространства, и каждая при этом оплачивается непременно семью рублями месячной платы. Тут уже царствует полнейшая темнота, под покровом которой кроются грязь и мириады всяческих насекомых. Случись в этом доме пожар – весь Малинник в несколько мгновений сделается вернейшей жертвой самого ужасного пламени. Тут уже едва ли что спасется, потому что это множество долгостоялых и ссохшихся деревянных клетушек представляет самый удобный материал для огня, который живо пойдет катать из одной темной и тесной квартиришки во все остальные. Гниль и промозглость давным-давно уже проели стены и балки Малинника, так что в 1864 году в доме этом произошел случай трагикомического свойства. В одной из задних комнат малинникского трактира шел неистовый топот и пляс, как вдруг пол этой комнаты рушится и проваливается прямо в обиталище кабацкой генеральши. По счастию, ни ее превосходительства, ни кого-либо из посторонних, на этот час не было в жилье, которому предстал сей неожиданный сюрприз, и все это дело окончилось только несколькими падениями да ушибами. И вот в этих-то норах и деревянных клетушках гнездятся от восьмидесяти до сотни самых жалких, отверженных существ, отдавшихся убийственному разврату. Эти-то притоны с населяющими их париями и послужили причиной тому, что весь дом, нивесть еще с коих пор, назван Садком или Малинником.