Страница:
Глава V ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ ТЕНДЕНЦИЯ
1. Пафос мысли и принцип притчевости
Одна из характерных особенностей литературного процесса в семидесятые годы - актуализация и обновление художественной тенденции, генетически связанной с просветительской традицией: с "просветительски-рационалистическим" течением в реализме XIX века, а через него - с творческим опытом классицизма*92. Эта художественная тенденция была востребована временем - драматизмом духовного кризиса, который в течение семидесятых голов приобретал лавинообразный характер. Если в "деревенской прозе" реакция на социальный застой и моральную деградацию выразилась в поиске вечных - внеличных или надличных - опор духа, которые Рубцов, Белов, Распутин, Шукшин и Астафьев извлекали из многовекового опыта отношений землепашца с природой, из нравственных традиций деревенского "лада", из трудной жизни дедов и матерей, то в тех литературных текстах 1970-х годов, которые по своей поэтике и художественной стратегии тяготеют к просветительской традиции, поиск источников противостояния катастрофическим процессам в социальной действительности ведется в иной сфере - в сфере субъективной, сугубо личностной, а именно во внутренних ресурсах человека. Способен или не способен человек как таковой, как homo sapiens, как существо, наделенное умом и волей, как личность, имеющая определенные ценностные представления, устремления и идеалы, сопротивляться гнету обстоятельств, идти против них, a, возможно, и менять их, сдвигать вектор рока? Вот тот круг вопросов, которыми стали задаваться в своих произведениях Юрий Домбровский, Юрий Трифонов, Василь Быков, Алесь Адамович, Даниил Гранин, Александр Вампилов, Григорий Горин, Нодар Думбадзе, Энн Ветемаа, Аркадий и Борис Стругацкие, Владимир Богомолов.
Когда возникает проблема внутренних ресурсов личности, то основным объектом художественного постижения становится разум человека и его воля. Автору таких произведений особенно интересен сам процесс мышления человека как форма его деятельности, как работа по самоориентации в мире, как способ поиска путей преодоления напора обезмысливающих жестоких обстоятельств. В таких текстах своеобычен характер повествования: в нем запечатлевается интеллектуальный процесс, в который погружен автор, он выступает здесь не столько как рассказчик историй, сколько как исследователь, ведущий поиск, а порой и экспериментатор - его вопрошания, раздумья, сомнения создают интригу, направляют сюжет, задают общий эмоциональный тон.
Интеллектуальную тенденцию тогда же, в 1970-е годы, отметили и подвергли анализу такие серьезные исследователи литературного процесса, как А. Г. Бочаров и Р. В. Комина*93. Так, разбирая ряд произведений В. Быкова, В. Тендрякова, Д. Гранина и других прозаиков, А. Г. Бочаров заговорил об интеллектуализации прозы:
"Интеллектуальность - особое многогранное качество, содержащее трудноуловимые, трудновыделяемые, но реально существующие элементы, которые, не разрушая, не разрывая образной ткани, обладают более высоким удельным весом содержащейся в них мысли. . . <. . . > Термин "интеллектуальная проза" трактуется мною в прикладном его значении -как склонность и способность искусства оперировать усложненными ана-литико-ассоциативными ходами, не ограничиваясь лишь образно-сюжетными решениями"*94.
Критик доказывал, что существуют специфические "формы интеллектуализации прозы", к ним относятся прежде всего разные способы прямого и косвенного воплощения мысли и мыслительной работы (сюжет диспута, нравственного эксперимента, парадокс) а также разные приемы условности ("смещение реального и ирреального", "двойничество"). Этот арсенал форм интеллектулизации художественного произведения можно значительно расшилить. Но главное в том, что он представляет собой систему, т. е. не набор приемов, а поэтику, которая обеспечивает создание художественного целого, где ценностным центром становится мысль человека как главное орудие овладения миром.
Эта поэтика обладает и своим конструктивным принципом - им становится притчевость. Говоря о притчевости, мы опираемся на общепринятое толкование притчи как дидактико-аллегорического жанра, данное С. С. Аверинцевым*95. Однако следует подчеркнуть, что структурной основой притчи (и притчевых мотивов, образов) является именно аллегоричность, предполагающая подчиненность переднего (изобразительного, сюжетного) плана второму метафизическому плану, носящему характер интеллектуальной максимы, дидактической формулы - "премудрости религиозного или моралистического порядка" (С. С. Аверинцев).
Вместе с тем в XX веке характер притчевости существенно изменился: в параболах Кафки, Гессе, Борхеса, Хемингуэя, Дюрренматта, Фриша и др. первый план стал приобретать самоценное значение. Метафизические истины, освоению которых были посвящены притчи XX века, оказались несводимы к рационалистической формуле, их иррациональную сложность можно было выразить лишь в непосредственной конкретике и пластике художественного изображения. Первый (изобразительный) и второй (метафизический) планы в современных притчах фактически сливаются, хотя при этом автор неизменно подчеркивает "служебный" характер предложенного сюжета, разными способами провоцируя читателя на самостоятельную интерпретацию - сюжет превращается в ребус, загадку, у которой не одна, а множество разгадок, но каждая по-своему ведет к освоению невыразимой рационалистически "премудрости религиозного или моралистического порядка".
В русской литературе 1970-х годов можно найти несколько ярких притч именно такого рода. В качестве примеров назовем "Верного Руслана" Георгия Владимова и "Час короля" Бориса Хазанова.
В повести Г. Владимова "Верный Руслан" (1974) дан психологически подробный и сочувственный портрет караульной собаки, выращенной в лагере и для лагеря и вдруг лишившейся родной почвы. Этот сюжет становится, по точному определению А. Д. Синявского, историей ""идеального героя", которого так долго искали советские писатели, рыцаря без страха и упрека, рыцаря коммунизма, служащего идее не за страх, а за совесть. . . Собаки лучше, чем люди, впитали Закон проволоки и оказались в итоге его наиболее стойкими и последовательными адептами. Руслан и подыхая останется на посту, тогда как маршалы и министры, всей этой премудрой утопии Руслана обучившие, позорно предавали ее и поспешно перекрашивались"*96. Трагедия брошенной лагерной собаки оборачивается метафорой состояния народа, отдавшего лучшие силы построению лагеря для себя же и разучившегося жить без тоталитарного ярма:
. . . все лучшие возможности и способности человека, самые святые уверяю вас, самые святые! - перекладываются, сами того не ведая, с добра на зло, с правды на обман, с преданности человеку на умение заворачивать человека в "строй", а если он заартачится, брать за руку, за ногу, брать за глотку, рискуя, если потребуется, и собственной головой. . . *97
Показательно, что в первом варианте этой повести, по признанию самого Г. Владимова, гораздо отчетливее ощущалась аллегорическая подчиненность первого плана второму - это была просто сатирическая аллегория о народе, отравленном лагерем. Настоящий вариант повести был написан после того, как Владимов, задетый снисходительной ремаркой Твардовского, постарался "разыграть собачку", т. е. придать психологическую глубину и самоценность первому, изобразительному плану.
Напротив, "Час короля" Бориса Хазанова (1976) легко представить себе психологической повестью о мужественном человеке и его сопротивлении тоталитарному насилию. Однако автор настойчиво сохраняет и подчеркивает отстраненно-ироническую дистанцию от своего героя, не позволяя читателю психологически слиться с ним, но заставляя анализировать изображаемую парадоксальную ситуацию. Если повесть-притча Владимова доводит до остроты параболы психологическую драму несвободы, то повесть-притча Бориса Хазанова доводит до интеллектуального парадокса идею свободы вопреки давлению тоталитарного режима. Хазанов рассказывает историю Седрика, короля некоей скандинавской страны, который во время Второй мировой войны, когда его королевство было оккупировано нацистами, демонстративно вышел на прогулку с желтой звездой Давида на рукаве, тем самым выразив свое несогласие с нацизмом и предрешив свою гибель. Хазанов подчеркивает принципиальную - с прагматической, сугубо практической точки зрения - бессмысленность этого жесто, посвящая всю повесть подробному описанию внутреннего состояния Седрика - умного и трезвого интеллектуала, не способного найти для себя примиряющий компромисс с нацизмом. "Час короля" - это повесть о "завете абсурдного деяния". Автор обобщает:
Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной. Человек, принявший бессмысленное решение, тем самым ставит себя на место Бога. Ибо только Богу приличествует игнорировать действительность.
Первый, тонко и иронично выписанный, план в этой повести единственный способен воплотить эту "премудрость" - принципиально иррациональную, бессмысленную истину. С другой стороны, современным Хазанову читателям был ясен политический смысл этой притчи: бессмысленное и гибельное сопротивление тотальному насилию - даже если над другими, а не над тобой! оправдано этим странным "заветом абсурдного деяния" как единственный подлинно нравственный вариант поведения в безвыходной ситуации.
2. Художественно-документальные расследования
(А. АДАМОВИЧ "КАРАТЕЛИ")
В литературе 1970-х годов возникла и глубоко оригинальная форма интеллектуальной прозы, в которой столкновение первого (конкретно-изобразительного) и второго (обобщенно-метафизического) планов обострялось благодаря тому, что первый план был строго документален. Это художественно-документальные книги-исследования, книги-расследования.
Как это ни покажется странным, беллетристика в некотором смысле более правдоподобна, чем сама жизнь, ибо, как писал Аристотель: "Задача поэта говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможным в силу вероятности или необходимости". А документалистика освобождена от проверки критерием возможности или необходимости. Она может писать том, что не укладывается во взвешенные "могло бы быть". Документалист пишет о том, что было! Было даже такое, что с точки зрения здравого смысла быть не могло, кажется немыслимым, невозможным, невероятным.
Вот именно этот потенциал документальности, ее способность воспроизводить реальность невероятного стал энергично использоваться в 1970-е годы. А. Адамович, В. Колесник и Я. Брыль в книге о людях из белорусских хатыней "Я из огненной деревни" (1977), А. Крон в повествовании о легендарном подводнике Александре Маринеско "Капитан дальнего плавания" (1983), Д. Гранин в целой серии жизнеописаний ("Эта странная жизнь", 1974; "Клавдия Вилор", 1976; "Зубр", 1986), Адамович и Гранин в совместно собранной "Блокадной книге" (кн. 1 - 1977, кн. 2 - 1981), обращаются к ситуациям, которые принято называть экстремальными, описывают судьбы исключительные, характеры в высшей степени неординарные. Но в исключительном писатель видит концентрированное выражение той глубинной тайны характера, которая вне экстремальной ситуации, может, и не проявилась бы вовсе, осталась бы законспирированной от самого героя. И как раз в немыслимых, "предельных ситуациях", которые выдумала сама жизнь, художник-документалист производит свое исследование отношений между личностью и обстоятельствами, разумом и волей одного человека, с одной стороны, и многажды более могущественными, самыми разными надличными, вне-личными силами - с другой. Как человек одолевает железный напор роковых обстоятельств? - это один вопрос, которым задаются авторы документально-художественных исследований. А другой вопрос: как совершается падение личности под напором обстоятельств, на чем держится человек, продавший и предавший все человеческие святыни, какова тайная пружина его существования?
По существу это вопросы из "ведомства" Достоевского - о "границах человека". Документально-художественная проза 1970-х вышла на эти границы, она погружалась и в глубочайшие пропасти падения личности, и поднималась к высочайшим вершинам человеческого духа. Тесная связь между ужасом подлинных фактов и воображенными повествователем фантасмагорическими коллизиями создает особое стилевое напряжение - ту эмоциональную атмосферу, в которой автор творит свое расследование.
Так, для Алеся Адамовича, написавшего повесть "Каратели" (1980) книгу о служащих зондеркоманд, участвовавших в массовых расстрелах и "ликвидациях" на белорусской земле, главное - понять: почему те, кто в упор стрелял в беззащитных женшин, стариков и детей, кто заталкивал в душегубки, кто поджигал дома, сараи, церкви, набитые людьми, и слышал крик горящей плоти, почему они могли при всем том спокойно жить, нормально есть, без кошмаров спать, быть более или менее довольными собой, а после войны влиться в обычную жизнь - заводить семьи, растить детей, воспитывать внуков? Тут без самооправдания никак не обойтись. И вот чтобы постигнуть психологическую "технологию" самооправдания палачей, Адамович строит свой дискурс как ряд внутренних монологов самих карателей. Какова же она, эта "технология"?
Прежде всего, конечно же, сетования на злую волю судьбы, на пресс безвыходных обстоятельств. "Я не виноват, виновата война". "У меня не хватило сил сопротивляться, и я стал врагом по стечению обстоятельств". Такими фразами пестрят показания бывших карателей.
Однако у карателей были (и есть!) другие, более изощренные формы самозащиты. Каждый из них старается облагородить себя в своих собственных глазах, приспосабливая к своему подлому ремеслу мерки нормальной общечеловеческой морали. Вот Тупига, тот что за шмат сала согласился сделать чужую работу - перестрелять кучу народа, укрывшегося в хате. Сколько в нем искреннего прямодушного презрения безотказного работяги ко всяким там "сачкам", какое подлинно профессиональное удовольствие получает он от чисто, экономно, без огрехов выполненной "ликвидации". А сколько сдержанного достоинства в штурмфюрере Муравьеве, русском "дублере" командира карательного батальона, который старается доказать "им" (то есть своим хозяевам), что "мы" можем быть не хуже "их" - в строю, в стрельбе, в бою особенно. Это какая-то перевернутая этика - трудолюбие палачей, достоинство убийц, творческая инициатива карателей.
А вот еще один психологический парадокс предательства. В глазах всей своры каждый каратель старается соответствовать железной антиморали "гипербореев". Им смешно, когда у кого-то из них при расстреле трясутся руки, они презирают того, кто "обрыгал все крыльцо после бойни в хате". А внутри него, "где-то в кишках", сидел свой бухгалтер и вел свою бухгалтерию: "а вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку! без меня нашим людям было бы еще хуже!" При такой бухгалтерии, естественно, находился хоть один случай, когда убийца почему-то не убивал, когда послушный палач почему-то не выполнял какую-то садистскую инструкцию. Память об этом исключительном моменте каратель хранит в своем загашнике, как индульгенцию, как аусвайс, как обратный билет к нормальным людям.
И этих аргументов карателям всех рангов, оказывается, хватило, чтобы не бередить себе душу, чтобы считать себя ничуть не хуже других. И действительно, скрыв свои злодеяния, они стали жить среди нормальных людей, ничем не отличаясь от них. Об этом свидетельствуют строки из судебных показаний и апелляций бывших карателей: "26 лет после войны я честно трудился, приносил пользу людям. . . "; "После прихода Советской Армии я воевал против немцев, 20 лет трудился, не имел замечаний, а, наоборот, 6 грамот. . . " И т. д. , и т. п.
Но Адамович опровергает изощренную логику самооправдания палачей. И делает он это прежде всего посредством документов - перечислением сожженных деревень, данными о количестве уничтоженных людей. Названия и цифры, названия и цифры - как страшный рефрен, как неумолчный гул хатынских колоколов. Документ становится в "Карателях" стилевым пластом огромной экспрессивной мощи. Она усиливается контрастом между скупыми канцелярскими фразами донесений о "ликвидациях" и апокалиптическими сценами массовых казней. Из самих документов и вокруг документов Адамович создает эмоциональную атмосферу предельного накала, не боясь жестокого гротеска, гиперболизма, фантастической условности.
Наконец, в своей документальной повести Адамович развивает высокий поэтический мотив. Когда-то Достоевский говорил о слезинке ребенка как главном критерии человечности. Фашизм подверг инфляции этот критерий. В книге Адамовича о гитлеровских карателях мерой расчеловечивания стала кровь ребенка. Самые леденящие сцены в страшной повести Адамовича - сцены убийства детей: когда Тупига убивает младенца в люльке, когда Белый стреляет в затылочек голого мальчика, когда девочка из горящего сарая кричит: "Мамочка, будем гореть, и вочки наши будут выскоквать, глазки будут лопаться - выскоквать!. . " Эти сцены воссозданы воображением художника, но у них есть строгая документальная основа - показания бывших карателей.
Нет среди "гипербореев" никого, кто бы не был повинен в смерти ребенка. А ребенок в повести Адамовича - это сын человеческий, сын Божий.
Вот он. . . Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый такой, похожий. . . на кого только?
- думает Тупига перед тем, как выстрелить в младенца. А потом узнает его. И где? На иконе!
А вот он, этот пацан! Вынесли все-таки иконы, божьи люди, и на барахлишко положили. . . На руках у Богородицы спрятался, а то все казалось, где его видел? Руки пухлые, на толстых ногах перевязочки, и смотрит - подсматривает, как взрослый.
А мать в повести Адамовича, та молодая беременная женщина, что от ужаса впала в сон и брошена в яму, на гору трупов, видится Матерью Божьей, ибо она дарует жизнь, надежно оберегая ее под куполом своего сердца, в ней, женщине, сосредоточена вся Вселенная. И когда пуля карателя останавливает биение материнского сердца, происходит самое страшное - крушение Вселенной:
В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь закричала от ужаса и одиночества, купол стремительно понесся вниз, в один миг Вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие. . .
Если посредством поэтики натуралистически оголенного документализма Адамович создает крайне экспрессивный образ преступления, совершенного карателями, то посредством условной "библeйcкoй меры" писатель определяет его масштаб. Все эти "гипербореи", начиная с рядового исполнителя Тупига и кончая "первым на земле сверхчеловеком", нацистским фюрером Адольфом Гитлером, повинны в том, что посягнули на святая святых - на Мать и Дитя, на род людской. Значит, они - выродки, раз и навсегда поставившие себя вне рода человеческого.
3. Варианты притчеобразных структур
В целом же, в рамках интеллектуального течения 1970-х годов вырабатывается целая система приемов, позволяющих пластично и парадоксально сталкивать первый и второй планы притчеобразной конструкции. Назовем важнейшие из них.
1. Совмещение различных временных рядов стало весьма активной формой интеллектуализации в прозе и драматургии 1970-х. Как правило, на первый план выносился какой-либо легендарный или исторический сюжет, но сама форма его подачи: речь героев, характер конфликта, то, как изображались персонажи, носила остро современный, узнаваемый характер. Столкновение древнего/ легендарного как первого плана и современного как второго, достраиваемого читателем (зрителем), наиболее ярко было реализовано в иронических трагикомедиях Григория Горина об инакомыслящих личностях ("Тот самый Мюнхгаузен", "Дом, который построил Свифт") и драматических мениппеях Эдварда Радзинского о свободных и притворяющихся свободными мыслителях ("Беседы с Сократом", "Театр времен Нерона и Сене-ки"). Так в русскую литературу 1970-х годов органически вписались традиции европейской интеллектуальной драмы модернизма (Ж. Ануй, Ж. Жироду, А. Камю, Ж. П. Сартр), которым в советской литературе глубоко родствен театр Е. Шварца. По-своему этот прием развернулся в прозе Юрия Трифонова: у него прошлое и настоящее взаимно освещают друг друга, и само их взаимодействие создает разветвленную интеллектуальную метафору (подробнее см. ниже).
2- Сюжетные модели диспута, дискуссии, психологического эксперимента, детективного расследования, интеллектуальной экстраполяции оказались еще более популярны, поскольку они позволяли органично соединить сложную интеллектуальную коллизию с традицией психологического реализма. Именно на этой почве слоились роман Ю. Домбровского "Факультет ненужных вещей", драматургическая эстетика А. Вампилова, поэтика "повести нравственного эксперимента" В. Быкова и фантастики братьев Стругацких, а также такое оригинальное произведение, как "В августе сорок четвертого" В. Богомолова. В наиболее чистом виде этот арсенал приемов был освоен и опробован Вл. Тендряковым в таких его повестях, как "Весенние перевертыши" (микророман воспитания), "Ночь после выпуска" (в ней две параллельные линии сюжета: диспут между учителями и проверка абстрактных воспитательных рацей в диспуте, а затем и в действиях их выпускников), "Расплата" и "Шестьдесят свечей" (в центре обеих повестей - предельно острый нравственный эксперимент, каждая из них - своего рода перифраз "Преступления и наказания"), и наконец, посмертно опубликованные романы-диспуты, обсуждающие причины краха социальных утопий, - "Чистые воды Китежа" и "Покушение на миражи".
На основе синтеза этой системы приемов с "исповедальностью" (разумеется, не исчезнувшей из литературы совершенно после конца "оттепели") формируется особая жанровая разновидность повести литературовед Т. Рыбальченко обозначила ее термином повесть "предварительных итогов"*98. В повести "предварительных итогов" сам - уже немолодой - герой подвергает свою жизнь беспощадному анализу, приходя, как правило, к выводу о собственном экзистенциальном поражении. Таковы конфликты и сюжеты, например, в "московских повестях" Ю. Трифонова, "маленьких романах" Э. Ветемаа, "Бессоннице" А. Крона, "Улетающем Монахове" А. Битова, "Страстной площади" Н. Евдокимова, "Меньшем среди братьев" Г. Бакланова. Эта модель проникает и в драматургию - она весьма ощутима в "Утиной охоте" А. Вампилова, во "Взрослой дочери молодого человека" и особенно в "Серсо" В. Славкина, в "Трибуне" А. Галина и (отчасти) в "Смотрите, кто пришел" В. Арро.
3. "Мыслительный дискурс". Помимо опытов синтеза между интеллектуальной поэтикой и традиционной эстетикой психологического реализма, в прозе 1970-х возникают такие формы повествования, в которых все подчинено именно работе мысли, парадоксальному и раскованному ходу интеллектуального процесса, а не движению фабулы (часто вообще отсутствующей) и не психологическим эволюциям персонажей (нередко весьма незначительным). Диапазон возможностей этой формы можно обозначить такими, во многом полярно-контрастными, произведениями, как "Зияющие высоты" А. Зиновьева и "Разбилось лишь сердце мое" Л. Гинзбурга.
Интеллектуальная сатира А. Зиновьева "Зияющие высоты" (1976) восходит к древним традициям политического памфлета - к "Похвале глупости" Эразма Роттердамского и "Сказке о бочке" или путешествиям Гулливера" Дж. Свифта. Создавая свой Ибанск, победоносно строящий "социзм", Зиновьев саркастически развенчивает и пародирует не только советскую идеологию, но и весь спектр идеологических конструкций (от охранительных до либеральных), ее окружающих. Все его персонажи: Мазила, Карьерист, Шизофреник, Болтун, Инструктор, Литератор и т. п. - рупоры определенной идеологии, последовательно доводящие ее до логически безупречного абсурдного итога.
Книга Льва Гинзбурга "Разбилось лишь сердце мое" (1980), напротив, очень лирична, эмоциональна и, на первый взгляд, совершенно аполитична. Здесь из поначалу сугубо профессиональных рассуждений автора о труде переводчика постепенно вырастает мощная поэтическая метафора - образ перевода как перехода из души в душу, соединяя чувствами людей разных времен и народов, взаимопомощи сердец, бьющихся в унисон, несмотря на разделяющие их столетия и языковые барьеры. Здесь совершаемые лирическим героем исповедь на миру, беспощадная операция на собственном сердце становятся исследованием "зависимости людей от обстоятельств и прихотей времени, единой нашей ответственности перед ним". Здесь из вроде бы сумбурных деталей биографий многих поэтов и музыкантов, от вагантов до Карла Орфа, от Грифиуса до Юрия Трифонова, от Шиллера до шансонного певца Петербургского, автора шлягера "Утомленное солнце", из разрозненных поэтических строк выстраивается внутренне прочная и последовательно развивающаяся концепция - концепция сопротивления, открывающая разные виды и формы противостояния людей силам, которые стремились и стремятся унизить, поработить и уничтожить в человеке его духовную сущность, его совесть и достоинство.
Современную ему эпоху, вторую половину XX века, Гинзбург определяет как время барокко:
1. Пафос мысли и принцип притчевости
Одна из характерных особенностей литературного процесса в семидесятые годы - актуализация и обновление художественной тенденции, генетически связанной с просветительской традицией: с "просветительски-рационалистическим" течением в реализме XIX века, а через него - с творческим опытом классицизма*92. Эта художественная тенденция была востребована временем - драматизмом духовного кризиса, который в течение семидесятых голов приобретал лавинообразный характер. Если в "деревенской прозе" реакция на социальный застой и моральную деградацию выразилась в поиске вечных - внеличных или надличных - опор духа, которые Рубцов, Белов, Распутин, Шукшин и Астафьев извлекали из многовекового опыта отношений землепашца с природой, из нравственных традиций деревенского "лада", из трудной жизни дедов и матерей, то в тех литературных текстах 1970-х годов, которые по своей поэтике и художественной стратегии тяготеют к просветительской традиции, поиск источников противостояния катастрофическим процессам в социальной действительности ведется в иной сфере - в сфере субъективной, сугубо личностной, а именно во внутренних ресурсах человека. Способен или не способен человек как таковой, как homo sapiens, как существо, наделенное умом и волей, как личность, имеющая определенные ценностные представления, устремления и идеалы, сопротивляться гнету обстоятельств, идти против них, a, возможно, и менять их, сдвигать вектор рока? Вот тот круг вопросов, которыми стали задаваться в своих произведениях Юрий Домбровский, Юрий Трифонов, Василь Быков, Алесь Адамович, Даниил Гранин, Александр Вампилов, Григорий Горин, Нодар Думбадзе, Энн Ветемаа, Аркадий и Борис Стругацкие, Владимир Богомолов.
Когда возникает проблема внутренних ресурсов личности, то основным объектом художественного постижения становится разум человека и его воля. Автору таких произведений особенно интересен сам процесс мышления человека как форма его деятельности, как работа по самоориентации в мире, как способ поиска путей преодоления напора обезмысливающих жестоких обстоятельств. В таких текстах своеобычен характер повествования: в нем запечатлевается интеллектуальный процесс, в который погружен автор, он выступает здесь не столько как рассказчик историй, сколько как исследователь, ведущий поиск, а порой и экспериментатор - его вопрошания, раздумья, сомнения создают интригу, направляют сюжет, задают общий эмоциональный тон.
Интеллектуальную тенденцию тогда же, в 1970-е годы, отметили и подвергли анализу такие серьезные исследователи литературного процесса, как А. Г. Бочаров и Р. В. Комина*93. Так, разбирая ряд произведений В. Быкова, В. Тендрякова, Д. Гранина и других прозаиков, А. Г. Бочаров заговорил об интеллектуализации прозы:
"Интеллектуальность - особое многогранное качество, содержащее трудноуловимые, трудновыделяемые, но реально существующие элементы, которые, не разрушая, не разрывая образной ткани, обладают более высоким удельным весом содержащейся в них мысли. . . <. . . > Термин "интеллектуальная проза" трактуется мною в прикладном его значении -как склонность и способность искусства оперировать усложненными ана-литико-ассоциативными ходами, не ограничиваясь лишь образно-сюжетными решениями"*94.
Критик доказывал, что существуют специфические "формы интеллектуализации прозы", к ним относятся прежде всего разные способы прямого и косвенного воплощения мысли и мыслительной работы (сюжет диспута, нравственного эксперимента, парадокс) а также разные приемы условности ("смещение реального и ирреального", "двойничество"). Этот арсенал форм интеллектулизации художественного произведения можно значительно расшилить. Но главное в том, что он представляет собой систему, т. е. не набор приемов, а поэтику, которая обеспечивает создание художественного целого, где ценностным центром становится мысль человека как главное орудие овладения миром.
Эта поэтика обладает и своим конструктивным принципом - им становится притчевость. Говоря о притчевости, мы опираемся на общепринятое толкование притчи как дидактико-аллегорического жанра, данное С. С. Аверинцевым*95. Однако следует подчеркнуть, что структурной основой притчи (и притчевых мотивов, образов) является именно аллегоричность, предполагающая подчиненность переднего (изобразительного, сюжетного) плана второму метафизическому плану, носящему характер интеллектуальной максимы, дидактической формулы - "премудрости религиозного или моралистического порядка" (С. С. Аверинцев).
Вместе с тем в XX веке характер притчевости существенно изменился: в параболах Кафки, Гессе, Борхеса, Хемингуэя, Дюрренматта, Фриша и др. первый план стал приобретать самоценное значение. Метафизические истины, освоению которых были посвящены притчи XX века, оказались несводимы к рационалистической формуле, их иррациональную сложность можно было выразить лишь в непосредственной конкретике и пластике художественного изображения. Первый (изобразительный) и второй (метафизический) планы в современных притчах фактически сливаются, хотя при этом автор неизменно подчеркивает "служебный" характер предложенного сюжета, разными способами провоцируя читателя на самостоятельную интерпретацию - сюжет превращается в ребус, загадку, у которой не одна, а множество разгадок, но каждая по-своему ведет к освоению невыразимой рационалистически "премудрости религиозного или моралистического порядка".
В русской литературе 1970-х годов можно найти несколько ярких притч именно такого рода. В качестве примеров назовем "Верного Руслана" Георгия Владимова и "Час короля" Бориса Хазанова.
В повести Г. Владимова "Верный Руслан" (1974) дан психологически подробный и сочувственный портрет караульной собаки, выращенной в лагере и для лагеря и вдруг лишившейся родной почвы. Этот сюжет становится, по точному определению А. Д. Синявского, историей ""идеального героя", которого так долго искали советские писатели, рыцаря без страха и упрека, рыцаря коммунизма, служащего идее не за страх, а за совесть. . . Собаки лучше, чем люди, впитали Закон проволоки и оказались в итоге его наиболее стойкими и последовательными адептами. Руслан и подыхая останется на посту, тогда как маршалы и министры, всей этой премудрой утопии Руслана обучившие, позорно предавали ее и поспешно перекрашивались"*96. Трагедия брошенной лагерной собаки оборачивается метафорой состояния народа, отдавшего лучшие силы построению лагеря для себя же и разучившегося жить без тоталитарного ярма:
. . . все лучшие возможности и способности человека, самые святые уверяю вас, самые святые! - перекладываются, сами того не ведая, с добра на зло, с правды на обман, с преданности человеку на умение заворачивать человека в "строй", а если он заартачится, брать за руку, за ногу, брать за глотку, рискуя, если потребуется, и собственной головой. . . *97
Показательно, что в первом варианте этой повести, по признанию самого Г. Владимова, гораздо отчетливее ощущалась аллегорическая подчиненность первого плана второму - это была просто сатирическая аллегория о народе, отравленном лагерем. Настоящий вариант повести был написан после того, как Владимов, задетый снисходительной ремаркой Твардовского, постарался "разыграть собачку", т. е. придать психологическую глубину и самоценность первому, изобразительному плану.
Напротив, "Час короля" Бориса Хазанова (1976) легко представить себе психологической повестью о мужественном человеке и его сопротивлении тоталитарному насилию. Однако автор настойчиво сохраняет и подчеркивает отстраненно-ироническую дистанцию от своего героя, не позволяя читателю психологически слиться с ним, но заставляя анализировать изображаемую парадоксальную ситуацию. Если повесть-притча Владимова доводит до остроты параболы психологическую драму несвободы, то повесть-притча Бориса Хазанова доводит до интеллектуального парадокса идею свободы вопреки давлению тоталитарного режима. Хазанов рассказывает историю Седрика, короля некоей скандинавской страны, который во время Второй мировой войны, когда его королевство было оккупировано нацистами, демонстративно вышел на прогулку с желтой звездой Давида на рукаве, тем самым выразив свое несогласие с нацизмом и предрешив свою гибель. Хазанов подчеркивает принципиальную - с прагматической, сугубо практической точки зрения - бессмысленность этого жесто, посвящая всю повесть подробному описанию внутреннего состояния Седрика - умного и трезвого интеллектуала, не способного найти для себя примиряющий компромисс с нацизмом. "Час короля" - это повесть о "завете абсурдного деяния". Автор обобщает:
Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной. Человек, принявший бессмысленное решение, тем самым ставит себя на место Бога. Ибо только Богу приличествует игнорировать действительность.
Первый, тонко и иронично выписанный, план в этой повести единственный способен воплотить эту "премудрость" - принципиально иррациональную, бессмысленную истину. С другой стороны, современным Хазанову читателям был ясен политический смысл этой притчи: бессмысленное и гибельное сопротивление тотальному насилию - даже если над другими, а не над тобой! оправдано этим странным "заветом абсурдного деяния" как единственный подлинно нравственный вариант поведения в безвыходной ситуации.
2. Художественно-документальные расследования
(А. АДАМОВИЧ "КАРАТЕЛИ")
В литературе 1970-х годов возникла и глубоко оригинальная форма интеллектуальной прозы, в которой столкновение первого (конкретно-изобразительного) и второго (обобщенно-метафизического) планов обострялось благодаря тому, что первый план был строго документален. Это художественно-документальные книги-исследования, книги-расследования.
Как это ни покажется странным, беллетристика в некотором смысле более правдоподобна, чем сама жизнь, ибо, как писал Аристотель: "Задача поэта говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможным в силу вероятности или необходимости". А документалистика освобождена от проверки критерием возможности или необходимости. Она может писать том, что не укладывается во взвешенные "могло бы быть". Документалист пишет о том, что было! Было даже такое, что с точки зрения здравого смысла быть не могло, кажется немыслимым, невозможным, невероятным.
Вот именно этот потенциал документальности, ее способность воспроизводить реальность невероятного стал энергично использоваться в 1970-е годы. А. Адамович, В. Колесник и Я. Брыль в книге о людях из белорусских хатыней "Я из огненной деревни" (1977), А. Крон в повествовании о легендарном подводнике Александре Маринеско "Капитан дальнего плавания" (1983), Д. Гранин в целой серии жизнеописаний ("Эта странная жизнь", 1974; "Клавдия Вилор", 1976; "Зубр", 1986), Адамович и Гранин в совместно собранной "Блокадной книге" (кн. 1 - 1977, кн. 2 - 1981), обращаются к ситуациям, которые принято называть экстремальными, описывают судьбы исключительные, характеры в высшей степени неординарные. Но в исключительном писатель видит концентрированное выражение той глубинной тайны характера, которая вне экстремальной ситуации, может, и не проявилась бы вовсе, осталась бы законспирированной от самого героя. И как раз в немыслимых, "предельных ситуациях", которые выдумала сама жизнь, художник-документалист производит свое исследование отношений между личностью и обстоятельствами, разумом и волей одного человека, с одной стороны, и многажды более могущественными, самыми разными надличными, вне-личными силами - с другой. Как человек одолевает железный напор роковых обстоятельств? - это один вопрос, которым задаются авторы документально-художественных исследований. А другой вопрос: как совершается падение личности под напором обстоятельств, на чем держится человек, продавший и предавший все человеческие святыни, какова тайная пружина его существования?
По существу это вопросы из "ведомства" Достоевского - о "границах человека". Документально-художественная проза 1970-х вышла на эти границы, она погружалась и в глубочайшие пропасти падения личности, и поднималась к высочайшим вершинам человеческого духа. Тесная связь между ужасом подлинных фактов и воображенными повествователем фантасмагорическими коллизиями создает особое стилевое напряжение - ту эмоциональную атмосферу, в которой автор творит свое расследование.
Так, для Алеся Адамовича, написавшего повесть "Каратели" (1980) книгу о служащих зондеркоманд, участвовавших в массовых расстрелах и "ликвидациях" на белорусской земле, главное - понять: почему те, кто в упор стрелял в беззащитных женшин, стариков и детей, кто заталкивал в душегубки, кто поджигал дома, сараи, церкви, набитые людьми, и слышал крик горящей плоти, почему они могли при всем том спокойно жить, нормально есть, без кошмаров спать, быть более или менее довольными собой, а после войны влиться в обычную жизнь - заводить семьи, растить детей, воспитывать внуков? Тут без самооправдания никак не обойтись. И вот чтобы постигнуть психологическую "технологию" самооправдания палачей, Адамович строит свой дискурс как ряд внутренних монологов самих карателей. Какова же она, эта "технология"?
Прежде всего, конечно же, сетования на злую волю судьбы, на пресс безвыходных обстоятельств. "Я не виноват, виновата война". "У меня не хватило сил сопротивляться, и я стал врагом по стечению обстоятельств". Такими фразами пестрят показания бывших карателей.
Однако у карателей были (и есть!) другие, более изощренные формы самозащиты. Каждый из них старается облагородить себя в своих собственных глазах, приспосабливая к своему подлому ремеслу мерки нормальной общечеловеческой морали. Вот Тупига, тот что за шмат сала согласился сделать чужую работу - перестрелять кучу народа, укрывшегося в хате. Сколько в нем искреннего прямодушного презрения безотказного работяги ко всяким там "сачкам", какое подлинно профессиональное удовольствие получает он от чисто, экономно, без огрехов выполненной "ликвидации". А сколько сдержанного достоинства в штурмфюрере Муравьеве, русском "дублере" командира карательного батальона, который старается доказать "им" (то есть своим хозяевам), что "мы" можем быть не хуже "их" - в строю, в стрельбе, в бою особенно. Это какая-то перевернутая этика - трудолюбие палачей, достоинство убийц, творческая инициатива карателей.
А вот еще один психологический парадокс предательства. В глазах всей своры каждый каратель старается соответствовать железной антиморали "гипербореев". Им смешно, когда у кого-то из них при расстреле трясутся руки, они презирают того, кто "обрыгал все крыльцо после бойни в хате". А внутри него, "где-то в кишках", сидел свой бухгалтер и вел свою бухгалтерию: "а вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку! без меня нашим людям было бы еще хуже!" При такой бухгалтерии, естественно, находился хоть один случай, когда убийца почему-то не убивал, когда послушный палач почему-то не выполнял какую-то садистскую инструкцию. Память об этом исключительном моменте каратель хранит в своем загашнике, как индульгенцию, как аусвайс, как обратный билет к нормальным людям.
И этих аргументов карателям всех рангов, оказывается, хватило, чтобы не бередить себе душу, чтобы считать себя ничуть не хуже других. И действительно, скрыв свои злодеяния, они стали жить среди нормальных людей, ничем не отличаясь от них. Об этом свидетельствуют строки из судебных показаний и апелляций бывших карателей: "26 лет после войны я честно трудился, приносил пользу людям. . . "; "После прихода Советской Армии я воевал против немцев, 20 лет трудился, не имел замечаний, а, наоборот, 6 грамот. . . " И т. д. , и т. п.
Но Адамович опровергает изощренную логику самооправдания палачей. И делает он это прежде всего посредством документов - перечислением сожженных деревень, данными о количестве уничтоженных людей. Названия и цифры, названия и цифры - как страшный рефрен, как неумолчный гул хатынских колоколов. Документ становится в "Карателях" стилевым пластом огромной экспрессивной мощи. Она усиливается контрастом между скупыми канцелярскими фразами донесений о "ликвидациях" и апокалиптическими сценами массовых казней. Из самих документов и вокруг документов Адамович создает эмоциональную атмосферу предельного накала, не боясь жестокого гротеска, гиперболизма, фантастической условности.
Наконец, в своей документальной повести Адамович развивает высокий поэтический мотив. Когда-то Достоевский говорил о слезинке ребенка как главном критерии человечности. Фашизм подверг инфляции этот критерий. В книге Адамовича о гитлеровских карателях мерой расчеловечивания стала кровь ребенка. Самые леденящие сцены в страшной повести Адамовича - сцены убийства детей: когда Тупига убивает младенца в люльке, когда Белый стреляет в затылочек голого мальчика, когда девочка из горящего сарая кричит: "Мамочка, будем гореть, и вочки наши будут выскоквать, глазки будут лопаться - выскоквать!. . " Эти сцены воссозданы воображением художника, но у них есть строгая документальная основа - показания бывших карателей.
Нет среди "гипербореев" никого, кто бы не был повинен в смерти ребенка. А ребенок в повести Адамовича - это сын человеческий, сын Божий.
Вот он. . . Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый такой, похожий. . . на кого только?
- думает Тупига перед тем, как выстрелить в младенца. А потом узнает его. И где? На иконе!
А вот он, этот пацан! Вынесли все-таки иконы, божьи люди, и на барахлишко положили. . . На руках у Богородицы спрятался, а то все казалось, где его видел? Руки пухлые, на толстых ногах перевязочки, и смотрит - подсматривает, как взрослый.
А мать в повести Адамовича, та молодая беременная женщина, что от ужаса впала в сон и брошена в яму, на гору трупов, видится Матерью Божьей, ибо она дарует жизнь, надежно оберегая ее под куполом своего сердца, в ней, женщине, сосредоточена вся Вселенная. И когда пуля карателя останавливает биение материнского сердца, происходит самое страшное - крушение Вселенной:
В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь закричала от ужаса и одиночества, купол стремительно понесся вниз, в один миг Вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие. . .
Если посредством поэтики натуралистически оголенного документализма Адамович создает крайне экспрессивный образ преступления, совершенного карателями, то посредством условной "библeйcкoй меры" писатель определяет его масштаб. Все эти "гипербореи", начиная с рядового исполнителя Тупига и кончая "первым на земле сверхчеловеком", нацистским фюрером Адольфом Гитлером, повинны в том, что посягнули на святая святых - на Мать и Дитя, на род людской. Значит, они - выродки, раз и навсегда поставившие себя вне рода человеческого.
3. Варианты притчеобразных структур
В целом же, в рамках интеллектуального течения 1970-х годов вырабатывается целая система приемов, позволяющих пластично и парадоксально сталкивать первый и второй планы притчеобразной конструкции. Назовем важнейшие из них.
1. Совмещение различных временных рядов стало весьма активной формой интеллектуализации в прозе и драматургии 1970-х. Как правило, на первый план выносился какой-либо легендарный или исторический сюжет, но сама форма его подачи: речь героев, характер конфликта, то, как изображались персонажи, носила остро современный, узнаваемый характер. Столкновение древнего/ легендарного как первого плана и современного как второго, достраиваемого читателем (зрителем), наиболее ярко было реализовано в иронических трагикомедиях Григория Горина об инакомыслящих личностях ("Тот самый Мюнхгаузен", "Дом, который построил Свифт") и драматических мениппеях Эдварда Радзинского о свободных и притворяющихся свободными мыслителях ("Беседы с Сократом", "Театр времен Нерона и Сене-ки"). Так в русскую литературу 1970-х годов органически вписались традиции европейской интеллектуальной драмы модернизма (Ж. Ануй, Ж. Жироду, А. Камю, Ж. П. Сартр), которым в советской литературе глубоко родствен театр Е. Шварца. По-своему этот прием развернулся в прозе Юрия Трифонова: у него прошлое и настоящее взаимно освещают друг друга, и само их взаимодействие создает разветвленную интеллектуальную метафору (подробнее см. ниже).
2- Сюжетные модели диспута, дискуссии, психологического эксперимента, детективного расследования, интеллектуальной экстраполяции оказались еще более популярны, поскольку они позволяли органично соединить сложную интеллектуальную коллизию с традицией психологического реализма. Именно на этой почве слоились роман Ю. Домбровского "Факультет ненужных вещей", драматургическая эстетика А. Вампилова, поэтика "повести нравственного эксперимента" В. Быкова и фантастики братьев Стругацких, а также такое оригинальное произведение, как "В августе сорок четвертого" В. Богомолова. В наиболее чистом виде этот арсенал приемов был освоен и опробован Вл. Тендряковым в таких его повестях, как "Весенние перевертыши" (микророман воспитания), "Ночь после выпуска" (в ней две параллельные линии сюжета: диспут между учителями и проверка абстрактных воспитательных рацей в диспуте, а затем и в действиях их выпускников), "Расплата" и "Шестьдесят свечей" (в центре обеих повестей - предельно острый нравственный эксперимент, каждая из них - своего рода перифраз "Преступления и наказания"), и наконец, посмертно опубликованные романы-диспуты, обсуждающие причины краха социальных утопий, - "Чистые воды Китежа" и "Покушение на миражи".
На основе синтеза этой системы приемов с "исповедальностью" (разумеется, не исчезнувшей из литературы совершенно после конца "оттепели") формируется особая жанровая разновидность повести литературовед Т. Рыбальченко обозначила ее термином повесть "предварительных итогов"*98. В повести "предварительных итогов" сам - уже немолодой - герой подвергает свою жизнь беспощадному анализу, приходя, как правило, к выводу о собственном экзистенциальном поражении. Таковы конфликты и сюжеты, например, в "московских повестях" Ю. Трифонова, "маленьких романах" Э. Ветемаа, "Бессоннице" А. Крона, "Улетающем Монахове" А. Битова, "Страстной площади" Н. Евдокимова, "Меньшем среди братьев" Г. Бакланова. Эта модель проникает и в драматургию - она весьма ощутима в "Утиной охоте" А. Вампилова, во "Взрослой дочери молодого человека" и особенно в "Серсо" В. Славкина, в "Трибуне" А. Галина и (отчасти) в "Смотрите, кто пришел" В. Арро.
3. "Мыслительный дискурс". Помимо опытов синтеза между интеллектуальной поэтикой и традиционной эстетикой психологического реализма, в прозе 1970-х возникают такие формы повествования, в которых все подчинено именно работе мысли, парадоксальному и раскованному ходу интеллектуального процесса, а не движению фабулы (часто вообще отсутствующей) и не психологическим эволюциям персонажей (нередко весьма незначительным). Диапазон возможностей этой формы можно обозначить такими, во многом полярно-контрастными, произведениями, как "Зияющие высоты" А. Зиновьева и "Разбилось лишь сердце мое" Л. Гинзбурга.
Интеллектуальная сатира А. Зиновьева "Зияющие высоты" (1976) восходит к древним традициям политического памфлета - к "Похвале глупости" Эразма Роттердамского и "Сказке о бочке" или путешествиям Гулливера" Дж. Свифта. Создавая свой Ибанск, победоносно строящий "социзм", Зиновьев саркастически развенчивает и пародирует не только советскую идеологию, но и весь спектр идеологических конструкций (от охранительных до либеральных), ее окружающих. Все его персонажи: Мазила, Карьерист, Шизофреник, Болтун, Инструктор, Литератор и т. п. - рупоры определенной идеологии, последовательно доводящие ее до логически безупречного абсурдного итога.
Книга Льва Гинзбурга "Разбилось лишь сердце мое" (1980), напротив, очень лирична, эмоциональна и, на первый взгляд, совершенно аполитична. Здесь из поначалу сугубо профессиональных рассуждений автора о труде переводчика постепенно вырастает мощная поэтическая метафора - образ перевода как перехода из души в душу, соединяя чувствами людей разных времен и народов, взаимопомощи сердец, бьющихся в унисон, несмотря на разделяющие их столетия и языковые барьеры. Здесь совершаемые лирическим героем исповедь на миру, беспощадная операция на собственном сердце становятся исследованием "зависимости людей от обстоятельств и прихотей времени, единой нашей ответственности перед ним". Здесь из вроде бы сумбурных деталей биографий многих поэтов и музыкантов, от вагантов до Карла Орфа, от Грифиуса до Юрия Трифонова, от Шиллера до шансонного певца Петербургского, автора шлягера "Утомленное солнце", из разрозненных поэтических строк выстраивается внутренне прочная и последовательно развивающаяся концепция - концепция сопротивления, открывающая разные виды и формы противостояния людей силам, которые стремились и стремятся унизить, поработить и уничтожить в человеке его духовную сущность, его совесть и достоинство.
Современную ему эпоху, вторую половину XX века, Гинзбург определяет как время барокко: