Друзья мои! В лихие сроки
   Вы были сильными людьми.
   Спасибо вам за те уроки,
   Уроки гнева
   И любви.
   С середины 1960-х годов Жигулин, как и поэты-"шестидесят-ники", вступил в полосу духовного кризиса. В поисках устоев духа он обратился к онтологическим мотивам. С тех пор центральное место в его стихах занял образ родной природы - именно с этого момента его поэзия стала обретать черты "тихой лирики". У Жигулина образ родной природы лепится из нарочито неказистых подробностей, скромных цветовых оттенков:
   Душой распахнутой приемлю
   Седой от стужи березняк,
   Морозом скованную землю
   И дальний-дальний лай собак.
   (1967)
   Загорелась листва на березах.
   Засветился в низинах туман.
   И в предчувствии первых морозов
   Помрачнел придорожный бурьян.
   (1969)
   . . . И по далеким дорогам
   В памяти нежно пронес
   Желтое поле над логом,
   Тихо звенящий овес.
   (1971)
   Но, в отличие от Рубцова и других "тихих лириков", Жигулин придает теме родной природы масштабное философское звучание: эта неброская красота есть воплощение ни с чем не сравнимой ценности Жизни, с которой человеку рано или позно придется расстаться. Поэт ни на минуту не сглаживает трагизма осмысляемой коллизии. Герой стихов 1960-х годов даже бунтарски оглашает свою непримиримость с роковой обреченностью. Например, стихотворение "О, жизнь! Я все тебе прощаю. . . " (1965), где лирический герой перечисляет массу перенесенных бед и несчастий, завершается так: "Но даже горечь дней колымских/ Тебе я все-таки прощу. И только с тем, что вечно стынуть/ Придется где-то без следа, / Что должен я тебя покинуть, - / Не примирюсь я никогда".
   Но по мере того как в поэтическом мире Жигулина раздвигалась, обретая все новые и новые подробности и краски, картина родной природы, происходило изменение тональности - бунтарские, "богоборческие" ноты стали вытесняться нотами элегическими. Такова тональность одного из самых лучших стихотворений Анатолия Жигулина, которое начинается поразительно емким и точным афоризмом: "Жизнь! Нечаянная радость. / Счастье, выпавшее мне", а завершается теплым, но не лишенным печали чувством: "Все приму, что мчится мимо/ По дорогам бытия. . . / Жаль, что ты неповторима, / Жизнь прекрасная моя". Это написано в 1976 году, но и спустя двадцать лет поэт спрессует то же чувство в двустишие: "Жизнь пронзительно прекрасна, / Только жаль - не навсегда".
   В поисках опор своего экзистенциального самостоянья герой Жигулина обращается, как и другие авторы "тихой лирики", к корням. Но примечательно, что в его "корневую систему" автор вводит на равных с легендарной историей Руси семью и семейное родословие. Это и далекие "мои счастливые предки" (1966), чья жизнь продлена в детях и внуках. Это и "Дорогие родители! Мать и отец!" (1976), которых сын просит: "Еще многое мне/ Вы должны о себе рассказать, / Чтобы я рассказал/ Моему несмышленому сыну". Семейственная душевная слитность предполагает самоотверженную готовность принять на себя удары, направленные против близких. Есть у Жигулина короткая баллада "Отец", сюжетом которой становится сцена допроса в "сером доме", - от отца требовали отречения от сына, объявленного "врагом народа". Вот развязка сюжета:
   Но поднялся со стула
   Мой старый отец.
   И в глазах его честных
   Был тоже - свинец.
   - Я не верю! - сказал он,
   Листок отстраня.
   Если сын виноват
   Расстреляйте меня.
   Отечественная История для героя Жигулина - это тоже родное, кровное. И на нее он распространяет чувство ответственности. Но груз такой ответственности он возлагает не на отдельного человека, а на весь народ. Так, стихотворение "Из российской истории" (1976), повествующее о том, как в начале 1930-х годов был разорен старинный северный монастырь, как была уничтожена древняя библиотека, "и может быть, подлинник "Слова" сгорел в том ужасном огне", Жигулин заканчивает неожиданным риторическим ходом:
   Горели и акты и святцы,
   Сказанья родимой земли.
   Да что же вы наделали, братцы!
   Да как же вы это смогли?
   Это "братцы", обращенное к ослепленным вседозволенностью варварам, переводит весь текст в иной план: сам народ, "братцы", жгли и рушили древние святыни, и поэт не отделяет себя от них, он принимает на себя моральную ответственность за их преступления. Это тоже часть истории. И искупить эту вину можно лишь совестливой болью. Таково новое звучание, которое придал Анатолий Жигулин мотиву "самой кровной связи" с народом и народным миром.
   1. 3. Полюса "тихой лирики"
   (С. КУНЯЕВ, Ю. КУЗНЕЦОВ)
   Другие авторы "тихой лирики", каждый по-своему, развивали отдельные стороны созданного Рубцовым поэтического мифа. Так, Станислав Куняев (р. 1932) выдвинул в центр своей поэзии противостояние между родным миром русской деревни и всей современной цивилизацией. При этом отношение ко всему, что не отмечено принадлежностью к национальной традиции, окрашивается у него в зловещие тона ксенофобии. А единственную защиту от агрессии внешних и чужеродных сил Куняев ищет у старых институтов тоталитарной власти:
   От объятий швейцарского банка,
   Что простерся до наших широт,
   Упаси нас ЦК и Лубянка.
   А иначе никто не спасет!
   Радикальная попытка переосмысления мифа "тихой лирики" была предпринята Юрием Кузнецовым (р. 1941). Если мифологические очертания рубцовского мирообраза как бы неосознанно вырастали из элегического мировосприятия, то Кузнецов последовательно и в высшей степени сознательно обнажает мифологические черты своего художественного мира (активно используя образы, почерпнутые из "Поэтических представлений славян о природе" А. Н. Афанасьева и скандинавских преданий) и полностью изгоняет элегическую сентиментальность. В итоге созданный Кузнецовым мир приобретает резко трагические и в то же время языческие, как бы донравственные, докулътурные черты. Он одновременно воспевает и "сказку русского духа", и "хаос русского духа". Милый сердцу поэта "кондовый сон России", вековой душевный покой, по его мнению, искони прекрасен и гармоничен, потому что освобожден от придуманных нравственных установлении, от "ига добра и любви" ("Тайна добра и любви"). Неслучайно даже символический абстрактный образ поиска древнего истока, поиска, прорезывающегося через позднейшие наслоения истории и культуры, даже он несет смерть живому, даже он беспощаден и жесток:
   Из земли в час вечерний, тревожный
   Вырос рыбий горбатый плавник,
   Только нету здесь моря! Как можно!
   Вот опять в двух шагах он возник.
   Вот исчез, снова вышел со свистом.
   - Ищет моря, - сказал мне старик.
   Вот засохли на дереве листья
   Это корни подрезал плавник.
   Лирический герой Ю. Кузнецова мечется между двумя крайностями. С одной стороны, он мечтает вернуться к этому изначальному языческому сверхчеловеческому! - покою, возвышающемуся над заблуждениями человечества. Тогда в его лирике появляются стихи, наполненные презрением к "поезду" человеческого быта, к "обыкновенному" человеку, который "не дорос" до простора: "ему внезапно вид явился настолько ясный и большой, что потрясенный он сломился несоразмерною душой". С другой стороны, лирического героя Кузнецова не отпускает чувство пустоты, тоска по пониманию и теплу. Это предельно обостренное, но знакомое по лирике Рубцова чувство богоставленности, экзистенциального одиночества. "Не раз, не раз о помощи взывая, огромную услышу пустоту. . . ", "Все, что падает и кружится, великий ноль зажал в кулак. . . ", "Меня убили все наполовину, а мне осталось добивать себя. . . ", "Мир остался без крова и хлеба. Где вы, братья и сестры мои?" - такие безысходные формулы проходят через его лирику, зримо свидетельствуя об условности и абстрактности предлагаемых "сверхчеловеческих", "языческих" решений. Поэзия Ю. Кузнецова стала эпилогом "тихой лирики", доказав с несомненным талантом невозможность построения нового религиозного сознания на основе "крови и почвы" - тех категорий, которые выступают из мира "тихой моей родины", лишенного элегической дымки.
   2. Феномен "деревенской прозы"
   "На рубеже 70-х и в 70-е годы в советской литературе произошел не сразу замеченный беззвучный переворот, без мятежа, без тени диссидентского вызова. Ничего не свергая и не взрывая декларативно, большая группа писателей стала писать так, как если б никакого "соцреализма" не было объявлено и диктовано, - нейтрализуя его немо, стала писать в простоте, без какого-либо угождения, кадения советскому режиму, как бы позабыв о нем. В большой доле материал этих писателей был - деревенская жизнь, и сами они выходцы из деревни, поэтому (а отчасти из-за снисходительного самодовольства культурного круга, и не без зависти к удавшейся вдруг чистоте нового движения) эту группу стали звать деревенщиками. А правильно было бы назвать их нравственниками, ибо суть их литературного переворота возрождение традиционной нравственности, а сокрушенная вымирающая деревня была лишь естественной наглядной предметностью".
   Так спустя примерно три десятилетия после явления "деревенской прозы" говорил о ней Александр Солженицын*31. Можно не соглашаться с перечнем имен, приводимых Солженицыным (например, как отмечалось выше, у Ф. Абрамова и Б. Можаева доминирует не столько нравственно-философский, сколько остро социальный пафос), но данная им общая характеристика нового литературного течения как явления, вненаходимого по отношению к соцреализму, не вызывает сомнений.
   Облик "деревенской прозы" определяли те же эстетические принципы и художественные пристрастия, которые были характерны для "тихой лирики". Однако по своему масштабу "деревенская проза" крупнее, и ее роль в литературном процессе несравнимо значительнее. Именно в русле "деревенской прозы" сложились такие большие художники, как Василий Белов, Валентин Распутин и Василий Шукшин, в своем творческом развитии к этому течению пришел и Виктор Астафьев, под влиянием "деревенской прозы" сформировалось целое поколение прозаиков (В. Крупин, В. Личутин, Ю. Галкин, Г. Скобликов, А. Филиппович, И. Уханов, П. Краснов и др. ). Творцам "деревенской прозы" принципиально чужды приемы модернистского письма, "телеграфный стиль", гротескная образность. Им близка культура классической русской прозы с ее любовью к слову пластическому, изобразительному, музыкальному, они восстанавливают традиции сказовой речи, плотно примыкающей к характеру персонажа, человека из народа, и углубляют их.
   "Все, что было накоплено "сказовым" опытом классической литературы и литературы 20-х годов, как будто изменилось в масштабе, и современная проза стремится воссоздать не столько ракурс героя, сколько ракурс стоящего за ним корневого целого - народа. То, что в 20-е годы казалось исключительной принадлежностью лишь некоторых великих писателей - одновременная прикрепленность стиля к голосу рассказчика голосу героя и голосу народа, оказалось сегодня почти повсеместной нормой "деревенской" прозы".
   Так писала Г. А. Белая*32. И подобно тому, как в 1920-е годы восстановление в правах чужого слова "отражало возросшее доверие литературы к суверенности человека, внимание к неповторимости его индивидуального бытия, к складу его мышления, его здравому смыслу"*33, поэтика "деревенской прозы" в целом была ориентирована на поиск глубинных основ народной жизни, которые должны были заменить дискредитировавшую себя государственную идеологию.
   2. 1. "Привычное дело" (1966) и "Плотницкие рассказы" (1969) Василия Белова
   Одной из самых первых ласточек "деревенской прозы" была повесть Василия Белова (р. 1932) "Привычное дело". Явившаяся в свет в начале 1966 года на страницах в ту пору еще малоизвестного журнала "Север" (Петрозаводск), она была перепечатана в "Новом мире" (факт редкостный для журнальной периодики!) и сразу же стала объектом самого пристального внимания критики: ни одно из произведений "деревенской прозы" не обросло таким панцирем односторонних, произвольных интерпретаций, как эта повесть.
   Как только ни величали "Привычное дело" - и "гимном миллионам сеятелей и хранителей русской земли", и "поэмой", и "эпосом", какие только аттестации ни выдавались Ивану Афри-кановичу, главному герою повести: цельный характер, "стойкий характер", "душевно развитый человек с обостренным гражданским сознанием", "активный ум, глубокая пытливость, личность недюжинная и основательная" и т. д. , и т. п. *34 Не один критик пытался использовать обаяние этой, как ее справедливо назвал Федор Абрамов, "жемчужины российской словесности" для обоснования умозрительных, внеисторических, а точнее, неопатриархальных концепций народной жизни и духовного облика человека из народа. Не случайно же именно по поводу ряда "апологий" в честь Ивана Африкановича критик И. Дедков с возмущением воскликнул: "Диву даешься: полно, да читали ли восторженные поклонники беловского героя повесть, ее ли имеют в виду?"*35 Игорю Дедкову стоило только восстановить сюжетную канву "Привычного дела", чтобы убедительно доказать, что "Иван Африканович написан В. Беловым если и с несомненной симпатией, то одновременно и с глубокой горечью", что "Иван Африканович не одна только отрада русской деревни, тем более не гордость ее"*36.
   Повесть В. Белова поначалу может оглушить своим многоголосьем. В ней "перемешаны" разные речевые и фольклорные жанры: пословицы, поговорки, частушки, молитвы, народные приметы, сказки, деловые бумаги (чего стоит один только "Акт", составленный по случаю поломки самоваров), бухтины, брань. В ней сталкиваются разные речевые стили: и поэтическая речь бабки Евстольи, что сродни народной песне и плачу; и литературная, "книжная" речь безличного повествователя; и казенное, претендующее на державность, слово "густомясого" уполномоченного ("А у вас в колхозе люди, видать, это недопонимают, им свои частнособственнические интересы дороже общественных"; "Вы, товарищ Дрынов, наш актив и опора. . . "); и "наигранно-панибратский голос" газетчика, вооруженного "поминальником"; и реплики Митьки, освоившего в городе лишь пену "блатных" оборотов ("А мне до лампочки"; "Я его в гробу видал. В белых тапочках"); наконец, в повести очень часто звучит суматошный, захлебывающийся говор "бабьих пересудов". Причем автор очень продуманно "оркестровал" стиль повести. Сначала он дал каждому голосу прозвучать чисто, беспримесно: первая глава открывается монологом Ивана Африкановича, в этой же главе обстоятельно излагаются бабьи пересуды по поводу сватовства Мишки Петрова, а вторая глава начинается с развернутого авторского слова. поэтому, когда все эти голоса схлестываются в речи безличного повествователя, они легко узнаются, их "характеры" читателю уже известны.
   За каждым из голосов стоит свой кругозор, свое понимание мира, и именно на этой основе они поляризуются, отталкивая "ли притягивая друг друга.
   Так, стиль "бабьих пересудов" сопровождает все пошехонское что есть в героях "Привычного дела"*37. Вот как, например, описывается "вылазка" вконец захмелевшего Ивана Африкановича:
   Только спел Мишка эту частушку, а Иван Африканович схватил новый еловый кол и на Мишку:
   - Это я плясать не умею! Это я со сторонки! - и как хрястнет об землю.
   - Сдурел, что ли? - сказал Мишка и попятился, а Иван Африканович за ним, а в это время Митька на бревнах засмеялся, а Иван Африканович с колом на Митьку, а Митька побежал, а Иван Африканович на Пятака, Пятак от него в загородку.
   Все описанное выдержано в стиле "бабьих пересудов": динамичная фраза, нагнетание однотипных говорных конструкций, сниженное просторечие ("хрястнет"). В таком же стиле повествуется о том, как Дашка Путанка особым зельем привораживала Мишку, как Мишка "баню с молодой женой в речку трактором спихивает", как Иван Африканович в Мурманск ездил и т. п.
   За речевой зоной "бабьих пересудов" стоит пошехонский мирок, мирок, в котором действуют какие-то нелепые, чуждые здравому смыслу законы. Они захватывают не только бытовую сферу. В "пошехонском свете" представлены у Белова и характерные для колхозной деревни методы управления и хозяйствования. Не случайно рассказ конюха Федора о том, как перед областным начальством показывали механизированную подачу воды из колодца, куда Федор заранее навозил на своей кляче воду, или размышления старого Пятака о запретах косить в лесу, где трава все равно "под снег уходит", приобретают черты сказки про пошехонцев. Очень кстати рядом с этими современными сказками оказываются описанные непосредственно повествователем сцены с участием председателя и уполномоченного, который "важно стукал в перегородки, принюхивался и заглядывал в стайки", но более всего нажимал, чтоб "наглядную" (имеется в виду наглядная агитация) сделали к совещанию животноводов. Их диалог дан в откровенно пародийном ключе. Да и вся зона "казенных" голосов, а вместе с ними и "блатной" жаргон Митьки сливаются с зоной "бабьих пересудов". Это все голоса пошехонского мирка.
   Горькая и смешная нескладица в современной жизни критикуется самим народом. Именно люди из народа: старик Федор, его приятели Куров и Пятак умеют разглядеть нелепости в окружающем их мире и осмеять их, не прочь они провести и веселый розыгрыш на пошехонский лад (вспомним хотя бы, как Куров перепугал до смерти Еремиху своим требованием платить алименты за бойкого петуха). Наконец, сама мера, позволяющая обнажить дурость, старую и новую, принадлежит народу. Этой мерой выступают у Белова веселые сказки про пошехонцев, которые рассказывает мудрая и сердечная бабка Евстолья.
   К речи бабки Евстольи и вообще к стилевому пласту высокой народно-поэтической речи тяготеет и речь центрального персонажа Ивана Африкановича Дрынова. Но именно тяготеет, забиваясь всякого рода стилевой чересполосицей: и искаженным "городским" словом ("малированное блюдо"), и "официальным" словцом ("конфликт"), и веселым сниженным просторечием ("налелькались"). Здесь приведены слова только из первого монолога Ивана Африкановича, когда он, пьяненький, по дороге объясняется с мерином Парменом.
   Уже первый монолог Ивана Африкановича написан так, чтоб, вызвав симпатию к герою, вместе с тем и насторожить, сразу дать почувствовать какую-то зыбкость, противоречивость в его характере, намекнуть, что с этим будет связан конфликт повести и все движение сюжета. А противоречивость характера Ивана Африкановича писатель проявляет не только через внутреннюю "разностильность" его монолога, но и через сопоставление "разностильных" его монологов. Так, второй монолог героя в отличие от первого начисто лишен сниженно-комического колорита, нет в нем подчеркнуто "чужих" слов, повествование наполняется поэтическим, по-настоящему трогательным звучанием.
   Утро, Иван Африканович оглядывает свой родной, привычный с детства мир:
   В километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст, синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу. Игольчатый писк синички сквознячком в уши, - где сидит попрыгунья, не видно. А, вон охорашивается, на ветке. Тоже тепло чует. У речки, нестарый, глубоко, по-ребячьи спит осинник. И, словно румянец на детских щеках, проступает сквозь сон прозрачная, еле заметная зелень коры. Несмелая еще зелень, будто дымок. Крупные, чистые заячьи горошины на чистом же белом снегу, и захочешь побрезговать, да не выйдет. Ничего нечистого нет в заячьих катышках, как и в коричневых стручках ночевавших под снегом тетеревов.
   Здесь взгляд героя принят автором, их "зоны" (воспользуемся бахтинским термином) тесно сплелись, и разговорно-сниженное словцо героя ничуть не расходится по тону с литературным словом автора-повествователя. Это родство настолько органично, что даже в описаниях родного герою мира русской природы, которые не опосредованы взглядом Ивана Африкановича, голос повествователя вбирает в себя живое говорное и одновременно поэтическое слово своего героя. Так, в частности, "озвучен" пейзаж в главке "На бревнах": "Давно отбулькало шумное водополье. Стояли белые ночи"; "Черед же пришел благодатному утру. . . Белая ночь ушла вместе с голубыми сумерками, багряная заря подпалила треть горизонта. . . " От неизъяснимой, скромной красоты ближнего мира теплеет душа, этой красой и сама жизнь на земле, и тяготы земных забот и мучений освящаются и оправдываются.
   Собственно, все черты и детали родного герою мира составляют не просто "локус", место действия, они насквозь пропитаны нравственным и психологическим смыслом, они нередко прямо соотнесены с духовным миром человека. Например, родничок, у которого переводили дух Иван Африканович и Катерина, где совершались примирения и происходили расставания, родничок пробившийся сквозь неизвестно кем наваленные комья глины, вызывает у Ивана Африкановича прямую поэтическую аналогию: "Вот так и душа: чем ни заманивай, куда ни завлекай, а она один бес домой просачивается. В родные места, к ольховому полю. Дело привычное".
   Родной, ближний мир в "Привычном деле" не весь и не целиком поэтически прекрасен. Да, есть в нем и неумирающий родничок, есть и утор, с которого открывается краса родных мест, но есть там и Черная речка, и жидкая земля, где "лежали и гнили упавшие деревья, скользкие, обросшие мхом", есть там и вовсе "мертвое, гиблое место", где разбойничал когда-то лесной пожар. Эти тревожно-тягостные образы ближнего мира тоже преломляют в себе духовный мир главного героя и открывают в нем не только поэтическое мироотношение, но и нечто иное.
   Что же на самом деле воплощено в устройстве художественного мира повести Белова?
   Отвечая на этот вопрос, в первую очередь отметим, что родной, ближний мир введен в "Привычном деле" в просторы мироздания: он окружен бескрайними далями неба и земли, точнее - "понятной земли" и - "бездонного неба". Собственно, "понятная земля" - это и есть тот самый родной, ближний мир, в котором живут герои Белова. А "бездонное небо" выводит в просторы бытия, законы которого действуют и на "понятной земле" Ивана Африкановича. Но вся беда героя в том и состоит, что ой боится смотреть в небо, что он страшится раздумий о законах жизни и смысле своего, человеческого существования.
   Снег на солнце сверкал и белел все яростнее, и эта ярость звенела в поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю, лучше не думать,
   это Иван Африканович. Неслучайно повествователь сравнивает его состояние с состоянием шестинедельного сыночка Дрыновых: "Он ничего не думал, точь-в-точь как тот, кто лежал в люльке и улыбался для которого еще не существовало разницы между явью и сном. И для обоих сейчас не было ни конца, ни начала". Конечно в таком состоянии Ивана Африкановича есть и умиление, есть и поэзия созерцания мира, но нет стремления к миропониманию.
   И в явном контрасте с позицией Ивана Африкановича представлено мироотношение старой Евстольи: "Она долго и мудро глядела на синее небо, на зеленое поле, покачивала ребеночка и напевала. . . " Бесстрашием перед бесконечностью неба, перед понятой неотвратимостью законов бытия отличается бабка Евстолья от Ивана Африкановича. Именно она всегда находит верную меру во всем, именно она в самой лихой для семьи час, когда умерла Катерина, заставляет всех, и прежде всего Ивана Африкановича, продолжать "привычное дело" жизни.
   Человек, не соотносящий свою жизнь, свой родной мир с "небом", и на самой земле живет непрочно, неуверенно. Ивану Африкановичу только кажется, что земля ему понятна. На самом же деле он до поры до времени "блукает" по ней. И рассказ о том, как Иван Африканович заблудился в родных-то местах, "где каждое дерево вызнато-перевызнато", как он попал в чужой лес, в болото, в гарь, приобретает символическое значение. Так вершится суд над душой, хоть и доброй, и поэтически чуткой, но не возвысившейся до самосознания. Герой сам вершит этот суд, и в ситуацию суда он поставлен жестокой логикой собственных стихийных метаний и ошибок.
   Лишь заблудившись среди глухих мест родного мира, Иван Африканович заставляет себя взглянуть на ночное небо. И лишь тогда видит он звездочку:
   Звездочка. Да, звездочка, и небо, и лес. И он, Иван Африканович, заблудился в лесу. И надо было выйти из леса. Звезда, она, одна, звезда-то. А ведь есть еще звезды, и по ним, по многим, можно выбрать, куда идти. . . Эта мысль, пришедшая еще во сне, мигом встряхнула Ивана Африкановича.
   Таким же откровением стало небо и для приблизившейся к своему жизненному пределу Катерины:
   Приступ понемногу проходил, она прояснила, осмыслила взгляд и первый раз в жизни удивилась: такое глубокое, бездонное открывалось небо за клубящимся облаком.
   Как и все, что связано с описанием блужданий Ивана Африкановича по лесу, образ путеводной звезды имеет не только прямое, фабульное, но и косвенное, метафорическое значение, характеризующее духовные искания человека. Параллельно с поисками выхода из леса, Дрынов приходит к неизбежной необходимости поставить перед собой вопрос из тех, что относят к категории "последних":
   . . . Вот родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого его тоже не было. . . И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было, никогда, совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? И в ту сторону пусто, и в эту. И ни туда, ни сюда нету конца-края. . . А ежели так, ежели ни в ту, ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было?
   Иван Африканович все-таки додумывет этот мучительный вопрос, ответ он находит в осознании неостановимого хода жизни, ее нескончаемость, преемственности рода людского. И в этот миг кончаются блуждания по "чужому лесу": "Земля под ногами Ивана Африкановича будто развернулась и встала на свое место: теперь он знал, куда надо идти".