Барокко более, чем стиль, состояние души, мира, ужас не в том, что жизнь и смерть, смерть и любовь рядом, что они находятся в постоянном противоборстве, а в том, что они сосуществуют, уживаются. Иногда это ощущаешь, осознаешь в беспощадной отчетливости.
   И через диалог с переведенными им поэтами Гинзбург выстрадает целую иерархию форм внутреннего сопротивления личности привычному ужасу современного барокко. Первое место занижает духовный максимализм, неуступчивый поиск святого Грааля, воплощенный у Гинзбурга в фигуре и поэзии Вольфрама фон Эшенбаха, автора "Парцифаля". Затем следует "открытие закона относительности ценностей в расколотом, взорванном мире" - это открытие для Гинзбурга связано с развеселой поэзией вагантов, с одной стороны, и с трагической иронией Гейне - с другой. Именно у последнего Гинзбург берет афоризм, который воспринимает как эпиграф к собственной жизни: "Не сдаюсь, но гибну!". Способности скорбеть, глубоко и сильно переживать сострадание автор-переводчик научился у поэтов немецкого барокко, современников тридцатилетней войны, Андреуса Гриффиуса и Пауля Флеминга. Более высокое место в этой иерархии ценностей отведено Шиллеру с его умением произнести высокие слова, возвыситься до пафоса, до гнева, до неистово бурного неприятия непреодолимых обстоятельств.
   Каждую из культурных моделей лирический герой Гинзбурга "примеривает" к себе, к своему биографическому опыту, показывая, что все они сыграли важную роль в его персональной истории сопротивления ужасу эпохи, выпавшей на его долю. Но наиболее близкую самому Гинзбургу позицию в его иерархии ценностей, поддерживающих сопротивление агрессии бесчеловечности, барочному распаду, занимает Карл Орф, который в годы нацизма не протестовал и не сотрудничал, а писал свою великую "Carmina Burana", противопоставляя ужасу и насилию то, что по тоталитарной логике считается слабостью, - а именно сугубо органическую неспособность соучаствовать в зле, рефлексы нормального, обыкновенного человеческого существования, слабость и беззащитность творчества:
   Что такое сопротивление? Есть разные виды сопротивления. Сила сопротивления - сопротивление силой. Но было в нацистской Германии и сопротивление слабостью: неспособностью, невозможностью участвовать в насилии. Самой попыткой выжить, когда полагается умереть. Невозможностью не думать, когда думать не полагается. Попыткой знать, когда обязывают к незнанию, Попыткой протащить радость и просветление в зону отчаяния и смерти. Так ли?
   Характерно, что даже в произведениях, подчиненных доминанте "мыслительного дискурса" (а к ним, помимо романов А. Зиновьева и Л. Гинзбурга, отнесем "Уроки Армении" А. Битова, "промежуточную" прозу Л. Я. Гинзбург, мемуарно-аналитические книги Н. Я. Мандельштам, "Процесс исключения" Л. Чуковской, "Воскрешение Маяковского" Ю. Карабчиевского, "Память" В. Чивилихина), притчевость продолжает играть существенную роль. Хотя в этих произведениях, как правило, нет строгой фабулы, а сюжет подчинен логике мысли автора, каждый эпизод повествования - вымышленный или опирающийся на реальные события - всегда строится как микропритча, со своим невысказанным или рационально не воплотимым смыслом. Именно "вторые планы" этих микропритч и становятся звеньями интеллектуального сюжета.
   4. Фольклорно-мифологические включения. В целом ряде произведений 1970-х и особенно начала 1980-х годов реалистический сюжет стал размываться фольклорно-мифологическими включениями в виде вставных новелл (вроде легенды о Матери-Оленихе в "Белом пароходе" Ч. Айтматова) или сюжетных моделей, формирующих внутреннюю структуру художественного мира в целом (мотивы "Манаса" и нивхского фольклора в повестях Айтматова "Ранние журавли" и "Пегий пес, бегущий краем моря", древнегреческие мифы о Колхиде в романе О. Чиладзе "Шел по дороге человек" или трансформации народных легенд о благородных абреках в "Дате Туташхиа" Ч. Амирэджиби), стилизаций под фольклорные дискурсы (как в прозе Г. Матевосяна, Т. Зульфикарова, Т. Пулатова) и даже в виде фантастических персонажей, вступавших в контакты с героями реалистического плана (как, например, в романе-сказке А. Кима "Белка" или "Альтисте Данилове" В. Орлова). Казалось бы, этот тип притчеобразности мало чем отличается от удвоения временных рядов, описанного выше. Однако в прозе этих и ряда других авторов обращение к фольклорно-мифологическим моделям и мотивам воспринималось как проекция современного (первого) плана непосредственно на масштаб Вечности, а не какой-либо другой, сходной или контрастно-отличной, эпохи. Диалог современного с вечным, архетипическим, а чаще - суд над современностью с позиций вечности, построенной из фольклорно-мифологических "блоков", оказался очень эффектной формой философизации в 1970-е годы, превратившись вскоре в своего рода моду (во многом поддержанную популярностью латиноамериканского "магического реализма") и вызвав горячие критические дискуссии, самая известная из которых была начата в 1979 году статьей Л. Аннинского "Жажду беллетризма!".
   Вместе с тем "расширительный" ассоциативный план, проецирующий явления первого плана то ли на архетипический (мифологический, легендарный, фольклорный), то ли на дальний культурно-исторический контексты, вошел в арсенал поэтики прозы 1970-х годов. Этот прием, действительно, добавлял новое измерение художественному миру, позволяя писателю выходить за пределы социально-исторических норм и моделей, искать и находить более широкую, надысторическую систему оценок. Тонкое и изощренное владение этим приемом можно увидеть у таких, казалось бы, традиционных реалистов, как Ю. Нагибин (рассказ "Река Гераклита", новеллистический цикл "Вечные спутники"), Н. Думбадзе (параллели между арестантами Тбилисской тюрьмы и двенадцатью апостолами в повести "Белые флаги"), В. Распутин (Хозяин острова в "Прощании с Матерой"), С. Залыгин (лебяжинские сказки в "Комиссии"), Е. Носов ("Усвятские шлемоносцы" - ассоциативная связь с образами и мотивами русского былинного эпоса в повествовании о мужиках, уходящих на Отечественную войну), Ф. Абрамов ("Сказка о семужке"), Н. Никонов ("След рыси").
   4. Юрий Домбровский
   Даже краткий перечень дат биографии Юрия Осиповича Домбровского (1909 - 1978) впечатляет своим трагизмом. Писатель родился в семье известного московского адвоката, после окончания гимназии учился на Высших государственных литературных курсах (брюсовских). 1933 - выслан из Москвы в Алма-Ату, 1936 - первый арест, 1939 - второй арест, 1949 - третий арест 1956 - реабилитирован за отсутствием состава преступления*99
   "За эти 20 лет (с 1934 по 1954) я ни разу не был виноват даже в простой оговорке - меня отучили их делать! - но и доказать следствию за эти 20 лет я ничего не сумел, да и что, по существу было доказывать?. . Но я мешал, и меня пытали - я ничего и никого не оговорил, и меня как неисправимого ("он никогда не сознается!") засунули в самые дальние и черные углы: так, я был на Колыме, на Дальнем Востоке и под конец - в страшном Тайшетском Озерлаге", - писал Домбровский в докладной записке, датированной 1956 годом. А в промежутке между арестами и лагерями - повесть "Державин", роман "Обезьяна приходит за своим черепом" - роман, казалось бы, о немецком фашизме, но написанный с таким достоверным проникновением в психологию палачей и их жертв, что не возникало сомнений, какой именно фашизм имел в виду писатель (рукопись романа был изъята НКВД при обыске, через много лет возвращена писателю неведомым доброхотом). И наконец, после "реабилитации" Домбровский приступает к своей главной книге - роману "Факультет ненужных вещей" (далее ФНВ), почти автобиографическому по содержанию, формально "привязанному" к алма-атинской ссылке, но фактически вобравшему весь многолетний опыт противостояния Домбровского мясорубке тоталитарного насилия, неравного противостояния, из которого он вышел победителем, хотя бы потому что остался жив и сумел осмыслить пережитую историческую трагедию.
   Основной конфликт романа "Факультет ненужных вещей"
   Первая часть ФНВ под названием "Хранитель древностей" была опубликована в "Новом мире" на самом излете хрущевской "оттепели" - в июле - августе 1964 года*100. Эта часть была написана от первого лица, насыщена культурно-историческими экскурсами и заканчивалась вполне угадываемым, хотя прямо не изображенным, арестом Зыбина. Хотя роман и произвел сильнейшее впечатление на читателей того времени (о триумфальном обсуждении романа в ЦДЛ вспоминают В. Непомнящий, А. Битов, Ф. Искандер, Ю. Давыдов), произошедший политический переворот сделал невозможным появление каких бы то ни было критических работ о романе в печати*101. Вторая часть дилогии, собственно ФНВ писалась Домбровским уже без всякой надежды на публикацию в СССР. Может быть, поэтому Домбровский начинает здесь повествование не с того момента, где закончился "Хранитель", а несколько раньше - проясняя те обстоятельства ареста Зыбина, которые в первой части были оставлены за кадром или обозначены глухими намеками. Кроме того, Домбровский во второй части дилогии меняет форму повествования с первого лица на третье: замысел романа явно вышел за пределы точки зрения одного, пусть даже и очень значительного персонажа - масштабная концепция потребовала более раскованной повествовательной организации. ФНВ (вторая часть дилогии) был впервые опубликован в 1978 году в Париже, в издательстве YMCA-Press, и Домбровский еще успел подержать в руках новенький томик "тамиздата".
   ФНВ представляет собой интереснейший сплав различных эстетических традиций: рационалистической, романтической и реалистической. Рационалистический анализ фантастической логики тиранических режимов, от Тиберия до Сталина, составляет "идею-страсть" романтического вольного гуляки, живой манифестации свободы - Георгия Зыбина, "хранителя древностей". Романтическая фантасмагория нежити, призраков и вурдалаков, едва ли не буквально питающихся кровью своих жертв (проект врача-"березки" переливать живым кровь расстрелянных "ввиду ее легкодоступности"), накладывается на исторически конкретный, нередко с прототипами (Штерн Шейнин), коллективный образ "слуг режима", палачей, знающих (но пытающихся забыть) и о своей собственной обреченности. А все вместе складывается в картину, одновременно осязаемо реалистическую и надвременную. Последний аспект особенно усилен фигурой и картинами художника Калмыкова, способного преобразить обыденный пейзаж в "Землю вообще". ". . . Здесь на крохотном кусочке картона, в изображении десятка метров речонки бушует такой же космос, как и там наверху в звездах, в галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. ". Недаром именно Калмыков в финале романа запечатлит сидящих на скамейке Зыбина, Корнилова и Неймана: "Так на веки вечные на квадратном кусочке картона и остались эти трое - выгнанный следователь, пьяный осведомитель. . . и тот третий, без кого эти двое существовать не могли". С. Пискунова и В. Пискунов, опираясь также на наблюдения над символическими мани фестациями темы вечной красоты/свободы (Лина, девушка-самоубийца, древняя царевна), делают вывод о том, что созданная Домбровским "открытая романная структура" в финале как бы сжимается "в одну вынесенную за пределы времени точку, то есть по сути трансформируется в миф, в притчу о предателе, палаче у их жертве"*102. А ирландский исследователь творчества Домбровского Дж. Вудворд считает, что ФНВ представляет собой "проницательный анализ исторического зла, пережитого советскими людьми, которое изображается Домбровским как беспрецедентное по масштабу и в то же время отражающее конфликт, вневременной и "космический" по своей природе"*103. Эта двойственность перспективы подчеркнута Домбровским в последней фразе романа: "А случилась эта невеселая история в лето от рождения вождя народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год".
   Но эта последняя фраза лишь обнажает прием, на котором строится ФНВ: да, организованный Домбровским философский спор органично включает в себя аргументы из римского права и римской истории, из Евангелия и русской литературы, в качестве "свидетельских показаний" звучат голоса Сенеки и Светония, Овидия и Тацита, Сафо и Горация, Плиния Младшего и Эсхила, Шекспира и Пушкина, Аввакума и Достоевского, Гоголя и Мандельштама, Державина и Маяковского, Толстого и Сталина - ибо этот спор надысторичен по своей сути. Но это не абстрактный спор, потому что все доводы проверяются здесь болью и кровью, психологически дотошным анализом поведения конкретных характеров, втянутых в шестеренки машины тотального уничтожения, в свою очередь созданной совершенно определенными историческими обстоятельствами. Историософские проблемы здесь упираются в вопросы иного порядка: почему кто-то из героев романа становится палачом (Нейман, Штерн, Долидзе), кто-то, незаметно для себя подчас, превращается в предателя (Корнилов, Куторга), а кто-то сохраняет человеческое достоинство и свободу под мертвящим прессом истории и даже в застенках НКВД (Зыбин, Калмыков)? Каждая интеллектуальная ошибка здесь обязательно подтверждается драмой экзистенциальной и исторической, и наоборот, каждая житейская подлость или оплошность восходит к недомыслию, нежеланию или страху додумывать до конца.
   А центральная интеллектуальная тема романа обращена на осмысление исторического взаимодействия таких категорий, как тирания, закон и свобода. В критике роман Домбровского нередко сравнивается с "Мастером и Маргаритой" Булгакова и с "Доктором Живаго" Пастернака, и не случайно. Вся третья часть ФНВ, в которой Зыбин не принимает сюжетного участия, посвящена обсуждению суда синедриона над Иисусом. Поп-расстрига и секретный осведомитель НКВД Андрей Куторга написал целый трактат на эту тему, а ссыльный археолог Владимир Корнилов, не зная о тайных делах отца Андрея, но тоже по заданию НКВД, ведет с ним пространные беседы на опасные темы*103. В этой части, как и в написанном самим Домбровским исследовании "Суд над Христом", почти полностью вынесен за скобки вопрос о религиозном смысле христианства*104 и совершенно полностью исключен план вечности, зато колоссальное внимание уделено нарушениям существовавших тогда законов, принципов недвусмысленно жестокого судопроизводства, тем не менее предполагавшего "точность обвинения, гласность, свободу подсудимого и гарантию против всего, что может исказить процесс, в том числе и против ошибочных свидетельств". Важнейший тезис трактата Куторги - мысль о том, что помимо Иуды существовал еще один предатель, избежавший суда истории, - с этой точки зрения имеет другой важный смысл: само наличие тайного свидетеля резко противоречит нормам судопроизводства в Иерусалиме времен Христа. А значит? Значит, если бы эти нормы были соблюдены, то Христос не бьл бы распят? Не произошла бы трагедия, определившая содержа ние целой эры в истории человечества? В этом контексте элементарные, но точные юридические нормы приобретают почти сакральное значение: их смысл в том, чтобы защищать божественное от дьявольского, человеческое от зверского, добро от зла.
   Этот философский мотив приобретает осязаемый исторический смысл в сценах допросов Зыбина Тамарой Долидзе. Именно она, следователь НКВД, не по нужде, а, так сказать, по зову души (перешла в "органы" из театрального института), собственно, и произносит слова, вынесенные в заглавие романа: "Вы ведь тоже кончали юридический? Да? По истории права. Так вот, ваш факультет был в то время факультетом ненужных вещей - наукой о формальностях, бумажках и процедурах. А нас учили устанавливать истину". Ответ Зыбина отодвинут почти на триста страниц, но тем значительнее он звучит:
   Вот вы, например, безусловно не с улицы сюда пришли, а кончили какой-то особый юридический институт. Конечно, самый лучший в нашей стране. Ведь у нас все самое лучшее. И, очевидно, там преподавали самые лучшие учителя, профессора, доктора наук, это значит, что вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А ведь она очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий. <. . . > И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь на это кресло и кричите:
   "Если не подпишешь сейчас же на себя то-то и то-то, то я из тебя лягушку сделаю!" Это еще вы. А ваш мощный предшественник - тот сразу матом и кулаком по столу: "Рассказывай, проститутка, пока я из тебя лепешку дерьма не сделал! Ты что, к теще в гости пришел, курва!" Ну а наука-то, наука ваша куда девалась? Та самая, что вам пять лет вкладывали в голову? Не нужна она вам, значит - мат и кулак нужен! Так что ж, вы и наука несовместимы? Так кто же вы на самом-то деле? <. . . > Воровская хаза? Шайка червонных валетов? Просто бандиты?
   В отличие от Гроссмана, Домбровский не воспринимает всякое государство как враждебное человеческой свободе. Напротив, он видит в законах, охраняемых государством, гарантию осуществления тех или иных человеческих свобод. То, что Гроссман называет "сверхнасилием тоталитарных систем", по логике романа Домбровского возникает только тогда, когда само государство пренебрегает своей святыней - законом - и тем самым отвергает колоссальный опыт цивилизации, отложившийся в сухих юридических формулах. Однако, по мысли Андрея Куторги, Христос сознательно не воспользовался нарушениями законности и сознательно принял казнь. Иначе бы
   . . . в мире ничего не состоялось. История прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно. . . Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. <. . . > Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мученьем. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не пожелал ответить "нет", он ответил "да".
   Опять-таки в измерении конкретно-историческом этот "тезис" непосредственно разворачивается в сюжете самого Зыбина. "Ферт. . . из этаких, из свободных художников. . . с выкидончиками тип", как характеризует его Роман Штерн. "Хранитель древностей", как называют его в музее. "Морально разложившийся", "враг народа", как определяют его справки НКВД. А в целом, человек абсолютной и исключительной внутренней свободы ("свободен, как ветер, как Бог"), которую он не может скрыть, как ни пытается. Поэтому он органически несовместим с системой беззакония и несвободы, он органически опровергает ее всесилие. Это хорошо понимает и сам Зыбин, и его враги. Недаром в конце романа Нейман признается самому себе: "Если я, мой брат драматург Роман Штерн, Тамара и даже этот скользкий прохвост Корнилов должны существовать, то его [Зыбина] не должно быть! Или тогда уж наоборот!"*105 За то Зыбин и под подозрением. За то и арестован. Но даже в тюрьме, измученный "будильниками", он испытывает "великую силу освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи, и все стало легким. "Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?"" Зыбинское инстинктивное сопротивление попыткам унизить и растоптать его свободу не могут сломить ни хам Хрипущин, ни, казалось бы, "тонкий психолог" Тамара Долидзе, ни иезуит Нейман:
   Просто когда Хрипушин с руганью бросался на него, как бы сами собой включались ответные силы: верно, это вставал на дыбы и рычал древний пещерный медведь - инстинкт. Этот зверь понимал, что нельзя, чтобы его тут били. Раз ударят, и еще ударят, и тысячу раз ударят, и совсем забьют. Потому что сейчас это не удар даже, а вопрос: "А скажи, нельзя с тобой вот так?" - и ревел в ответ: "Попробуй!"
   Он и НКВДешному начальству пишет из камеры записки оскорбительной вежливостью: "Барин пишет дворнику!" - реагирует на тон зыбинских реляций начальник следственного отдела Нейман. Но когда Зыбин понимает, что его могут просто физически раздавить, замучить, запытать, то он - подобно Христу в интерпретации Куторги - сам назначает себе "высшую меру" смертельную сухую голодовку, и тем обретает настолько невозможную свободу, что даже солдат-охранник понимает, "что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, - кончилась. Потому что ничего более страшного для этого зэка выдумать она не в состоянии". И в конечном счете, в соединении с мистической логикой системы, последовательно пожирающей самое себя, он побеждает - выходит на волю не сломленным.
   Однако, помимо закона и свободы, разворачивается в романе Домбровского и образ третьей силы, силы тиранического режима, "системы", поставившей себя выше и закона, и личной свободы. Домбровский и его alter ego, Зыбин, отлично понимают, что ничего нового в сталинском терроре нет. Зыбин на протяжении всего романа встраивает сталинский режим в контекст подобных ему периодов беззакония - от римских диктаторов до испанской инквизиции и французской революции. Уже в первой части ФНВ, "Хранителе древностей", содержалась красноречивая характеристика забытого римского императора Аврелиана, который, с одной стороны, "вернул мир снова под власть Рима", "был великим государем и полководцем", а с другой - "отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить. . . был не только жесток, он был еще и суеверно жесток". Но что же остается от него по истечении веков, какой приговор оседает в анналах истории? ""Ловкое и счастливое чудовище", человек без веры, стыда и чести" (Вольтер).
   . . . Я беру в руки монету. На ней погрудное изображение зрелого, сильного воина восточного типа с пышными и, наверное, очень жесткими усами. Черты лица четкие и резкие. На голове шлем. Царь и воин. . . ("Царь Ирод", - сказал дед. ) Зачем он только приказал именовать себя еще и "Деосом"? Ну пускай бы заставлял петь, а то "бог и хозяин"!
   "Взвешен и найден слишком легким, - скажет старая весовщица Фемида своей сестре музе Клио. - Возьми, коллега, его себе - его вполне хватит на десяток кандидатских работ".
   И это все? Так мало? История сбрасывает со счета тех, кто ничему у нее не учится. "Плеть, начинающая воображать, что она гениальна" (эпиграф из Маркса, взятый к первой части ФНВ), не оставляет в конечном счете ничего, кроме кровавых следов.
   Интеллектуальная поэтика романа
   Мысль о циклической повторяемости исторически бесплодных периодов тирании звучала бы абстрактно, если бы Домбровский опять-таки не воплотил ее в совершенно уникальном художественном образе сталинского террора, который под его пером приобрел откровенно сюрреальные черты при почти документальной точности изображения.
   Это были те самые годы, когда по самым скромным подсчетам число заключенных превысило десять миллионов.
   Когда впервые в науке о праве появилось понятие "активное следствие", а спецпрокурорам была спущена шифровка - в пытки не верить, жалобы на них не принимать.
   Когда по северным лагерям Востока и Запада пронесся ураган массовых бессудных расстрелов. Обреченных набивали в камеру, но их было столько, что иные, не дождавшись легкой смерти, умирали стоя, и трупы их тоже стояли.
   В эти самые годы особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, цены так тверды, а заработки так легки.
   Это абсурдистское сочетание кошмара и ликования передает фантомный, иллюзорный характер всей "системы". Фантомность проявляется в том, как реальную психологическую и политическую силу приобретают нелепые слухи: о сбежавшем гигантском удаве (легенда о котором возникла из сочетания жульничества бродячего цирка, с одной стороны, и появления обычного полоза - с другой), о "мече Ильи Муромца" (им оказывается бутафорская шпага), о несметных золотых кладах (формальный повод для дела против Зыбина - а на самом деле речь идет о коробке из-под леденцов с несколькими золотыми бляшками), о вредительском заражении клещом или смертоносной бактерией, равной по своей разрушительной силе библейской саранче, о близкой амнистии (уже в лагерях). . . В равной мере, жертвы системы и ее слуги ощущают жуткую, иррациональную мистику эпохи. в обычной фольклорной колыбельной Зыбину слышится "пафос пустоты. . . непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса". Корнилов ловит себя на ощущении, что "все показалось ему смутным, как сон. Он даже вздрогнул". И Тамара Долидзе, оказавшись на месте своей работы, к которой она четыре года готовилась, бывала на практике и т. п. , "несмотря на это что она увидела за эти два дня, поразило ее своей фантастичностью, неправдоподобностью, привкусом какого-то кошмара".
   Вообще именно "специалисты", от имени режима верщащие суд и расправу, острее всего чувствуют миражную, фиктивную природу своей необозримой власти. "Здесь люди быстро пропадали. Был - и нет. И никто не вспомнит. И было в этом что-то совершенно мистическое, никогда не постижимое до конца или неотвратимое, как рок. . . " Недаром в глазах Неймана, этого "мясника с лицом младенца", не переносящего вида крови "безвредного еврея", застряло "выражение хорошо устоявшегося ужаса" (этот оборот несколько раз повторяется на страницах романа). А лицо другого НКВД-шного начальника Гуляева "было совершенно пусто и черно". И даже кузен Неймана, преуспевающий московский писатель от НКВД Роман Штерн, "Ромка-фомка ласковая смерть", как называют его "покойнички", по-своему блестящий циник, исповедуется перед братцем, пытаясь выговорить все то же - сосущую, изматывающую пустоту и заведомо несбыточную мечту об "освобождении от всего моего!" И в зоне сумеречного сознания, между сном и явью, разумом и безумием, побывает не только измученный допросами и голодовкой Зыбин, но и следователи Тамара Долидзе, Нейман, завербованный НКВД в осведомители Корнилов.