И только к правленью, что на лысом взгорке посреди Кучемы, и каменной колоколенке, внизу подбитой ржавью и копотью давнего пожара, изредка предзимним вечером выскочит его легковушка, осветит все селенье и как бы с придиркой, недоверчиво оглядит его, нет ли где измены иль порока какого; и долго, напористо секут загустевшую потемень два пронзительно оранжевых глаза, и если стороной прокрасться к машине, то можно найти в ней словно бы уснувшего председателя, бессильно огрузнувшего, приникшего наморщенным лбом к желтой льдинке стекла.
   Так как же проникнуть в скрытую кучемскую душу, словно бы двойной огородой обвитую? Тут и хвалятся-то своей натурой с тайным путаным смыслом: дескать, мы не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Казалось бы, и скота домашнего ныне – две коровенки на деревню да десятка три овчишек, от которых особо хорониться не надо; и огороды запустошились, осиротились, ведь нынче жита не сеют, разве картошек сколько-то бросят в землю, оттого и усадьбы белы от дикого цветущего морковника, будто молоком облиты, – а его ли уж прижаливать? – но, однако, городьбу плетут с особой постоянной охотой, точно выдерживают старинную осаду, с которой свыклись, притерпелись и считают вроде бы необходимой. Но какая осада? Кого неволят и в чем? – а бог его ведает.
   И лишь на приречный кучемский угор, зоревый на скате от камня-арешника, на эту всеобщую волю, пока никто не покусился, не наложил лапу, и ничья, даже самая омертвелая душа не решилась выжать из деревенской закрайки какой-либо выгоды. Здесь извечно собиралась Кучема на толковище и на мирской суд, и на всеобщую хмельную сплетню, и на праздничное игрище, и чтобы потосковать наодинку, глядя на родную, опушенную лесами землю, и побахвалиться нежданным счастьем. Здесь каждый кучемец сделал первый свой шаг, сюда и прощаться приходили в последний свой миг, прежде чем лечь в домовище, тут и дирывались порой, стенка на стенку ходили, не тая злобы, удало хлестались наотмашку, пока ноги держат, но лежачего щадили, ведь павший, что и болезный, требует к себе особой милости и участья. Здесь, на кучемском угоре, правили иные законы, непостижимые и неподвластные какой-то одной человечьей воле, словно бы с этого крутого прибегища открывался тот желанный путь в мир иной, светлый и чистый, в изначалии которого грешить было стыдно и жутко. Извечно велось так, и лишь в последние годы не толпится народ: два, редко три человека сойдутся порой, словно бы невзначай, у высокого крыльца винной лавки, перекинутся торопливым полусловом, выкурят сигаретку, ощущая грудью желанную тяжесть бутылки за пазухой, на небо глянут с тайным умыслом (не падет ли дождь с ветром, нельзя ли кинуться в ночь на запретные ловы) – и вновь по избам. Потому и скамья на угоре, куда прежде и не приткнуться, залишаела, покосилась на одрябших стояках, едва живая без доброго взгляда. Камень осыпался в подножье, ветра и дожди проточили и смыли в подугорье тощую землицу, и скамья как бы сиротски вытянулась и вознеслась над рекою: и когда кургузая Параскева Осиповна примостится порою, точно на птичий нашест, не доставая вытертыми галошами витой топтун-травы, то и сама она похожа в это мгновенье на зоркую, над всеми воспарившую птицу. И только слепому Феофану Солнцеву здесь рассиживать любилось – не надо умащивать длинные нескладные ноги, искать для них удобного состоянья. Но, правда, бабы, завидев его на угоре, выпроваживали подалее от греха, дескать, поди отсель прочь, вот вскружит ненароком голову, обнесет тебя в подугорье, а после и костей не собрать...
   И когда Люба, путаясь меж изгородей, по проулку выскочила к реке, она нашла там слепого Феофана, бережно запеленутого в длинное драповое пальто: он посошком елозил около безразмерных фетровых бот с откидными жестяными пряжками, и странно высилась над светлой бахромкой волос полосатая вязаная шапка с длинной бордовой кистью. Люба, занятая собою, казалось, подошла неслышно и покинуто притулилась на дальнем краешке скамьи, не замечая, как настороженно и любопытно воспрянуло створчатое ухо Феофана.
   – Подайте Христа ради хоть копеечку на пропитанье, – притворно прогнусавил он и зашарил ладонью по скамье. Нет бы сразу спросить, дескать, кто пришел, кого судьба привела в собеседники, а ему совестно, он неловкие сети раскинул, на хитрость пошел, чтобы расслышать чужой голос и определиться; да и что может придумать слепой человек, в одиночестве бредущий в бесконечных потемках, кроме такой вот бесхитростной уловки. А много ли человеку надо, чтобы скудное пламя души его не колыхнулось от сквозняка: скажи доброе слово, не поскупись, поддайся, прими игру – и обоим станет светло от участья. Знала Люба об этой привычке Феофана и, запахиваясь в клетчатое пальтецо, дурашливо прохрипела:
   – Нищих нету, бог подаст...
   И узнал ведь, с полслова поймал знакомый голос.
   – А на тебя уж тут свекровь жаловалась. Только что со мной сидела. – Пошарил ладонью по скамье, словно бы нащупывал еще теплый насиженный след на морщинистой плахе. – Разорила, говорит, невестка.
   Слепой Феофан Солнцев, но все ему ведомо, он словно судья мирской.
   Путаная меж изгородей улица, а уж донеслось: знать, у темной вести длинные ноги. Да и что можно в деревне утаить, кто подскажет? Горе – почуют; радость – сам вынесешь на люди; прибыток какой нечаянный – соседи любопытно выглядят; любовь – глаза расплещут; презренье – свой язык выдаст; измену – собаки на хвосте разнесут. И только одиночество сохранимо в потайке души, ибо оно неделимо, непонятно и необъяснимо.
   – Уж разнесла, значит... Ей что, радость от того выходит, Феофан Прокопьич? Я от нафталина задохнусь скоро, – сказала Люба с нескрываемой горечью и каменно напряглась, и заплакать, безутешно выреветься захотелось ей.
   – Что я тебе скажу... Чужого судить – не топором чурку сечь. С плеча – и готово. А вот смех-то: доча моя было внуку привезла гоститься, Ольгу Михайловну. Беда – разговористая девчонка растет: пять лет ей, а уж к любому слову дурное приложенье, по простому – матюк. Веришь – нет? На отца-то: «Мишка-медведь, ты чего долго спишь? Ольга Михайловна проснулась, писать хочет». Это себя так величает, прости господи, а ведь соплюха совсем... Так вот: на кровати любила играться. Я ей однажды говорю: не прыгай, а то коленки вередишь, больно будет, хромоножкой станешь. Надоело слышать мне, все хр-хр, уж больно шумна. Ну, раза три повторил, чтобы остановить. А она мне вдруг: «Дедо, это как будет, по-немецки, да? Что такое вередишь». – «Не-е, – говорю, – не по-немецки, а истинно по-русски. Вереда – это болячка, ушиб, вред, вред». Объясняю, значит, как могу. А она свое: «Не-е, это по-немецки». И отец, зять-то мой, хохочет: «Что, съел, Феофан Прокопьич? Хоть и учитель бывший, а, однако, уели старого. В общем-то один – ноль в пользу внучки». По-футбольному, значит, объяснил. Ты поняла меня, Любушка?.. Ты Степу дождись, сгоряча без него не решай, слышь?

3. Откровения Феофана

   ...Вередишь – по-немецки. Ах ты... Мать-то ее, дочь моя, корнями отсюда: лет десять не пожила, и уж через каждое слово меня обрывает: ты, отец, не по-русски говоришь. А-а? Каково. Друг друга понимать плохо стали. А ты, Люба, ты-то хоть чему народ учишь? Ты душою хорошо восприняла, на какое тяжелое дело пошла? Это же не трали-вали, не насосом воду перекачивать из одного озера в другое. Раньше учителка на деревне, как Жанна д'Арк, на белом коне и со светлой улыбкой на лице. Все превозмочь надо было... Помню, в двадцатых годах хлеб для себя учителя сами собирали. Зимой в конце месяца ходили с санками по деревне. В один дом зашли, жил там Алексей Иваныч, по прозвищу Керенский, большой любитель поговорить. И этот мужик достал каравай хлеба, отрезал ломоть и подал учителке Марье Алексеевне. Уж нет ныне в живых, а до самой смерти вспоминала, как ей куски подавали, будто нищенке...
   Может, отказаться тебе от школы? Лучше честно, слышь, тут стыда нет. Это благородно отказаться, если ошибку почуяла. Нынче почему-то за позор принимают, а это благородно – признаться в слабости. Ну да бог с тобой. Я слепой старый человек, тебе не указчик. Я вот проповеди нынче привык читать, я ныне в Кучеме за попа, ко всем в душу лезу, так это плохо. Я чую, что плохо, и отказаться не могу, такое во мне рвенье. Мы любим в чужую душу торчком влезть и еще ращепериться там, во, мол, какой я храбрый и ловкий. Это мы любим, подкузьмить да высмеять. Я на председателя частушку-то пропел в клубе, и он уж год со мной не знается...
   Мне отец рассказывал, с ним было. Поп едет на судне, в рубке стоит и штурвальному, отцу-то моему, значит, и говорит с ехидцей: не так, дескать, правишь. Скажи по картушке стороны света, как отче наш. Ну, отец и отбарабанил. А теперь, дескать, в обратную сторону повтори, тогда поверю, поп-то пристает: скажи наоборот, иначе ехать с тобой боюсь, утопишь в море. Отец и в обратную сторону отчеканил, а после не будь глуп, да и попроси батюшку: «Батюшка, а скажи-ка „Отче наш“. Тот прочитал. „А теперь сзаду наперед“. Поп тык-мык и глазами захлопал... Вот часто и мы на положении того батюшки: нравоученье читаешь, дескать, так не поступай, да этак, а тебя и подкузьмят, да так ловко, что невольно запоешь: „Как растет лесок суковатый, как живет там народ зубоватый“. Правильно говорю?
   Я, Любовь Владимировна, если по совести, дурачливый был, ирония меня навещала иной раз, и нездорового свойства. И горел из-за нее синим пламенем.
   Помню... Экзамены принимал и нарисовал дружеский шарж на директора. Ребята его ослом звали. Ну и подпись вроде того сочинил, мол, осел, козел и косолапый мишка задумали сыграть в футбол. А после забылся и сунул ту бумагу в школьный журнал. Ну, шарж и попал к директору, шумиха тут поднялась по причине моей иронии. Приказ после пришел: завуча, то есть меня, с работы снять, как не имеющего высшего образования, и переставить в рядовые учителя.
   У меня, видно, особое направленье ума было.
   Про Степушку я тебе не рассказывал? Он ведь малой-то любил под столом сидеть. Приду на урок, а он под партой сопит. Он какой-то особый, мне думается, был. Все ожидал я, что вдруг проснется, и такая личность из него воспрянет. А он на учебу вовсе охладел, обленился, вроде что-то застыло в нем от раннего заморозка. Сам-то, говорят, с колокольню Ивана Великого вымахал, а по разговору евонному все чудится, будто из-под парты так и не вылез, скукожился и кряхтит там. Удивленный он, если выразиться точнее. А ведь ты любишь Степку-то, по голосу чую, что любишь. Бархатный голосишко-то стал, без скрипа. Ах ты, прости. Значит, разглядела в нем уголек: светит, зовет, а? И дуй пуще, не дай замохнатеть. Правильно говорю?.. Нынче вот по радио слышал сочинение и на лету схватил. Так всего и встряхнуло, словно в себе себя разглядел... «Что это – счастье или горе-то – раздвоение любви? Ведь на земле так тянет в море, а в море страстно ждешь земли. И потому дома поморов напоминают корабли». Услыхал – и запало. Вот оно, слово-то: его как скажешь, оно так и существует. Я, девонька моя, значенье жизни и понял, лишь когда ослеп. Как бы встарь сказали: посох не в руках моих, посох во мне... Думаешь, небось намолол слепой Феофан? С языка дани не берут, вот и чешет о зубы. Так ведь думаешь. Не так? И то хлеб. А ты, девонька моя, чую, из вередливых. Вот те и погорельская тихоня. Да ты, никак, плачешь?..
   Травяная ветошь и замыленная дождями земля скрали шаги. «Располовинен человек, раздвоен. Но что-то же крепит его, – досказал уже самому себе, кожей лица почуяв опустевшую скамейку. – Вроде бы не обидел, – подумал еще, запоздало припоминая разговор, – а вот ушла, и ни здравствуй, ни прощай». И Феофан, распрямленный было и распаленный словом, внезапно потух: одуванчиковая борода, обычно распушенная сквозняками, отсырела вдруг, съежилась, и оспа синь-пороха под желтыми натеками глаз загустела, и веселая кисть на шерстяном колпаке поникла. Брошенный, одинокий человек остался на лавке; его бы кто укрепил сейчас, ведь он расплескался щедро, обнажился и опустошился так, что каждое бы доброе слово, даже кинутое второпях, облегчило бы его состояние. Но никто не звал Феофана, и он сам слепо потянулся туда, где ему чудился праздный, охочий до разговоров народ. И посох привел его.
   Пока продавщица товар принимала, к высокому крыльцу магазина неприметно стеклась очередь, в основном старушонки, пенсионное племя, которому, казалось бы, самое время калить бока на печи, но куда там, много не вылежишь, еще весь дом на загорбке: тянись, баба, пока кости несут, пока в задеревеневшей горсти хоть что-то удержишь, – твоя доля не только посеять росток, но и поднять его до спелого колоса, и той, чужой, пашне еще пособить. С последним вздохом и душа вроде бы отлетит, а пальцы, однако, суетятся на одеяле, ищут не потерянное, сбирают не осыпавшееся.
   Бренчат бабы бидончиками, тянут словесную канитель, ждут молока. Одеты по своей деревенской старушей моде, которой, кажется, и перемены не будет на Руси: серый полушалок, плюшевая жакетка, пахнущая нафталином и затхлостью, – специально для магазина бережется, чтобы покрасоваться, похвалиться собою, а на покривленных ногах шерстяные носки своей вязки и калоши блескучие, выходные. И Прасковья Осиповна, конечно, здесь: обряжалась – и забылась, из плюшевой жакетки выбился цветастый передник. Видела Параня, как невестка от Феофановой скамьи поспешила по угору прочь, и вдогон ей дунула трубно, не прощая недавней обиды, пук изобразила на посмешку народу и тут же завыставлялась, наверное имея в виду сына:
   – Я ему: ты земли под ногами не чуешь! Ручки в брючки – и как шиш заморский. А он мне-ка: мы пролетарьят ныне, нам коровы не нать, мы молока не хотим. А сам небось старую бабку скорее спровадил к магазину...
   – Галенье одно, – перебила Феколка Морошина, темный плат шалашиком надвинут по самые брови, и диковато высверкивают из этой глубины сумеречные глаза. – Я было тут в часовенку пошла...
   – Глу-па-а! Тебе слова никто не давывал, – оборвала Параскева. Феколка Морошина обиженно замкнулась, ушла в себя, и бабам, словно бы ушибленным внезапной резкостью, смутно стало: замолчали, разбрелись вокруг крыльца, прислушиваясь к деловой суматохе внутри лавки, будто только разговор случайный и поддерживал до этой поры их душевное единенье, крепил живую нить. А кончилась беседа – и каждый сам по себе, чужой, сторонний, с крохотной негасимой затравлинкой в сердце.
   Тут и ветер-полуночник потянул с моря, прорвался сквозь лесные угорья, и сразу серую муть истончил, перемешал, подъял ввысь, и небо прямо на глазах глянцево округлилось, выказав сиротливо настуженные дали: и пожни с загрубевшей отавой проступили взгляду, и поскотины с круглыми натоптанными бочажинками, полными оловянной дождевой воды, и охряный берег реки, всею каменной громадой нависший над свинцовой стрежью. Настуженная влага, знать, сейчас прочно укрепилась в поднебесье и белесо засветилась свежей порохой, запарусила под свежим ветром за таежные увалы. А с северной стороны уже вновь наползало: видно, в горной вышине зима окончательно народилась, там снежные забои громоздились, и по их слепящим зыбким склонам скатывались на ожидающую землю тоже иные дальние солнечные потоки. За ватными копнами облаков, где вечной прозеленью сочилось небо, где редко когда скопится прозрачное перышко влаги, творились пока тайные перемены; но людям-то на остывающей, готовно ждущей земле уже было неясно и смутно, и тревожно натянутые души их надсадно хотели и боялись сближенья. И когда в изумрудное оконце вкатилось Оно, благословенное, окутанное паром, когда мир на мгновенье улыбнулся желанному солнцу, то и народ на кучемском угоре шевельнулся и слился воедино.
   – Нынче сенов-то дивно наставили, – потянула ниточку Домна, председателева матушка, сначала робко воскликнула, словно бы прислушиваясь, боясь неосторожным словом иль движеньем каким нарушить затеплившееся сближенье. – Ой, сколь наставили. Природа-мать разве даст погибнуть разумному да терпеливому? – Домна истово поклонилась долу, чуть ли не коснувшись ладонью истоптанной лужайки, и крохотное личико ее, опутанное бахромой истончившихся волосенок, словно бы задымилось, омытое солнечным потоком. – Я своему-то говорю... Ты не злобись понапрасну, Коляня. А дожди шли, проливень. Полно, говорю, сатанеть, после Петрова дня и погодья жди. Недельку, но она уж, матушка наша, даст на передышку. Только наперед скажет приметой какой, не робей, дескать, не сиди склавши руки, не трусь да дурака не валяй. И как подслушала ведь, будто я телеграммку на небеса отбила. После Петрова дня как пошло: все солнце на солнце...
   – Галенье одно, – думно перебила Феколка, но никто не расслышал. Души крестьянские, полоненные одной вековечной заботой, соединились, воспрянули от солнца.
   – А я чего, а? Нынь сколь сила заберет – коси! А они хотят? – по своей привычке закрутилась Параня, и ореховые глаза ее полыхнули презреньем. – Не-е, они не хотят. Они хотят, чтоб ручки в брючки. А корова во дворе – и харч на столе... От овцы какой доход? Овцу зарежешь, брюшину вывалишь и останется перед да зад. А от коровы навоз отгреб – и чистота. Не-е... Раз у Степки такого желанья нет, чтобы скотину держать – и мне на кой хрен. Овцы сена-то сожорут, им возов пять надо, вот сколь они глухи и прожорливы, белеюшки наши... Гости зимой наедут, дак всех под нож.
   – И не жалко?..
   – Жалко-то у пчелки.
   – Галенье одно... Все изгалились.
   И снова Феколку Морошину не поняли. Тут в сенцах упала щеколда, двери отпахнулись, и народ повалил в лавку брать завозной товар. Феколка оказалась последней в очереди – ей бы мясца для собаки, завалящей требухи какой. Людей она словно бы не видела и бубнила под нос:
   – Галенье одно... смехота ведь, – знать, заело что-то внутри, застопорило, и старуха бредила вслух. – Что он, зверь-от, повадился в часовенку... ему жить негде? – Больной шероховатый голос наконец привлек вниманье, и очередь на мгновенье отвлеклась от прилавка. – Галенье одно...
   – Глупа, мелет чего-то, – отмахнулась Параскева. – Она ведь теперь все сглупа делает.
   – Я, было, в часовенку, оветному кресту поклониться, – монотонно бубнила Феколка, но в розовых вздернутых к вискам глазах порой вспыхивал испуг и пропадал. – Зашла в сенцы, смотрю, кошачка. Причудилось, думаю? Нет, кошачка... Кис-кис, зову, а она-то хр-хр на меня. Ах ты боже, лешачина, однако. Глазиша горят, бесовские усы торчком. Я-то: свят, свят, на нечистую силу крестом, гражуся от нее. А силы-то крест не имеет. Зверина – во. На гнездышке сидит и хр-р. Кошачка такая... А я-то ей: кис-кис, хых-хых, – вроде бы засмеялась Феколка иль в груди булькнуло кашлем, и на плоских серых щеках ее пробились неровные багровые пятна. – А я-то ей: кис-кис... Галенье одно.
   – А ну ее, глупу.
   – Что он, зверь-от, повадился. Ему в лесу житья нету? Он пошто на народ-то пошел, а? – бормотала Феколка, уже забытая всеми.

15

   Справила Матрена по усопшей матери сороковой день и всерьез засобиралась к детям в Мезень: да еще и председатель напел на ухо, дескать, хватит отцу потакать, а круче пригрози – он и обмякнет. Вот и завелась дочь сразу на высоких тонах, да с окриком:
   – Я остатний век свой чичкаться с тобой не буду, Геласий Созонтович, не-е. Думаешь, сел и поехал? Ты над нами-то пошто смеешься? К богу поворотился, дурак старый, а нам жизнь заслонил. Мы же через тебя выходим проклятые... Он бога молит, а черта творит, он креститься забыл как. – Задохлась Матрена, только на мгновенье запнулась, чтобы наполнить воздухами ослабшую грудь, да и вставные железные челюсти давали слабину, чвакали на худых деснах, готовые вывалиться, и баба их губою придавливала. Необычно распаленная была Мотря, какая-то старообразная нынче, без постоянной своей улыбки, так молодящей лицо. Да и что скрывать: под шестьдесят ближе, чем к пятидесяти, и нервишки поизносились. Концы шали серой спрятала в жакет – вот и вовсе старуха. – Ты же не с того плеча крест святой кладешь, тюха. То он церквы рушил, иконы под задницу пехал, а нынче у бога милости просит. Он-то ужо посме-ет-ся над тобой...
   Отец лишь покряхтывал, пристально уставясь на темный образок в простеньком жестяном окладе с венчиком мертвых бумажных цветов, сунутых в прорези над головой святого: еще покойная Полюшка старалась, выкуделивала для басы-красы. Выходит, она-то верила? А я ни разу не видел, как молилась... Из мутной глубины выглядывал на Геласия такой же, как и он, старик с пыльной сквозной бородой, скуластый, с птичьими кроткими глазами, полными усталости, сожаления и остережения. Словно в зеркало смотрелся Геласий... Левкас на шее Николы Поморского выкрошился, длинная трещина вызмеилась на костлявое плечо, покрытое когда-то голубым хитоном, и чудилось, что это плохо заживший шрам, след смертельной раны, едва не отделившей святую голову от изнуренного тела... «Есть на свете три неба: первое небо в роте, второе – в печи, а третье – это горнее небо. А я и не видел его». И помолился Геласий, с плеча на плечо кинул щепоть, привыкая к давно забытому движенью. Легче ли ему стало? Бог его знает, но только вроде бы покойней, ровнее на душе. Если бы еще не Матренка за спиной: завелась, кипяток, не обуздать. Вожжаться с ней, стервой, неохота, а то бы усмирил. Как это, на батюшку родного да голос подымать? Матери-то, видно, здорово смерти желали, прокуды лешовы...
   В последний раз говорю: едешь со мной? – Стянула Матрена концы узла, с досадой придавив мякоть его коленом, вскинула за плечо, но у двери вдруг завязла, вроде побаивалась порог переступить. – Ксюха меня наставляла: «Не поедет отец насовсем – оставляй, пусть живет, как хочет, нечего с ним чичкаться». Ведь ты гостился у меня, тебе нравилось. Чего еще надо?
   – Не ори, – оборвал Геласий.
   – Да ты ж глухой...
   – Не ори, не глухой, – тихо повторил Геласий, так и не обернувшись к дочери, словно бы дожидаясь, когда уйдет она и оставит в давножданном покое. – Еще мати говорила, а она-то знала. «И наступит, – говорит, – то время, и придет мелкий человек, и будет в нем разжигание...» И в тебе, девка, бес галит. Наказанным умом да преданным животом много не наживешь.
   – А ты, Мокро Огузье, за восемьдесят лет много ума нажил? Где он, ум-от... в издевательстве твоем да в мучительстве? – снова восстала Матрена и тут растерялась, отчего-то клетчатый узел бросила к порогу, уселась на него плотно, устало, загородив выход. Геласий оделся тепло, шарфом замотал шею, едва пропехнулся в дверь, минуя дочь, а та и не ворохнулась даже.
   «Ума-то не нажил, доченька, нет, не на-жи-ил... вот и страдаю, – бормотал старик, по застарелой привычке осматривая с домашнего крыльца милую сердцу деревню. – Все для живота стремился да вас ростил, милушки, а прочее и выпало. Куда ни гляну, и все внове, будто слепой был. А может, и не я жил, кто другой за меня жил? Может, жизнь-то моя после наступит? Изжил вот себя, а куда изжил, какой прок в моем быванье на матушке-земле? Как зверь из темного лесу: пришел – и ушел... Если для детей прозябнул? – так они на сторону пущены, какой в них прок, когда кончины моей ждут не дождутся. В работе толк? – но она неизбывна и неиздельна, и радость от нее кой-когда, редка уж очень. Для страданья вылез на свет? Так не понять, какая радость от того для прочих; иль, может, верховному искусителю желанны мои мученья. Но ведь что-то же изнасеял на земле, на кой-то хрен пророс сквозь темень? Может, для любови? Но Полюшки нет – и все отлетело, и я бестолково тлею на кострище, как головешка худая, копотью свет в чужом окне застил. И жизнь-то кляну: вроде бы в наказанье, выходит, она дадена, такая долгая, а попробуй, решись отнять ее у себя. Есть ли больший грех – нарушить святой завет рожденья...»
   Одинокий стоял на горище Геласий, бередил душу. В черном матросском бушлате, серые штанины заправлены в твердые валенки с галошами: похож старик со стороны на отставного боцмана, тоскующего по морю. А день нарождался ныне светлый, настуженный, небо отшатнулось, истончилось до стеклянной прозрачности, и только на самом дне его чудом плавало потерянное лебяжье перо. Солнце, еще слабосильное, катилось по-над тайболой, и морошечный свет от него расплывался волнами. Пело небо прощальную осеннюю песнь, и по его вымороженным до синевы, зачужевшим склонам скатывались печальные чистые звоны. А может, вновь чудилось старику, и он, напрягая волосатое ухо, вылавливал из горней вышины особый, лишь для него назначенный глас?.. «Жизнь прожил, а неба не видал. Это ли не чудо, – бормотал Геласий, словно бы пробуждаясь временами: такое уж нынче с ним состоянье, что он вроде бы парил внутри себя. – Это что выходит... ведь тебя могло и не быть, Мокро Огузье? Из любопытства вылез ты на землю из потемени, но могло и не быть? Так возрадуйся, дьявол глухой, что тебе повезло. Черт вызволил из потемени тебя, сорного человечка, дал прорасти дурному семени, вот и не торопись обратно, поживи под солнцем. Туда-то всегда успеешь, твою очередь не займут. Ты приобсмотрись, любить твою бабу, какой народ за тобою-то лезет... А вдруг любопытства ради и живем?»