Страница:
Ну, а крыльцо выдает не только достаток в житье, но и хозяйский норов, его расположение к человечьему сословию. Смешно будет, коли к избенке, похожей на воронье гнездо, крытой березовой драною, с волоковыми оконцами и топящейся еще по-черному (таких, слава богу, народ нынче не видит, но еще в начале века они водились по берегам таежных рек), да придать княжее крыльцо с точеными балясинами, с полотенцами и прочей резной канителью, наведенной умелой плотницкой рукой: тут уж каждый кому не лень обсмеет и тыкать начнет прилюдно пальцем и крутить у виска – дескать, ну и дурак человек, без царя в голове.
Созонт похвалебщиком был великим на деревне, он и избу в два жила поднял, оконца хоть и не великие, но каждое в восемь стекол с тетрадный лист, карнизы свесил витые, фитюлька к фитюльке, – убил не один вечер, и три полотенца спустил, навел длинный сквозной узор из солнц, и ставенки посадил на шарнирах; но на хватило у мужика характера на князек, чтобы достойно избу завершить, да на крыльцо. И так случается порою: все приспособит человек в хозяйстве, останется лишь деревянную спицу забить у двери, чтобы было куда шапку накинуть, но так всю жизнь и не соберется, не найдет времени на этакую малость. Подобное случилось и с Созонтом. Увозили его в Вазицу шкуну шить, и в спешке залазил мужик три здоровенные смолевые плахи, сверху шатровым навесом прикрыл от дождя – вот и гостевое крыльцо, милости просим. Потом уж, когда охладел к дому, рассуждал: а так выгодней, ближе к земле, ловчей падать, коли во хмелю придется. И угадал, как в воду глядел, от сыновьей руки пришлось лететь: грянулся он тогда о землю, приподнял тяжелую от вина голову, сказал только: «Ну и сын» – и тут же уснул под изгородью.
Выстояло крыльцо свой век: отсюда и мать снесли на погост, и отца, сыновья и дочери друг по дружке покинули дом, а после и Полюшка, через проклятье впервые взошедшая на него, отплыла на родовой жальник. С него и Геласия однажды свергли обидно: пришел забирать после драки с Разрухой вазицкий милиционер Ваня Тяпуев (сопляк-недомерок, но при власти) и без лишних слов ударил в бровь чем-то тяжелым – наверное, наганом (с той поры жив белесый шрамик), а после отвел в холодную и больно навозил по бокам. Знать, сила силу берет: из века в век так ведется. В году пятьдесят шестом встретил его в Архангельске. Потяжелел мужик, глаза холодные, шильцами, но руку первый подал. Спросил его Геласий: «Ты зачем меня пинал тогда?» – насупился, а глаз не отвел: больной взгляд белесоватых глаз, на дне которых вкрапились порошинки зрачков.
Куда денешься от воспоминаний? Они сильнее человечей воли и, чем дальше во времени, тем яснее встают в памяти. Теперь и эти три плахи, с которых совсем недавно свернулся Геласий и потерял лужу крови, казались высокими. С задышкой поднялся, дверь в сени распахнул и оставил настежь. Вытертая широкая лестница вела на второе жило, кованая скоба вбита у подножия. Помнится, когда, перетаскав весь скарб к себе наверх, мать мстительно понесла и черную доску Николы Поморского, но запнулась о скобу и досадно растянулась, а после от боли и горечи долго плакала, скулила на лестнице, дожидаясь, что вот-вот покажется своевольный сын и преклонит колени. Но, однако, в душе с опаской шевельнулось: значит, есть верховный над всеми нами, и он доглядает. Сидела и невольно скорбела, что так неладно все приключилось, и виноватилась тайком за недавние громовые слова. Пред этим же Николой минуту назад вскричала запальчиво: «Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя...» Вот и отозвалось, вот и отмстилось. А и он хорош, нечего сказать. Уж головы не склонит лишний раз, перед маменькой не покается. Оправдывалась перед тем, кто видел все и все понимал. Чуяла баба, что близко где-то он, всеверховный, будто бы в самой ее душе и живет... На какую-то вонькую козлуху мать родную променял: мою титьку чукал, на моем молоке взошел, а тут вдруг незваный явился из горенки и дерзнул: «И ты мне отныне не мать...» Ну она погорячилась, леший дернул за язык, а он-то, Геласьюшко, зачем так больно ударил. Хоть бы разик смолчал.
Слушала женщина тишину, ждала примиренья и саму себя уже готовно исказнила за шальной язык.
Уж после, как хозяин Созонт умер, во всем повинилась перед сыном, и не было, наверное, во всем свете свекрови лучше и доброраднее ее. Пелагея, невестка, так и говорила всем на деревне: «Я за мамушкой-свекровушкой ныне, как за каменной стеной». Но зачем тогда, по какой нужде неиспепелимой меж самыми-то кровниками завелся поначалу столь громкий и неутомимый бой, кто рассудит? Ведь даже в волчьей стае мать свое дитя не даст на загрызание и ради него готова лечь пот топор. А в ней, в человечьей-то породе, в любое мгновение может завестись такая порча, такую лохань помоев и желчи выльют друг на друга давно ли еще мирные сродники, такую смерть мысленно уготовят, а то и свершат, что и представить страшно...
Мертво было в сенях, запустело, только лари вдоль стен неколебимо громоздились, где прежде хранилась мука и крупы, держался печеный хлеб и коровье масло, да стояли многие ладки с жареной рыбой – в общем, те съестные припасы, без которых не живет ни один дом и коим надлежит быть всегда под рукой. Хлебный дух не выветрился еще, но уже истончился, размытый сквозняками, и душно бил в нос мышиный запах запустения. И в избе как-то скоро завелась паутинка, заткала божницу и подоконья, нежилой киселью повеяло, стужей и выморочностью, на лавки, на столетию, в разбитые окна надуло снега, и он так и не стаял. И печь, такая угревная, добрая, на пол-избы, скольких-то за век потешившая своим теплом, сколько хлебов поднявшая, – такая ли удачная получилась печь, прямо диво на диво, – ныне словно бы расползлась, и могильной стылостью потянуло от нее на Геласия. Осподи, подумал, таращась на пустую божницу с забытой цветной олеографией распятого Христа. Давно ли будто изба кучилась народом своим и заезжим, и мать утром ранешенько, расталкивая Полю, улыбчиво задорила: «Давай, Полька, открывай калашную фабрику, крути калачи».
А нынче уж у дочерей свои девки вьют подолом, ищут ровню и друг по дружке выскакивают замуж: сколько уж Нечаевых на миру, внуков и правнуков – поди, и счет не заберет. Но где они, коих и не видывал даже? Какая девка и заедет когда с матерью, ровно чужая, покрасуется на угоре, выставка такая, побахвалится нарядом, а уж на луг не выкатит. Чтобы грабли в руки иль на покос – это уж грех нынче для них, неотмолимый грех. Ксюха-то, дочи, иногда ну зареви: «Мы тебя, тата, как фарфоровый чайничек заварной, бережем, только что пыль не сдуваем. Об нас-то кто бы так...»
И снова так тошнехонько забродила под сердцем ревнивая обида на всех, что колени у Геласия расслабленно дрогнули, и он поспешил сесть на лавку в переднем простенке, спиной чуя, как тянет снежным холодом в разбитое оконце. «Сколько их нарощено, дитешей, а я один на миру как перст. Одного обиходить сообща сил недостает. Приедут, форсят, фу-ты, ну-ты, на Ваську косятся – дескать, ну и братан, кто такого и сподобил. А он-то, Васька, один и спокоил мою старость. Думано ли? Я, говорит, не фуфло. Поди, говорит, дедо, ко мне, я тебя не пообижу. Вот Васенька какой доброрадный сказался, мне за его надо бога всечасно молить».
В провал окна, меж узловатой рябиной, Геласий случайно увидал, что к избе направились плотники, и заторопился навстречу, побарывая одышку.
– Ребята, вы как ли уж поаккуратней. Трудно ли вам, – заискивающе попросил старик, заглядывая каждому в глаза. Внук от деда отвернулся, восковой белизны звонкое лезвие обтирал о рукав, и топор неприятно поскрипывал, цепляясь за нитку. – А то дак я могу и отказаться, у меня не заржавеет. Кровать-то перетянуть долго ли, любить твою бабу, – тоскливо хохотнул Геласий, совиными глазами отыскивая взгляд внука. Василист молчал, отвернувшись, и это старика задевало. – Ты, может, и на похоронах на меня не глянешь, когда лягу-то? – нервно спросил он. – К тебе обращаюсь-то...
– Ты не гоношись, ладно тебе, – досадливо оборвал Василист, – шел бы ты домой.
– Я внучек, тебе дедушкой буду. На коленке-то качался, дак помнишь? Я тебе, Василист, дедой буду, а ты на меня кричишь.
– Что я, дурак, кричать-то? Больно нужно, – возразил Василист и торопливо полез на крышу, увалистый, мешковатый, в низко провисших парусиновых штанах. Следом, прогибая лестницу, влезли и остальные, оседлали враскорячку охлупень, втюкнули топоры и снова задымили (знать, на высоте и курево слаже), а кто-то, балуясь походя, двинул ломиком по дымнику, и он готовно раскатился, подъяв в небо облачки рыжей кирпичной пыли. Ломать – не строить, чего там. И все это так ловко и неожиданно просто получилось, так осиротела, обезглавела изба, что Геласий и охнуть не успел.
– Эй вы, стомоногие, – не сдержался, однако, запоздало вскричал, – добро-то не переводите зря.
– Дедо, ты не жалей гнили. Труха все, елки-моталки. Труха все, – весело успокоил Степушка, всадил в расщелину пику и навалился грудью. Тесина с надрывом, по-человечьи всхлипнула и подалась.
«Труха все... ловко сказал бармалей, – покорно согласился Геласий, и снова холодная пустота отстоялась в груди. – Чего печалюсь? Я же за-ради любопытства только и живу. Мне не больно, во мне и боли-то нет».
Он обернулся, подыскивая бревешко, чтобы присесть и подавить пустоту, морозящую сердце, но тут на него грозно закричали сверху и велели уйти за калитку. И сразу плотникам стало вольно, и чувство досады и скованности, которую заглушали болтовней, рассосалось, и все захотели работы. А Василист, еще заранее проглядев избу, довольно подумал, что дров, самых жарких, и за три года не извести, да и передок фактически весь добрый и можно будет из него сообразить двор для себя. Трухлявые крышные доски сползли на снег, и изба обнажилась, разорилась сразу, и Геласий понял, окончательно решил, что возврата к прежнему не будет. «Не дали дожить, не да-ли», – тягуче заплакала душа, и в голос, сам себе подвыл Геласий, но тут спохватился и прикусил язык. Избу ломали ловко, с азартом, Василист тут был при деле, знал хорошо, какое бревно стоит пустить под пилу, а какое по слегам выкатить на заулок. Геласий вновь на какое-то время забылся, невольно захваченный действом, но тут над самым ухом протяжно заиграла дудка, и кто-то громко, раздраженно сказал старику: «Разве так избу рушат? Ее грибок, поди, съел всю. Огоньку пустить – и дело с концом».
Геласий оглянулся – и вновь никого. А горло подпирает посторонний удушливый ком и вне воли человечей что-то такое страшное сотворилось в голове старика, отчего вдруг поколебался разум.
– Не-е, ты зазря такое, – загорячился Геласий, не в силах сдержать себя и промолчать. – Василист дело свое хорошо ведет. Ты глянь, как он дерево чует. Василист мастер, от него не отымешь.
«А я говорю, труха трухой и нечего варзаться. Сколько времени убьют мужики, их же целая бригада. А домой придут – корми. Еды сколько переведут, да и колхоз плати каждому».
– Чего плати, чего плати, любить твою бабу. Дереву-то срок еще не вышел, дак его под огонь, да? Ты чего мелешь, дурак. Кругом жженье, свербит, что ли? Все бы поскорей только...
Геласий не понимал, что уж давно кричит на всю улицу и, размахивая руками, воюет с самим собою.
21
5. Некоторые рассуждения Феофана Солнцева (тетрадь четвертая, стр. 26)
22
Созонт похвалебщиком был великим на деревне, он и избу в два жила поднял, оконца хоть и не великие, но каждое в восемь стекол с тетрадный лист, карнизы свесил витые, фитюлька к фитюльке, – убил не один вечер, и три полотенца спустил, навел длинный сквозной узор из солнц, и ставенки посадил на шарнирах; но на хватило у мужика характера на князек, чтобы достойно избу завершить, да на крыльцо. И так случается порою: все приспособит человек в хозяйстве, останется лишь деревянную спицу забить у двери, чтобы было куда шапку накинуть, но так всю жизнь и не соберется, не найдет времени на этакую малость. Подобное случилось и с Созонтом. Увозили его в Вазицу шкуну шить, и в спешке залазил мужик три здоровенные смолевые плахи, сверху шатровым навесом прикрыл от дождя – вот и гостевое крыльцо, милости просим. Потом уж, когда охладел к дому, рассуждал: а так выгодней, ближе к земле, ловчей падать, коли во хмелю придется. И угадал, как в воду глядел, от сыновьей руки пришлось лететь: грянулся он тогда о землю, приподнял тяжелую от вина голову, сказал только: «Ну и сын» – и тут же уснул под изгородью.
Выстояло крыльцо свой век: отсюда и мать снесли на погост, и отца, сыновья и дочери друг по дружке покинули дом, а после и Полюшка, через проклятье впервые взошедшая на него, отплыла на родовой жальник. С него и Геласия однажды свергли обидно: пришел забирать после драки с Разрухой вазицкий милиционер Ваня Тяпуев (сопляк-недомерок, но при власти) и без лишних слов ударил в бровь чем-то тяжелым – наверное, наганом (с той поры жив белесый шрамик), а после отвел в холодную и больно навозил по бокам. Знать, сила силу берет: из века в век так ведется. В году пятьдесят шестом встретил его в Архангельске. Потяжелел мужик, глаза холодные, шильцами, но руку первый подал. Спросил его Геласий: «Ты зачем меня пинал тогда?» – насупился, а глаз не отвел: больной взгляд белесоватых глаз, на дне которых вкрапились порошинки зрачков.
Куда денешься от воспоминаний? Они сильнее человечей воли и, чем дальше во времени, тем яснее встают в памяти. Теперь и эти три плахи, с которых совсем недавно свернулся Геласий и потерял лужу крови, казались высокими. С задышкой поднялся, дверь в сени распахнул и оставил настежь. Вытертая широкая лестница вела на второе жило, кованая скоба вбита у подножия. Помнится, когда, перетаскав весь скарб к себе наверх, мать мстительно понесла и черную доску Николы Поморского, но запнулась о скобу и досадно растянулась, а после от боли и горечи долго плакала, скулила на лестнице, дожидаясь, что вот-вот покажется своевольный сын и преклонит колени. Но, однако, в душе с опаской шевельнулось: значит, есть верховный над всеми нами, и он доглядает. Сидела и невольно скорбела, что так неладно все приключилось, и виноватилась тайком за недавние громовые слова. Пред этим же Николой минуту назад вскричала запальчиво: «Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя...» Вот и отозвалось, вот и отмстилось. А и он хорош, нечего сказать. Уж головы не склонит лишний раз, перед маменькой не покается. Оправдывалась перед тем, кто видел все и все понимал. Чуяла баба, что близко где-то он, всеверховный, будто бы в самой ее душе и живет... На какую-то вонькую козлуху мать родную променял: мою титьку чукал, на моем молоке взошел, а тут вдруг незваный явился из горенки и дерзнул: «И ты мне отныне не мать...» Ну она погорячилась, леший дернул за язык, а он-то, Геласьюшко, зачем так больно ударил. Хоть бы разик смолчал.
Слушала женщина тишину, ждала примиренья и саму себя уже готовно исказнила за шальной язык.
Уж после, как хозяин Созонт умер, во всем повинилась перед сыном, и не было, наверное, во всем свете свекрови лучше и доброраднее ее. Пелагея, невестка, так и говорила всем на деревне: «Я за мамушкой-свекровушкой ныне, как за каменной стеной». Но зачем тогда, по какой нужде неиспепелимой меж самыми-то кровниками завелся поначалу столь громкий и неутомимый бой, кто рассудит? Ведь даже в волчьей стае мать свое дитя не даст на загрызание и ради него готова лечь пот топор. А в ней, в человечьей-то породе, в любое мгновение может завестись такая порча, такую лохань помоев и желчи выльют друг на друга давно ли еще мирные сродники, такую смерть мысленно уготовят, а то и свершат, что и представить страшно...
Мертво было в сенях, запустело, только лари вдоль стен неколебимо громоздились, где прежде хранилась мука и крупы, держался печеный хлеб и коровье масло, да стояли многие ладки с жареной рыбой – в общем, те съестные припасы, без которых не живет ни один дом и коим надлежит быть всегда под рукой. Хлебный дух не выветрился еще, но уже истончился, размытый сквозняками, и душно бил в нос мышиный запах запустения. И в избе как-то скоро завелась паутинка, заткала божницу и подоконья, нежилой киселью повеяло, стужей и выморочностью, на лавки, на столетию, в разбитые окна надуло снега, и он так и не стаял. И печь, такая угревная, добрая, на пол-избы, скольких-то за век потешившая своим теплом, сколько хлебов поднявшая, – такая ли удачная получилась печь, прямо диво на диво, – ныне словно бы расползлась, и могильной стылостью потянуло от нее на Геласия. Осподи, подумал, таращась на пустую божницу с забытой цветной олеографией распятого Христа. Давно ли будто изба кучилась народом своим и заезжим, и мать утром ранешенько, расталкивая Полю, улыбчиво задорила: «Давай, Полька, открывай калашную фабрику, крути калачи».
А нынче уж у дочерей свои девки вьют подолом, ищут ровню и друг по дружке выскакивают замуж: сколько уж Нечаевых на миру, внуков и правнуков – поди, и счет не заберет. Но где они, коих и не видывал даже? Какая девка и заедет когда с матерью, ровно чужая, покрасуется на угоре, выставка такая, побахвалится нарядом, а уж на луг не выкатит. Чтобы грабли в руки иль на покос – это уж грех нынче для них, неотмолимый грех. Ксюха-то, дочи, иногда ну зареви: «Мы тебя, тата, как фарфоровый чайничек заварной, бережем, только что пыль не сдуваем. Об нас-то кто бы так...»
И снова так тошнехонько забродила под сердцем ревнивая обида на всех, что колени у Геласия расслабленно дрогнули, и он поспешил сесть на лавку в переднем простенке, спиной чуя, как тянет снежным холодом в разбитое оконце. «Сколько их нарощено, дитешей, а я один на миру как перст. Одного обиходить сообща сил недостает. Приедут, форсят, фу-ты, ну-ты, на Ваську косятся – дескать, ну и братан, кто такого и сподобил. А он-то, Васька, один и спокоил мою старость. Думано ли? Я, говорит, не фуфло. Поди, говорит, дедо, ко мне, я тебя не пообижу. Вот Васенька какой доброрадный сказался, мне за его надо бога всечасно молить».
В провал окна, меж узловатой рябиной, Геласий случайно увидал, что к избе направились плотники, и заторопился навстречу, побарывая одышку.
– Ребята, вы как ли уж поаккуратней. Трудно ли вам, – заискивающе попросил старик, заглядывая каждому в глаза. Внук от деда отвернулся, восковой белизны звонкое лезвие обтирал о рукав, и топор неприятно поскрипывал, цепляясь за нитку. – А то дак я могу и отказаться, у меня не заржавеет. Кровать-то перетянуть долго ли, любить твою бабу, – тоскливо хохотнул Геласий, совиными глазами отыскивая взгляд внука. Василист молчал, отвернувшись, и это старика задевало. – Ты, может, и на похоронах на меня не глянешь, когда лягу-то? – нервно спросил он. – К тебе обращаюсь-то...
– Ты не гоношись, ладно тебе, – досадливо оборвал Василист, – шел бы ты домой.
– Я внучек, тебе дедушкой буду. На коленке-то качался, дак помнишь? Я тебе, Василист, дедой буду, а ты на меня кричишь.
– Что я, дурак, кричать-то? Больно нужно, – возразил Василист и торопливо полез на крышу, увалистый, мешковатый, в низко провисших парусиновых штанах. Следом, прогибая лестницу, влезли и остальные, оседлали враскорячку охлупень, втюкнули топоры и снова задымили (знать, на высоте и курево слаже), а кто-то, балуясь походя, двинул ломиком по дымнику, и он готовно раскатился, подъяв в небо облачки рыжей кирпичной пыли. Ломать – не строить, чего там. И все это так ловко и неожиданно просто получилось, так осиротела, обезглавела изба, что Геласий и охнуть не успел.
– Эй вы, стомоногие, – не сдержался, однако, запоздало вскричал, – добро-то не переводите зря.
– Дедо, ты не жалей гнили. Труха все, елки-моталки. Труха все, – весело успокоил Степушка, всадил в расщелину пику и навалился грудью. Тесина с надрывом, по-человечьи всхлипнула и подалась.
«Труха все... ловко сказал бармалей, – покорно согласился Геласий, и снова холодная пустота отстоялась в груди. – Чего печалюсь? Я же за-ради любопытства только и живу. Мне не больно, во мне и боли-то нет».
Он обернулся, подыскивая бревешко, чтобы присесть и подавить пустоту, морозящую сердце, но тут на него грозно закричали сверху и велели уйти за калитку. И сразу плотникам стало вольно, и чувство досады и скованности, которую заглушали болтовней, рассосалось, и все захотели работы. А Василист, еще заранее проглядев избу, довольно подумал, что дров, самых жарких, и за три года не извести, да и передок фактически весь добрый и можно будет из него сообразить двор для себя. Трухлявые крышные доски сползли на снег, и изба обнажилась, разорилась сразу, и Геласий понял, окончательно решил, что возврата к прежнему не будет. «Не дали дожить, не да-ли», – тягуче заплакала душа, и в голос, сам себе подвыл Геласий, но тут спохватился и прикусил язык. Избу ломали ловко, с азартом, Василист тут был при деле, знал хорошо, какое бревно стоит пустить под пилу, а какое по слегам выкатить на заулок. Геласий вновь на какое-то время забылся, невольно захваченный действом, но тут над самым ухом протяжно заиграла дудка, и кто-то громко, раздраженно сказал старику: «Разве так избу рушат? Ее грибок, поди, съел всю. Огоньку пустить – и дело с концом».
Геласий оглянулся – и вновь никого. А горло подпирает посторонний удушливый ком и вне воли человечей что-то такое страшное сотворилось в голове старика, отчего вдруг поколебался разум.
– Не-е, ты зазря такое, – загорячился Геласий, не в силах сдержать себя и промолчать. – Василист дело свое хорошо ведет. Ты глянь, как он дерево чует. Василист мастер, от него не отымешь.
«А я говорю, труха трухой и нечего варзаться. Сколько времени убьют мужики, их же целая бригада. А домой придут – корми. Еды сколько переведут, да и колхоз плати каждому».
– Чего плати, чего плати, любить твою бабу. Дереву-то срок еще не вышел, дак его под огонь, да? Ты чего мелешь, дурак. Кругом жженье, свербит, что ли? Все бы поскорей только...
Геласий не понимал, что уж давно кричит на всю улицу и, размахивая руками, воюет с самим собою.
21
Однажды на улице к слепому Феофану подошла Феколка Морошина с тощей сукой на поводке и пожалилась с мукою в голосе, что ее часовенку навещает зверь.
– Что за зверь такой – на рысях бежит иль галопом? – серьезно спросил Феофан и, скрывая смех, одуванчиковую бороду задрал в небо.
– А бежит... чего ей, зверю-то. О четырех ногах бежит, зараза. Это ли не галенье, в часовенку штоб.
– Ну а морда, морда-то кошачья, собачья, шерстнатая морда иль голая, крысиная, – допытывался Феофан.
– Бог ее ведает, голубчик. Навроде бы кошачка такая. Глазами вот встренулись. Человечьи глаза, видит бог. Как глянула на меня, я и обмерла.
– Ты бы собаку науськала...
– Уськала, милый ты мой, как не уськать. А оне играться давай вместях, да кататься, такое ли галенье.
«Псишко какой-то пожаловал, а может, и блазнит старой», – грустно подумал Феофан, подбирая ловкие слова, чтобы ненароком не обидеть Феколку. Поговорить слепому хотелось, ему бы только человечий голос слышать, и он лишь открыл рот, дескать, успокойся, псишко заброшенный зачастил, не иначе, как сразу же понял по сочному хлюпанью галош, что Феколка покинула его. Но недолго досадовал Феофан. Ведь если встать посреди деревни – не затоскуешь: то разговористый мужик проскочит в нижний конец деревни, к гаражам; то соседке вдруг невтерпеж понадобится лавка, видишь ли, масла постного под рукой не привелось, и старуха в спешке парусит по мосткам, размахивает дерматиновой сумкой, надеясь минуткой обойтись, но уже заранее душой-то знает, что в магазин люди добрые скоро не ходят, и потому ладку с рыбой вытянула из печи на шесток; а если повезет Феофану, то и на самого вдруг угодишь, на Радюшина Николая Степановича, но, правда, с этим уже иные толки, иные повадки.
А на охотника – и зверь. Год, наверное, с председателем не знались, обиделся тот на Феофанову частушку, а тут вдруг катит навстречу. Сначала пахнуло на слепого «Шипром». Нынче весь мир для него в запахах, звуках и словах, а тут вдруг повеяло одеколоном, который пользуют на Кучеме, по признанию продавщицы, лишь двое: бывший учитель и нынешний председатель. И шаг грузный, хрусткий, со скрипом, не иначе как кожаная подметка на хромовом сапоге: кто опять же может позволить себе такую обувку в будний день? Повел Феофан шадроватым лицом навстречу шагам, и нос с порванной ноздрей направил на парфюмерный дух, и вязаную шапку с левого, особенно чуткого уха приподнял, сам весь по-детски встревоженный и несколько угнетенный от неожиданной встречи. Передавали, и не раз, что шибко уж обиделся тогда в клубе председатель на Феофанову выходку, и вот угадай, как нынче повести себя с ним. Но Радюшин первым заговорил, грубовато и вальяжно:
– А, Феофан Прокопьич, просветитель наш, светлый ум. Го-ло-ва, большая голова, не отрицай, не-не. У меня тут мыслишка было завелась. Вот ты умрешь, так мы улицу твоим именем... Разрешаешь? Улица Феофана Солнцева! Звучит? Зву-чит...
– Ну уж, – сконфузился слепой, не ожидавший подобного разговора, и лицо с пороховой гарью под натеками глаз настороженно вознес в небо, натягивая морщинистую шею: старался по голосу, по тону его определиться в высоких словах. Но вроде бы без насмешки сказаны: с важностью хозяйской, как и положено при таком несении должности, но без худого юмора. Так решил про себя Феофан и, смешавшись, добавил уклончиво: – И меня порой, Николай Степанович, навещает ирония нездорового свойства...
– А при чем тут ирония? Ты, Прокопьич, у меня давно на прицеле... И кстати, об иронии: тебе бы оздоровить ее, а? Какие-то разговоры на обществе о милосердии. Что у нас каменный век? Что же ты, Прокопьич, все на прошлое так и клонишь. О каком милосердии речь? У нас теперь жалеть некого. Может, жалко, что не пришлось ранее пожить? Сладкого мало, уверяю. Ты оставь это. Ну, мы-то с тобой еще поймем друг друга. Сошлись вот, потолковали. А другие могут не понять. Ну-ну, только ты не расстраивайся...
– И то сказать...
– Ты не расстраивайся. – Радюшин доверительно придвинулся к слепому и, чего никак не ожидал тот, застегнул верхнюю пуговицу у пальто, больно защипнув отвисшую на шее кожу. Феофан дернул головой, но смолчал, несколько обескураженный разговором: нынче председатель был иной, еще непонятый и непонятный. – Вот так-то лучше. Вдруг простудишься, а нам беречь тебя надо. Феофан Прокопьич, голубчик ты мой, оглянись-ка кругом! Ах, да-да... Куда идем, семимильными, а ты о прошлом плачешь.
– Ну что вы... Жалко не того, как жили, худо жили, чего там, а жалко того, как внутри нас жилось, спокоя жаль, – наконец-то втиснулся в разговор Феофан, но цедил слова медленно, лениво как-то, словно боялся загореться, спутаться, зряшно расплескать мысли, скопившиеся в долгие темные дни. – Прошлое не жалеть, а понимать надо, Николай Степанович, оно в нашей жалости не нуждается, потому что прошло, прокатилось, ту-ту, минуло, и ничего уж не переменишь в нем. Я-то весь в настоящем, но в силу своего состояния и иронии духа вдруг и в прошлое слетаю, кое захватил по молодости лет. Мне душевного спокойствия жаль и страшно того мельтешья, что заселилось в нас. Куда, к чему спешим? Вроде бы один день жизни впереди. А от мельтешенья душевного и прочие беды.
– А не спешить если, куда успеешь? Жизнь-то: три шага шагнул, и уж бездна. Вот и спешит народ жить, для других, кто будет впереди, спешит.
– Ну дом, завод – дело наживное. А душу человечью какую отправим в будущее, в котором обличье? Каменном, железном, пластмассовом или живом, болючем? – Даже палец вскинул Феофан и пророчески потряс перед Радюшиным, едва не покорябав тому нос. Хорошо, успел отшатнуться. Худой, длинный, в шерстяном полосатом колпаке и двубортном драповом пальто, наглухо запахнутом под самым кадыком, слепой выглядел смешно и нелепо «Дикая Кучема», – подумал председатель, глядя на старика.
– Тихо ты, меня не убей, – сказал натянуто и онемело. – С тобой говорить – что в ступе воду толочь. Человека накормить сначала надо! – Зло выкрикнул, не сдержался, однако. – Бродите тут, словами трясете. На-кор-ми-ить на-до-о... Дело делать надо-о... А они словами трясут.
– Что за зверь такой – на рысях бежит иль галопом? – серьезно спросил Феофан и, скрывая смех, одуванчиковую бороду задрал в небо.
– А бежит... чего ей, зверю-то. О четырех ногах бежит, зараза. Это ли не галенье, в часовенку штоб.
– Ну а морда, морда-то кошачья, собачья, шерстнатая морда иль голая, крысиная, – допытывался Феофан.
– Бог ее ведает, голубчик. Навроде бы кошачка такая. Глазами вот встренулись. Человечьи глаза, видит бог. Как глянула на меня, я и обмерла.
– Ты бы собаку науськала...
– Уськала, милый ты мой, как не уськать. А оне играться давай вместях, да кататься, такое ли галенье.
«Псишко какой-то пожаловал, а может, и блазнит старой», – грустно подумал Феофан, подбирая ловкие слова, чтобы ненароком не обидеть Феколку. Поговорить слепому хотелось, ему бы только человечий голос слышать, и он лишь открыл рот, дескать, успокойся, псишко заброшенный зачастил, не иначе, как сразу же понял по сочному хлюпанью галош, что Феколка покинула его. Но недолго досадовал Феофан. Ведь если встать посреди деревни – не затоскуешь: то разговористый мужик проскочит в нижний конец деревни, к гаражам; то соседке вдруг невтерпеж понадобится лавка, видишь ли, масла постного под рукой не привелось, и старуха в спешке парусит по мосткам, размахивает дерматиновой сумкой, надеясь минуткой обойтись, но уже заранее душой-то знает, что в магазин люди добрые скоро не ходят, и потому ладку с рыбой вытянула из печи на шесток; а если повезет Феофану, то и на самого вдруг угодишь, на Радюшина Николая Степановича, но, правда, с этим уже иные толки, иные повадки.
А на охотника – и зверь. Год, наверное, с председателем не знались, обиделся тот на Феофанову частушку, а тут вдруг катит навстречу. Сначала пахнуло на слепого «Шипром». Нынче весь мир для него в запахах, звуках и словах, а тут вдруг повеяло одеколоном, который пользуют на Кучеме, по признанию продавщицы, лишь двое: бывший учитель и нынешний председатель. И шаг грузный, хрусткий, со скрипом, не иначе как кожаная подметка на хромовом сапоге: кто опять же может позволить себе такую обувку в будний день? Повел Феофан шадроватым лицом навстречу шагам, и нос с порванной ноздрей направил на парфюмерный дух, и вязаную шапку с левого, особенно чуткого уха приподнял, сам весь по-детски встревоженный и несколько угнетенный от неожиданной встречи. Передавали, и не раз, что шибко уж обиделся тогда в клубе председатель на Феофанову выходку, и вот угадай, как нынче повести себя с ним. Но Радюшин первым заговорил, грубовато и вальяжно:
– А, Феофан Прокопьич, просветитель наш, светлый ум. Го-ло-ва, большая голова, не отрицай, не-не. У меня тут мыслишка было завелась. Вот ты умрешь, так мы улицу твоим именем... Разрешаешь? Улица Феофана Солнцева! Звучит? Зву-чит...
– Ну уж, – сконфузился слепой, не ожидавший подобного разговора, и лицо с пороховой гарью под натеками глаз настороженно вознес в небо, натягивая морщинистую шею: старался по голосу, по тону его определиться в высоких словах. Но вроде бы без насмешки сказаны: с важностью хозяйской, как и положено при таком несении должности, но без худого юмора. Так решил про себя Феофан и, смешавшись, добавил уклончиво: – И меня порой, Николай Степанович, навещает ирония нездорового свойства...
– А при чем тут ирония? Ты, Прокопьич, у меня давно на прицеле... И кстати, об иронии: тебе бы оздоровить ее, а? Какие-то разговоры на обществе о милосердии. Что у нас каменный век? Что же ты, Прокопьич, все на прошлое так и клонишь. О каком милосердии речь? У нас теперь жалеть некого. Может, жалко, что не пришлось ранее пожить? Сладкого мало, уверяю. Ты оставь это. Ну, мы-то с тобой еще поймем друг друга. Сошлись вот, потолковали. А другие могут не понять. Ну-ну, только ты не расстраивайся...
– И то сказать...
– Ты не расстраивайся. – Радюшин доверительно придвинулся к слепому и, чего никак не ожидал тот, застегнул верхнюю пуговицу у пальто, больно защипнув отвисшую на шее кожу. Феофан дернул головой, но смолчал, несколько обескураженный разговором: нынче председатель был иной, еще непонятый и непонятный. – Вот так-то лучше. Вдруг простудишься, а нам беречь тебя надо. Феофан Прокопьич, голубчик ты мой, оглянись-ка кругом! Ах, да-да... Куда идем, семимильными, а ты о прошлом плачешь.
– Ну что вы... Жалко не того, как жили, худо жили, чего там, а жалко того, как внутри нас жилось, спокоя жаль, – наконец-то втиснулся в разговор Феофан, но цедил слова медленно, лениво как-то, словно боялся загореться, спутаться, зряшно расплескать мысли, скопившиеся в долгие темные дни. – Прошлое не жалеть, а понимать надо, Николай Степанович, оно в нашей жалости не нуждается, потому что прошло, прокатилось, ту-ту, минуло, и ничего уж не переменишь в нем. Я-то весь в настоящем, но в силу своего состояния и иронии духа вдруг и в прошлое слетаю, кое захватил по молодости лет. Мне душевного спокойствия жаль и страшно того мельтешья, что заселилось в нас. Куда, к чему спешим? Вроде бы один день жизни впереди. А от мельтешенья душевного и прочие беды.
– А не спешить если, куда успеешь? Жизнь-то: три шага шагнул, и уж бездна. Вот и спешит народ жить, для других, кто будет впереди, спешит.
– Ну дом, завод – дело наживное. А душу человечью какую отправим в будущее, в котором обличье? Каменном, железном, пластмассовом или живом, болючем? – Даже палец вскинул Феофан и пророчески потряс перед Радюшиным, едва не покорябав тому нос. Хорошо, успел отшатнуться. Худой, длинный, в шерстяном полосатом колпаке и двубортном драповом пальто, наглухо запахнутом под самым кадыком, слепой выглядел смешно и нелепо «Дикая Кучема», – подумал председатель, глядя на старика.
– Тихо ты, меня не убей, – сказал натянуто и онемело. – С тобой говорить – что в ступе воду толочь. Человека накормить сначала надо! – Зло выкрикнул, не сдержался, однако. – Бродите тут, словами трясете. На-кор-ми-ить на-до-о... Дело делать надо-о... А они словами трясут.
5. Некоторые рассуждения Феофана Солнцева (тетрадь четвертая, стр. 26)
«...Когда немощь одолевает тебя и ты уже не нужен, удивительно быстро забывается все сделанное тобою ранее. И уже снисходительность в тоне, попреки, словно бы вечно ты был дармоедом и суесловом и никогда в молодых списках не значился, а вечным старичишкой определен на сей свет от рождения. Родился старичишкой и прожил старикашкой. Грустно? Грустно... Но были когда-то и мы рысаками. Уже самому порой не верится, так каково нынешним уверовать в то. Обидно порой, ой обидно за человечью забывчивость. Но видно, всему миру нужен человек лишь в самом соку. Вон даже в бору взять: дерево с виду вовсе живое, но внутри гнильца завелась – тут и подрубит его ветром, чтобы подросту воздуху хватало. Согрелся, ужился под мамкиным подолом, а теперь простору дай...
И вообще, как понять желания, что руководят человеком? Бабка нет-нет и корит меня: дурак, говорит, ты, дедко, от большой пензии отказался. Что тогда подвигнуло мною, какая причуда, когда я сам над собою, выходит, надсмеялся? Прислали бумаги заполнить на заслуженного учителя, а я сверху размахнулся красным карандашом: «Тяжела ты, шапка Мономаха» – и отослал почтой обратно в роно. Что за странная ирония порой навещает меня? Может, еще кто-то неведомый сидит в нас и руководит нами? Каким мелкоскопом, в каком зеркальном отражателе выглядеть того, второго? Если б знать его и руководить им, не поддаваться на подвох, наверняка куда бы меньше глупостей натворил человек. Может, тот, двойник, что всякие пакости творит, и есть черт рогатый?
Странные мысли все более навещают меня и, пребывая в постоянной темени, устремляю себя к единому: лишь бы в разуме устоять. Все думается отныне, что главную-то жизнь человек проживает не на работе, а в себе. Какая немыслимая та, скрытая в нас, жизнь и сколько в ней причуды; если бы хватило таланта ее описать, то в какую богатую, необычную по своей проказливости, и хитроумности, и переживательности страну мы попали бы тогда. Достоевский почти вторгнулся в ту, иную, жизнь и описать смог; и какая она оказалась отличная от явной, боже ты мой...»
И вообще, как понять желания, что руководят человеком? Бабка нет-нет и корит меня: дурак, говорит, ты, дедко, от большой пензии отказался. Что тогда подвигнуло мною, какая причуда, когда я сам над собою, выходит, надсмеялся? Прислали бумаги заполнить на заслуженного учителя, а я сверху размахнулся красным карандашом: «Тяжела ты, шапка Мономаха» – и отослал почтой обратно в роно. Что за странная ирония порой навещает меня? Может, еще кто-то неведомый сидит в нас и руководит нами? Каким мелкоскопом, в каком зеркальном отражателе выглядеть того, второго? Если б знать его и руководить им, не поддаваться на подвох, наверняка куда бы меньше глупостей натворил человек. Может, тот, двойник, что всякие пакости творит, и есть черт рогатый?
Странные мысли все более навещают меня и, пребывая в постоянной темени, устремляю себя к единому: лишь бы в разуме устоять. Все думается отныне, что главную-то жизнь человек проживает не на работе, а в себе. Какая немыслимая та, скрытая в нас, жизнь и сколько в ней причуды; если бы хватило таланта ее описать, то в какую богатую, необычную по своей проказливости, и хитроумности, и переживательности страну мы попали бы тогда. Достоевский почти вторгнулся в ту, иную, жизнь и описать смог; и какая она оказалась отличная от явной, боже ты мой...»
22
– Ты бабу свою, елки-моталки, поди, не бьешь? А ты поколачивай. Хоть раз в неделю, но учи. Против шорстки ее, против шорстки, елки-моталки. После благодарить будет. – Тимоха Железный бормотал за спиной, принявгивал в нос, и левый вывернутый глаз сурово буровил Степушкину спину.
Котелок, привязанный к вещмешку, колотился, раскачивался на дужке, жестяно подрагивал – бот-бот, – и Степушке, шедшему впереди, казалось порой, что их нагоняет заблудившаяся корова с шаркунцом на шее. Бот-бот, бот-бот...
– Их попусти только, им дай поблажки, они тебе на шею сядут и ножки свесят. Им ноготь, а они руку схавают. Чего захотят – роди да подай, такое уж племя проклятое, – жаловался Тимоха, наверное бабу свою сварливую имея в виду.
«Все никчемно, все ненужно. А что нужно, где оно?» Мысль повторялась назойливо, до одурения, словно где-то закупорило нервный сосудик, и нет ей ходу на волю, в другую, спокойную обитель, чтобы затеряться и забыться средь прочих. Иногда, окатываясь на оголенном корневище, прорезавшем тропу, Степушка вздрагивал и приходил в себя. За спиной пыхтел Тимоха, тонко гнусавил: «Ты бабу свою струни», и мерно бился за его спиной задымленный котелок – бот-бот. В редких прорединах над головой свинцовело небо, и ели, неряшливо замоховевшие по широкому подолу, угрюмо окружали сиротливую паутинку следов. Сырь мозглая и мерзкая, способная до печенок пробить и самого хожалого человека, невольно настраивала на беспокойство и тоску: она волнами наплывала от проваленного в мшаники лесового ручья, и даже беспокойный плеск густой осенней воды не нарушал немоты. Мороза бы каленого сейчас наслала зима и пороши хрусткой с легким ветровым подвывом, да вот задержалась снеговуха где-то, застопорила – знать, с перекладными не повезло иль обронила колесо на распутьях долгой дороги. Уж ноябрь распечатался, пора рекам встать и ручьям затаиться под стеклянной скорлупой. А тут еще не пришей у шубы рукав.
В природе что-то нарушилось, спуталось, и душа Степушкина, наверное отзываясь на этот недуг, тоже натянулась и застыла в ознобе, не зная, на что решиться. Ладил парень вернуть жизнь прежнюю, к домашнему очагу хозяйку привел, деревню родовую настроился в сердце принять, притереться, притерпеться к ней – и не попал вот в ровный ход жизни, словно бы едва не сорвался с телеги, с трудом уцепился к грядке ее, каменея от напрасного усилья. Ощущенье нынче у Степушки такое, будто застегнулся он не на ту пуговицу, и оттого неловко ему, морщит пиджак и жмет под мышками.
«Все никчемно, все ненужно. Но что нужно?.. Где оно...»
А позади мерно: бот-бот, бот-бот...
Три дня назад пришлось все-таки уйти из материного дома: не ужились свекровь с невесткой. У Любы тоже характерец оказался не сахар, надо сказать правду. Ей бы когда смолчать, гордыню смирить, язычок приструнить, а она на каждое слово отхлестнет, да норовит побольней, с язвой. С виду тихоня тихоней, только воду возить на ней да покрикивать, а внутри откуда-то железный стержень. Но порой и склонись, девонька, порой и обидный окрик снеси от старой матери, все перенесшей на своем веку, такую жизнь перемогшей, от какой и железо бы устало, а тут – живая плоть, сердце годами кровоточило не бесследно.
Убирала Люба пол и отвлеклась, мусор не замела сразу под порогом, ну и Параскева сыну заметила: «Ты погляди, Степка, первая примета. Коли мусору девка не запахала и веник кинула, значит, неряха твоя жонка. Ну, да всякая невеста для своего жениха родится».
Слово за слово – и схватились, а когда опомнились, отпрянули по углам – уж враги смертные. Люба даже не кликнула мужа, не позвала: чемодан в руку – и за порог. Скора девка на решенье, смела безоглядно, как решила – тут и сотворила. Степушке осталось лишь согласиться. И когда кое-какие вещички перетащили в новое житье и вовсе уж покидали родимый кров, не смолчала Параскева Осиповна, не смогла перенести больной обиды. От любого из детей ожидала такой насмешки, но не от сына-последыша. «Вот бог, сынок, вот и порог. Обратно, хоть и задумаешь, не приму». Без вороха обычных каленых пересоленных слов проводила, без надрывных воплей и прочих ужимок и вихлянья, на кои Параскева великая мастерица, а сказала каменным голосом, слегка треснутым, и всем осадистым широким телом заслонила кухню от последнего Степиного взгляда. Ни кровинки в лице у нее, и лишь в глубине паутинчатых глаз остерегающий больной испуг и моленье: вернись, дескать, сынок, не твори греха, все прощу. И это ровное, словно бы равнодушное состоянье матери смутило Степушку, и до сей поры не покидало его неясное ощущенье вины и тревоги...
Да и с работой вдруг так заколобродило, так душа нежданно воспротивилась ей, что и глядеть тошно. И не оттого ведь, что на холоду и ветру целый день: оседлаешь бревно и, будто проклятый, кантуешь его топором до чугунной немочи в плечах, когда руки отваливаются и ввечеру ложку до рта не дотянуть без дрожи. Нет, к ремеслу вроде бы уж привыкать стал и свойства дерева почувствовал, как ловчее залазить его и на шип поставить, и угол связать, и по сажной черте опластать бревно без сколов и раковин, чтобы отблескивало оно, будто оплавленное раскаленным лезвием. Приноравливался, приглядывался к топору, уже мозоли застекленели на ладонях, и порой вдруг омывала радость непонятная от работы иль от жизни; случалось даже, что и день не замечался, словно бы истаивал в сосновых завитках, вспененных под ногой. Но беда-то настигла Степу с другой стороны: под Василиста, братана своего и бригадира, подладиться не смог, норов его бычий и упрямый поначалу обеспокоил, а после и ожесточил.
Котелок, привязанный к вещмешку, колотился, раскачивался на дужке, жестяно подрагивал – бот-бот, – и Степушке, шедшему впереди, казалось порой, что их нагоняет заблудившаяся корова с шаркунцом на шее. Бот-бот, бот-бот...
– Их попусти только, им дай поблажки, они тебе на шею сядут и ножки свесят. Им ноготь, а они руку схавают. Чего захотят – роди да подай, такое уж племя проклятое, – жаловался Тимоха, наверное бабу свою сварливую имея в виду.
«Все никчемно, все ненужно. А что нужно, где оно?» Мысль повторялась назойливо, до одурения, словно где-то закупорило нервный сосудик, и нет ей ходу на волю, в другую, спокойную обитель, чтобы затеряться и забыться средь прочих. Иногда, окатываясь на оголенном корневище, прорезавшем тропу, Степушка вздрагивал и приходил в себя. За спиной пыхтел Тимоха, тонко гнусавил: «Ты бабу свою струни», и мерно бился за его спиной задымленный котелок – бот-бот. В редких прорединах над головой свинцовело небо, и ели, неряшливо замоховевшие по широкому подолу, угрюмо окружали сиротливую паутинку следов. Сырь мозглая и мерзкая, способная до печенок пробить и самого хожалого человека, невольно настраивала на беспокойство и тоску: она волнами наплывала от проваленного в мшаники лесового ручья, и даже беспокойный плеск густой осенней воды не нарушал немоты. Мороза бы каленого сейчас наслала зима и пороши хрусткой с легким ветровым подвывом, да вот задержалась снеговуха где-то, застопорила – знать, с перекладными не повезло иль обронила колесо на распутьях долгой дороги. Уж ноябрь распечатался, пора рекам встать и ручьям затаиться под стеклянной скорлупой. А тут еще не пришей у шубы рукав.
В природе что-то нарушилось, спуталось, и душа Степушкина, наверное отзываясь на этот недуг, тоже натянулась и застыла в ознобе, не зная, на что решиться. Ладил парень вернуть жизнь прежнюю, к домашнему очагу хозяйку привел, деревню родовую настроился в сердце принять, притереться, притерпеться к ней – и не попал вот в ровный ход жизни, словно бы едва не сорвался с телеги, с трудом уцепился к грядке ее, каменея от напрасного усилья. Ощущенье нынче у Степушки такое, будто застегнулся он не на ту пуговицу, и оттого неловко ему, морщит пиджак и жмет под мышками.
«Все никчемно, все ненужно. Но что нужно?.. Где оно...»
А позади мерно: бот-бот, бот-бот...
Три дня назад пришлось все-таки уйти из материного дома: не ужились свекровь с невесткой. У Любы тоже характерец оказался не сахар, надо сказать правду. Ей бы когда смолчать, гордыню смирить, язычок приструнить, а она на каждое слово отхлестнет, да норовит побольней, с язвой. С виду тихоня тихоней, только воду возить на ней да покрикивать, а внутри откуда-то железный стержень. Но порой и склонись, девонька, порой и обидный окрик снеси от старой матери, все перенесшей на своем веку, такую жизнь перемогшей, от какой и железо бы устало, а тут – живая плоть, сердце годами кровоточило не бесследно.
Убирала Люба пол и отвлеклась, мусор не замела сразу под порогом, ну и Параскева сыну заметила: «Ты погляди, Степка, первая примета. Коли мусору девка не запахала и веник кинула, значит, неряха твоя жонка. Ну, да всякая невеста для своего жениха родится».
Слово за слово – и схватились, а когда опомнились, отпрянули по углам – уж враги смертные. Люба даже не кликнула мужа, не позвала: чемодан в руку – и за порог. Скора девка на решенье, смела безоглядно, как решила – тут и сотворила. Степушке осталось лишь согласиться. И когда кое-какие вещички перетащили в новое житье и вовсе уж покидали родимый кров, не смолчала Параскева Осиповна, не смогла перенести больной обиды. От любого из детей ожидала такой насмешки, но не от сына-последыша. «Вот бог, сынок, вот и порог. Обратно, хоть и задумаешь, не приму». Без вороха обычных каленых пересоленных слов проводила, без надрывных воплей и прочих ужимок и вихлянья, на кои Параскева великая мастерица, а сказала каменным голосом, слегка треснутым, и всем осадистым широким телом заслонила кухню от последнего Степиного взгляда. Ни кровинки в лице у нее, и лишь в глубине паутинчатых глаз остерегающий больной испуг и моленье: вернись, дескать, сынок, не твори греха, все прощу. И это ровное, словно бы равнодушное состоянье матери смутило Степушку, и до сей поры не покидало его неясное ощущенье вины и тревоги...
Да и с работой вдруг так заколобродило, так душа нежданно воспротивилась ей, что и глядеть тошно. И не оттого ведь, что на холоду и ветру целый день: оседлаешь бревно и, будто проклятый, кантуешь его топором до чугунной немочи в плечах, когда руки отваливаются и ввечеру ложку до рта не дотянуть без дрожи. Нет, к ремеслу вроде бы уж привыкать стал и свойства дерева почувствовал, как ловчее залазить его и на шип поставить, и угол связать, и по сажной черте опластать бревно без сколов и раковин, чтобы отблескивало оно, будто оплавленное раскаленным лезвием. Приноравливался, приглядывался к топору, уже мозоли застекленели на ладонях, и порой вдруг омывала радость непонятная от работы иль от жизни; случалось даже, что и день не замечался, словно бы истаивал в сосновых завитках, вспененных под ногой. Но беда-то настигла Степу с другой стороны: под Василиста, братана своего и бригадира, подладиться не смог, норов его бычий и упрямый поначалу обеспокоил, а после и ожесточил.