Река тосковала в берегах, и, обычно седая на перекатах, разобранная обкатанным каменьем на сотни витых косиц, она сейчас налилась осенней черной водой и матово отблескивала, скрывая глубины: наверное, там, в омутах и под порогами, она уже студенисто загустела, не в силах принять в себя верхнее теченье, и этот прозрачный, пронизанный случайным солнцем пласт и скатывался сейчас обратно к морю по тусклой зеркальной плите. Не было в реке весенней живости, того хмельного бахвальства, с каким она ударяется в бережины, обметанные первой робкой щетинкой, стараясь пробить себе новое поворотное теченье. У всего в природе своя пора: сеять семя – и растить его, время жить – и время умирать. Но Геласий глядел на тягучее стремленье воды, полной печали, и прежняя тоска как бы снималась невидимой рукой, и неопределенная зависть рождалась в душе и к этой реке, которую он вымерил шагами на сотни раз, и к небу, в которое он вгляделся лишь нынче и смутно лишь приблизился к его горнему пространству, полному невидимых жизней и движений. Старика смущала и эта тропинешка, пробитая тысячью ног меж камней-арешников: помнится, что от самого его рожденья она была вот такой невзрачной, едва намеченной в красной пыли, обметанной свинцовой проволочной травкой. Тысячи людей прошли туда и обратно к урезу воды по всякой своей насущной нужде, а путик этот едва наметился: так и жизнь-то его, Геласия Созонтовича, была, оказывается, не длиннее утренних следов по летней росе... Нет, раз уж не умер – он поживет, он еще потопчет земельку, еще по реке всплывет в самые верховья и там сеточку кинет на красную рыбу. Осенняя вода – богатая, она только сверху пустая, сиротская, но в глубях ее идет живое боренье, все настраивается к зиме... Ловлено было рыбки-то, ловлено. Лещ вот, когда время ему, юром идет, стадом. В зарю, где ветреница по тихой воде, где рябит, туда невод и выметывай, и дивно леща возьмешь. А где камень-арешник, там опять язь ворочается, такой ли богатей, что твой приказчик, жирный да толстый. Набьется в рюжу, что хоть катком на берег закатывай: рыло к рылу, глазами лупят, дурачье. Как люди, ей-ей. Помнится, он уже паренек был, на выросте, с Полюшкой щекотались, но без проказы, а ей и приди в ум: давай разрежем отцову рюжу и посмотрим, как язи будут выходить на волю. Разрезали: язи на свободушку лезут, а мы их по голове гладим. И чудно ведь.
   И снова Пелагея на уме, из далекой юности выступила она, как светлое виденье, с россыпью конопинок на широком лбу и удивленно распахнутыми глазами: намокшая коса сплыла по крутому теченью, а платьишко поначалу напряглось колоколом, надулось, а после гладко обсосало ее всю, угловатую хворостинку, и он, Геласий, суетясь возле и пугливо ожидая отцового окрика за свою проделку, вдруг нечаянно оскользнулся на камне-голыше и за низко опущенным воротом как-то по-особому увидел длинную ложбинку льняной белизны и развилку напрягшихся грудей, еще слабых, едва выпроставшихся... Это уже после, через годы, когда наживутся вместе, когда долгая старость задует прошлые чувствованья, будет думаться порой с горьким сожаленьем, что ничего и не было завидного в прошлом, а все совместное житье – лишь долгая странная канитель и прозябанье на белом свете; и любви будто бы тоже не было, не повезло на любовь, и только слабый свет ее когда-то едва померещился в глухих потемках, обманчивый и неутешный, как сновиденье. Как знать, может, в душе-то и вытлело то блаженное чувство, схоронилось под ветошью многих переживаний, заскорбело и ссохлось до тончайшей кожуринки, но память, оказывается, сохранила, отчетливо донесла его.
   И Геласию вдруг так захотелось посидеть возле Пелагеи и потолковать с ней...

16

   В эти же минуты между Радюшиным и Василистом, внуком старого Геласия, завязывается путаный смутный разговор. Председатель сидит по-хозяйски осанисто за двухтумбовым полированным столом, пустынным и тяжелым, как намогильная мраморная плита. Только порой наклоняется он, вроде бы порывается приподняться, и толкает по столешне тонкий бумажный лоскуток, круто исписанный. На короткую воловью шею Радюшина прочно посажена крупная породистая голова, лицо кирпичное, заветренное, оплывшее в подглазьях, нос оседлан тонкими очечками в золотой оправе. Василист – напротив, бочком на стуле, словно боится раздавить его, телом медвежеватый, кулаки – два чайника – отстранение и устало лежат на коленях, покрытых пыльной робой, волос на голове плюшевый, будто бы чужой, густым мысочком стекает на шишковатый лоб почти к переносью, брови моховые, в пору причесывать их, и глазки затаились глубоко, и всмотреться в них со стороны трудно. Круто замешены оба, из доброй хозяйской квашни слеплены, и если столкнуть друг на дружку, то неизвестно еще, кто от кого отразится, чья земляная хлебная сила возьмет верх.
   – Говорят, в Африке-то опять голод. Может, сухарей белых послать? – сказал вдруг Василист, но взгляд от пола не оторвал.
   – Пошли, – согласился Радюшин и торопливо потер переносье, чтобы спугнуть улыбку.
   – Да вот адреса не знаю.
   – Африка... голодающим.
   – И дойдет?
   – А куда денется? Самолетом же...
   И снова замолчали. Радюшин порой с далеко затаенной брезгливостью посматривал на склоненную плюшевую голову Василиста, то искоса вылавливал в окне все наиболее достойное внимания из неторопливого теченья деревенской жизни. Вот и Геласий протащился из своего двора к реке, баранья шапка проплыла над изгородью и пропала за углом.
   – Я перед атакой, бывало, никогда не ел и водки не пил. Потому и выжил, – нарушил тишину Радюшин и толстыми пальцами отбил по столетие дробь. – Я в атаку шел с трезвым умом. Я с расчетом шел.
   «Голодом-то не ахти повоюешь, – подумал Василист, внутренне усмехаясь. – Врет, поди, заливает, так ему и поверили». Но вслух понятливо согласился, вразрез не поплыл:
   – Я тоже служил. Кое-что и мне знакомо. Правда, в новых дислокациях...
   – Кто пьяный шел, он пули не боялся. Того уж кости истлели. А я знал, когда пуле поклониться... Слышь, тут тетка Матрена приходила, плакалась. Улетела, нет?
   – Собиралась, – отозвался Василист, уже устав от дрянного разговора... Звал, так скажи толком, не тяни резину. За столом ему воля время переводить... – Сбил на фуфайке древесную пыль, с напряженным сонным вниманьем оглядел ладони: пальцы задубевшие, в застаревших царапышах, каждый ноготь с пятак, на указательном – под слоистой мутной роговицей – застывшая клякса крови. – Прости, Николай Степаныч, насорил тут. Не думал ведь. Слышу, кличут, поди, кричат, батя зовет. Думал, дельное чего. – И еще раз неловко польстил, пряча глаза: – А раз батя в правленье кличет, идти надо.
   – Я тебя в правленье решил ввести. – Радюшин опять взглянул в окно: все, кто собирался с утра лететь в город, уже ушли на поскотину к взлетной полосе, но тетка Матрена так и не появилась на крыльце. – Ты, Василист, человек трезвого ума, у тебя не кочан на плечах, а го-ло-ва. Я тебя всем в пример ставлю в смысле работы. Чуешь?
   – Не простодыра, – охотно согласился Василист, – у меня меж пальцев не протечет. Я цену себе твердую знаю.
   – Я мог бы с ним по-другому. Право на то имею. Раз – и дело с концом. Он ведь выворотень. Понял, я о ком? Ему всеобщее благо костью в горле. А ты, Василист, человек новой жизни, тебе многое дано, но с тебя и спросится. С тебя спро-сит-ся, – с нажимом повторил Радюшин последние слова. – И вдруг обмяк, обвис плечами, устало стянул с переносья золотые очечки: под глазами синие мешки, отечные, сырые. Может, свет так пал из окна и выстарил председателя? – Устал я, Василист, выдохся. Какое вам благо принес, силы положил. Живали когда так, а? Но от вас хоть бы на понюшку толку. Дикие люди, выворотни, – сорвался Радюшин, закричал неожиданно зло, и азиатски темные глаза его остекленели.
   – Ну я-то, предположим, не фуфло. На меня положиться можно, – отозвался Василист, смущенный неожиданным признаньем.
   – Заработок-то ваш плотницкий от него зависит. – Кивнув на окно, Радюшин откинулся в кресле, в прорешинку плоских зубов ткнул «беломорину». – А мы приступать к стройке не можем, пока развалюху не снесем. Понял?..
   – Да как не понять-то.
   – Ты член правленья. Ты пугни его...
   – По закону?
   – Закон за нас! – Радюшин гулко приложился ладонью о столетию и, заминая ухмылку на оперханных губах, добавил: – А насчет посылки в Африку ты погоди. Ты лучше деньги внеси на мир.

17

   Перемогая слабость, добрался Геласий до кладбища, тихо, неприметно вросшего в крохотную прогалинку посреди бора. Многие старинные кресты без должного ухода пали наземь, затрухлявели, колоды замшились, их обметало ягодником, и задернелые могилы нынче походили на лесовой кочкарник. Не терпящая сиротской пустоты, природа брала свое...
   Кладбищенская ограда пала, и окраина погоста была неряшливо закидана скотским костьем, которое нелепо выпирало, глазело из почерневших куртинок кипрея. Полина могила странно светилась посреди жальника, словно бы заиндевелая: знать, последние дожди и ветры согнали бурое рубленое коренье к подножью и выбелили горестный холмик. Геласий трудно встал на колени, пробежался пальцами, спугивая мурашей, а после, отогнув на сторону ковыльную бороду, приложился к оголовью ухом. Чего он хотел выслушать – бог его знает. Могила прогнулась седловинкой, просела, в продавлинке скопилась дождевая выстуженная влага, и в этом зеркале Геласию увиделось небо с крохотным лебяжьим пером посередке. Старику показалось, что дышит земля, тукает его в висок, и он, ошеломленный, отпрянул от могилы. Под пластом дернины, в чреве земли, в деревянной избе без окон возлежала его Пелагея, и, знать, это ее дыханье передавалось ему в кровь. «Ересь и наважденье все», – подумал Геласий, встревоженно озираясь. Где-то в лесовой немоте заиграли жалейки, сосны стронулись и бесшумно пошли по кругу, завивая подолы. «Полюшка, как ты там? Плохо, поди, одной-то?» – неожиданно позвал Геласий и прислушался. Сквозь гуд жалеек из земли просочилось: «Плохо, Геласьюшко, скушно. Каково ты без меня разживаессе?» – «А худо, Полюшка, все гонят меня, да гонят. Ты там про жизнь нашу кому исповедала, нет?» – «Кому скажешь про жизнь – про любовь. Некому, Геласьюшко, немо все тут. А мы с тобой так толком и не поговорили». – «Но ведь нам хорошо жилось, правда?» – снова спросил Геласий, отчего-то всматриваясь в небо, словно оттуда, с голубых слепящих склонов, катился покойный Полин голос: «Прав-да-а... прав-да-а...»
   Но если бы трезво напряг память свою старик да отряхнул наносную пыль с долгого быванья на белом свете, то и жизнь бы представил с самого зачина куда как иной, протащившейся через постоянное мытье да катанье. Отцу-покойничку, нравному характером, бывало, только дай побахвалиться: «Я судостроитель первой руки, меня по всему берегу возят», и от заносчиво воспарившего сердца любил он тихого человека особенно унизить и всяко повыхаживаться над ним. А Полюшка ему крайне не поглянулась еще в девках, и в снохах он знать ее не хотел.
   Ивану постному был праздник, еще картошки копали, когда вернулся Геласий с богатого звериного промысла. Отец на привально браги наварил, за столом поначалу вел себя мирно, но дернул же его черт за язык, и решил Созонт сына сосватать. Думаю, говорит, отдать тебя за Феколку, у нее батько – первый хозяин, и ты меня ослушаться не посмей. А Польку выкинь из головы. Геласий же с пьяной головы и послал родителя по матери, куда телят не гоняют. Отец вспылил, в сына запустил стаканом. Кончилась потасовка тем, что выкинул Геласий батьку во двор, и тот, свалившись пьяно, под взвозом уснул. А парень тем временем побежал в деревню Польку сватать...
   Может быть, и вылетела бы из головы та дикая выходка, да вот соседи не давали забыть, часто поминали при случае, как Геласий Созонтович при всем честном народе родителя своего из дома выбросил. У каждого своя память... Зато в последние годы отчего-то часто являлась из темени летняя солнечная река, Полюшкино снежное лицо в рыжих просяных конопинках, платье на воде поначалу всплывает колоколом, а после гладко обливает ее худенькое тельце с заднюшкой в два кулачка, острые плечики и едва выпроставшиеся груди... Господи, как давно это было, словно в чьей-то чужой жизни случилось. Верно, что у каждого своя память: вроде бы от одного огня с женой грелись, от общего каравая питались, бок о бок радовались ночам и коротали их, а прошлое-то, оказывается, у каждого свое.
   Пелагее вот до последнего года, пока связно говорить могла, нравилось вспоминать первые замужние дни. Рассказывала тягуче, часто умолкала вдруг, и по скользкой пустоте глаз виделось, что старая живет в себе: «Ой, пошли было гулять, а прибежала старушонка одна, Бахоркой звать, первая на деревне сплетница и переводница, и говорит: „Геласий-то с батькой своим из-за тебя разодрались“. А у нас дружба хо-ро-шая была... („Правда, дедко?“ – спросит всегда, неожиданно отвлекаясь, если старик поблизости. – „Как у кошки с собакой“. – „Да ну тебя, лешак“) ...Ну, ходим мы с девицами вкруг деревни, и вдруг мой будущий муж летит в худых душах. Встали возле костра, он и говорит: дескать, за меня пойдешь, а если нет, то я больше не могу без тебя. Я поначалу-то обробела, не знаю, говорю, надо у таты с мамой спросить, боюсь я. Пойдем к нам, спросим... („Врешь ведь, – перебьет старик, задетый ее словами. – Выходит, что я тебе на шею вешался?“ – „А чего, и будто не? Скажешь не вешался?“) ...Ну, далее, дело за дело. Утром пеши сходили в сельсовет, записались. Там дождались до вечера, чтобы люди не видели. Перевозчица говорит: дай бог вам здоровья. В деревне на мосты вышли, а уж про запись-то прознали, народ сбежался. А мы первыми в нашей деревне записывались. Тут соседка и говорит: „Надо оберег сделать, а то свекровь запуки знает и свадьбу испортит“. Загнула мою жакетку и в сеточке привязала громовую стрелу. („А что это за штука такая?“ – спросят. „А бог ее знает. Громова стрела, и все. Она от запук лучше всего“.) ...А после и говорит нам: „Вы домой не приворачивайте, а подите к жениховым родителям и падите в ноги“. Мы пришли к ним, и, только порог переступили, отец Геласия матюгом. Мы и отправились в нижнюю избу как оплеванные. А пока записываться-то ходили, свекор все добро к себе наверх перетащил, и оставили нам только самоваришко неважный. Соседка банку железную принесла – заместо ведра, говорит, воду носить. С этой банки у нас и жизнь совместная началась... (Погоди, дедко, не перебивай) ...Снохи пришли, печеного принесли, самоваришко согрели, чаю попили – вот и свадьба вся. А кругом дома народу-то. Свекровушка открыла окно и кричит: „Люди добрые, чего вы глазеете на суку эту“. А свекор: „Бедный Геласий, на ком женился. Пропал сын, пропал“. И после того, как на глаза попаду, так и обругают. Свекровушка заявилась ко мне утром иконы сымать. Собирает и говорит: „Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя“. Я слезами и залилась. А сын-то вдруг и появись из горенки, да сгоряча: „И ты мне отныне не мать“. Думаешь, дак легко ли мне пришлось. Тут и дети вдогон, и мужа редко когда увидишь: на реке все, на воде... Но любила же я Геласьюшку. Бывало, как зап-ла-чу-у. А он-то мне: „Ты чего, дура, ревешь?“ А я ему: „Люблю, дак...“
   И замолкнет вдруг, и в пустых остекленевших глазах видна близкая кончина.
 
   – Нам с тобой хорошо было, правда? – снова спросил Геласий и не услышал ответного Полиного голоса. Вслух бормотал, оглядывая неожиданно поблекшее небо: «Небось помучили бедную, потаскали, идолы стомоногие. Вот и жалуется, тошно, мол, там, и темно, и некому исповедовать. Ах ты... И там приюта нет». Вспомнился недавний больной сон: два березовых человечка с вороньими крылами волочат его по бездне, то в горнюю сияющую высь вздымут, то вдруг уронят, смеясь и играя, чтобы вновь подхватить у самого края багровой пучины, напитанной кровью. И взмолился он тогда, отчаявшись найти спокой: «Кто ты, что правишь над нами? Отдоху дай!»
   Знать, и Полюшке нет отдоху, подумал, вглядываясь в песчаный холмик и смаргивая жгучую влагу. Нет бедной отдоху, вот и душа моя оттого болит и места себе не находит.

18

   Пригнали трактор, и Василист маслянистым тросом ловко опутал хрупкую балясину крыльца.
   – Эй, дедко, а ну вылазь! Кому говорят! – весело вскричал в темный провал сиротски распахнутой двери. Но душа его отчего-то тоскливо екнула, и он глухо обматерил то ли председателя Радюшина, то ли деда своего Геласия, тревожно ненавидя обоих. Огляделся, словно бы ожидая чужого дозволенья: но солнце творожно, безлико светилось, творя свои перемены на земле и намекая миру на близкий снег; над обшарпанной колоколенкой, чудом уцелевшей от пожара, граяло воронье, пятная известью похилившийся зеленоватый купол; равнодушно отсвечивали стекла колхозной конторы, и председателевый «газик» походил на матерого, настороженно наблюдающего пса.
   – Эй, Мокро Огузье, заснул, что ли? – снова заорал, уже стервенея, и, бухая сапожищами сорок последнего размера, ввалился в избу. Тетка Матрена куличком приткнулась у стола, печально подоткнув кулачком морщинистое лицо.
   – Где он? – спросил о деде, как о человеке давно чужом и постылом.
   – А бог его знает. Леший где-то носит, – устало ответила Матрена и не шевельнулась.
   – Давай сматывай манатки! Избу рушить будем! – властно прикрикнул уже из сеней, мельком примечая, что где лежит. Прошел на поветь: щелястая, крытая суриком дверца податливо скрипнула и готовно откачнулась, словно кто-то потянул ее изнутри. Сторонне огляделся Василист, будто на чужое мертвое лицо всматривался, зажимая в душе боязнь и тревогу. Точно так же озираются люди, когда входят в покинутый дом со следами былого житья, но с выветрившимся домашним духом стряпни, одежды, утвари: печалью сквозит из каждого угла, паутина лохмотьями колышет над печными приступками, и оплывше, несуразно темнеет в запечье закоченевший, забытый всеми избяной хозяинушко.
   Долог человечий век, и как бедно ни коротай его, ни тяни свою лямку, но если ты мужик основательный головою и крепкий натурою, то невольно вокруг тебя скопится столько всякого добра, что только начни переезжать, стронь с места устоявшееся житье – и по горло увязнешь в нем, не зная, за что приняться поначалу. Что взять, что кинуть? – голова кругом пойдет. На вешалах куклы сетей, любовно сшитых, с берестяными поплавками; тут и невод раскинут капроновый; и рюжа в углу новая, ни разу не моченная; сани-розвальни еще от старого довоенного хозяйства; и связки кибасьев – глиняных грузил, которые нынче не в почете; вдоль стен сундуки, давно отсыревшие, полные всякого тряпья, с поржавевшими резными косячками на крышках и линялыми, когда-то багровыми цветами; а на решетчатой подволоке всякое ручное орудье – косы, вилы, грабли, да занавес из свежих веников, да куча берестяного коробья, кадки там ссохлые, ушаты под соленья-варенья; а в топорне-то у поветных ворот пять топоров, да под нею точило пятипудовое зимнегорское – сам вырубил да сам и сплавил морем к дому. Но это для Геласия Созонтовича каждая немудрящая вещица, которую жалко было в свое время выкинуть, – памятная зарубка в долгой канительной жизни. А Василист оглядывал чужо, со стороны, как оценщик или перекупщик, готовый задешево выторговать добро у постороннего, близкого к смерти человека. Но если решился ты на грозный шаг и вовсе уж готов близкую, родную тебе голову на плаху возложить, так не робей, милок, не ропщи, закамени душу – уж все одно непрощену быть... Но только отчего же ты так долго медлишь, словно бы остановы ждешь. Знать, что-то стронулось, замутилось в тебе, а?
   И снова огляделся Василист, отступая к поветным воротам, словно примечая ту хребтовую жилу, за которую стоит лишь слегка потянуть, и дом раскатится по бревну, утратив сразу былую крепость... Вот и становое поперечное бревно над поветью осело. Вроде бы это, слегка сумеречное, затененное пространство, чудившееся когда-то звучно и путливо огромным, куда и лошадь-то с возом сена свободно въезжала, за эти годы сузилось; видно, изба, как и любой человек, тоже съеживалась от старости, опадала, хилилась в связях, костенела в суставах, и если бы сохранить ее в спокое еще на столетие, то стены бы, наверное, сомкнулись сквозными пазами, потолок бы слился с полом, а сама бы изба превратилась в огромную намогильную плиту над всем тем, что когда-то весело рождалось и жило в ней, а после ушло в землю. Ведь и это лиственничное неохватное становое бревно казалось когда-то вознесенным под крышу огромной нечеловечьей силой, и с поветного пола едва проглядывались длинные отглаженные суки, похожие на странные внимательные глаза. В масленицу обычно подвешивались качели: вон и проедины от веревок остались в бревне, ныне вроде бы потончевшем, изглоданном временем, похожем на заветренную кость. Но вспомни, Василист, как возносила тебя качель под самые стропила и душа твоя вспархивала в прихваченное судорогой горлышко, готовая вовсе покинуть тело и умчаться на волю; и животишко-то екало, и коленки слабели, и был ты тогда воробьишком, выпавшим из гнезда и чудом укрепившимся о воздух на слабосильных махалках. Вспомни же, Василист, как у тебя на носу выросла бородавка, твой стыд и твой позор, который приходилось скрывать рукавом пальтюшонки от языкастой деревенской пацанвы, и как на этой вот качели срезало твою бородавку пеньковой вервью, вдруг ослабшей на взлете, сняло в самый чик, и лишь крохотный следик забордовел, да выточилась жиденькая сукровица. В испуге ты примчался к деду своему Геласию, уткнулся в брючины, пропахшие рыбой и костровым дымом, а он задрал твою замусоленную мордашку, слизнул языком сукровицу и насмешливо хлопнул по ягодице: «До свадьбы зарастет, казак...»
   Но время вспоминать прожитое для Василиста еще не грянуло, да и наступит ли когда оно – кто знает? Он торопливо, уже тяготясь поветных сумерек, спустился в сенцы, мимоходом окрикнул заново:
   – Эй, тета Матрена, а ну сматывайся! – не, ступив на крыльцо, никак не ожидал, что она так скоро вымчит следом, и потому вздрогнул даже от высоко вскинутого накаленного голоса.
   – Ты, варнак... Ты чего надумал? Ты ведь деду своему внук. – Матрена прихватила племянника за ворот пыльной фуфайки, пыталась даже пригнуть его медвежеватую голову, нащупывая другой ладонью плюшевый короткий волос, да куда там, разве с таким лесовьм пнем сладить найдется какая сила. Железные зубы у тетки хлябали некрасиво, едва не выпадая, и голубые в оборочку губы едва успевали придавливать их к высосанным деснам. Оттого Матрена шепелявила и кричала неразборчиво. – Креста на тебе нету, чикалка. Это ж добро... Заробливалось, копилось, а он на ветер его. Это ж не с луны досталось. Чекнулся, да? Слышьте, люди, он что, чекнулся? Председатель-то куда смотрит?
   Незаметно народу набралось на заулке, каждый проходящий охотно приворачивал, поглазеть всегда охотники найдутся: кто лениво курил, сплевывал тягуче, другие легко советовали трактористу, как ловчее приняться за избу, попинывали колесник по рубчатой резиновой обувке, сомневались, – дескать, такую гробину в два этажа тросом не стянуть, трава замылилась от дождей и сцепленья должного не даст.
   – Сам-от где? – спрашивали что постарше.
   – На кладбище дорогу торит.
   – Люди, варнак этот чего надумал! – кричала тетка Матрена, накалившись. Ей уже было жаль и отца, и дом, в котором она на свет появилась, и такой он вдруг показался до испуга, до слезы дорогим и необходимым, что женщина запричитала: – Поди, варнак, поди прочь, сгинь с глаз моих, я тебя не звала: – Толкала, осердясь, взашей со двора. А Василист словно бы не слышал ее кулаков, хотя спина гудела от немилосердного боя, и только дурашливо гнусавил, пересиливая себя:
   – Тет-ка-а, ты чего-о! Вот будешь шуметь, отведу в каталажку.
   – Я покажу каталажку, иродово семя, я кому-то поизгаляюсь, – запричитала Матрена с готовной слезой в голосе. В толпу с надеждой вглядывалась, искала в ней доброго участья, но печищане лишь готовно посмеивались, радые нежданной потехе. – Моя изба, тронуть не дам. Мне уж что, и не приехать сюда боле? Это ведь и меня ты прогоняешь прочь. – Неведомый ранее испуг накатил на старую женщину, только по крайней нужде навещавшую родную деревню, и так ей стало тошно и сиротливо, так зажалелось одинокого ныне отца и поры своей девичьей, далекой и безвозвратной, что еще недавнее привередливое отношение к родителю почудилось вдруг злым наущеньем. Знать, чужая воля и тайные козни помутили ее душу, иначе отчего бы так восстала она против родной крови: ведь очнись на мгновенье и помысли готовно – сегодня жив твой батюшка, еще сам себя обиходит, и рукоделье не выпало из рук, и мыслит трезво, и слово крепкое сказать в силах, но завтра складет на груди повядшие руки и вслед за матушкой отправится тайным путем, и не будет тогда на земле человека сиротливей Матрены Геласьевны, и станет она с той минуты старой бабкой без отца, без матери. Ведь как осиротеешь – значит, и твоей жизни самый край. А без избы своей, без печища и вовсе чужой будешь, и в родную деревню путь отрезан тебе. Как гость, дальний и безродный, навестишь когда, потрешься по чужим углам, да с горьким настроем в душе и отплывешь обратно поскорее, чтобы зря не досаждать своей толкотней. Вот когда помыслилось об избе родовой совсем по-иному, с тоской и тревогой, и тут в горле запершило, и трудно стало до верного слова добраться. Да разве такого чем проймешь? Шарила Матрена навязчиво-просительным взглядом по шишковатому, продубленному ветрами лицу Василиста, отыскивала в нем свое, кровное (ведь родник, племянник), но видела лишь оперханный нос тяпушкой с круто вывернутыми ноздрями и жесткой щетинкой, да скрадчивые блестящие глазки под кустистой бровью, которые в пору причесывать. Каменный, чужой, непонятный человек стоял перед нею, словно бы впервые увиденный ныне. Матрене стало страшно племянника, и она сломила голос, отвернулась, чтобы только не видеть это тяжелое немое лицо.