С первого дня завелся душою Степа, как на Геласьеву избу вставали рушить, и Василист, не пряча холодного взгляда, огладил сахарное лезвие топора о рукав фуфайки и заявил: «Я противу вас, мужики, вдвое стою, я не фуфло, парни. И если вы получите на день по семь тугриков на рыло, то мне кладите десятку». Плотники, постоянные на деревне, помялись и смолчали, а Степу в жар кинуло: «Ты что, Обух, по-особому рожден, что ли? Тебе топорные подай, а может, и обжорные?» – «Не нявгай, братило, – ровно сказал Василист, – тебя пока как бы нет промеж нас, и мы пока тебя не видим, понял? Как голос заимеешь, тогда поглядим и послушаем. Не нявгай», – повторил тогда бригадир, перекатив желваки, и по общему молчанию вокруг Степа понял, что в споре придется уступить.
   Ну а после, приглядываясь к Василисту, к его повадкам, его поставу кривых ног и кряжистого тулова, он уже против желания своего ненавидел и плюшевый мысок волос, наплывающий на толстую багровую морщину, рассекающую лоб, и пористый нос тяпушкой, и то, как ест он, уединяясь и просовывая руку в едва приоткрытую авоську, и как пьет, жадно и неряшливо. Хотя видел, завидуя тайком, и мастерскую руку братана, его особую хваткую руку, когда топор, отзвякивая пластью, ни разу не оскользнулся от еловой тверди и не взял лишнего; заметил и захватистое прогонное лезвие любимого топора, огнисто бегущее по жилистой болони, как по брусу подтаявшего сала; и своенравный покрой топорища, любовно ошкуренного до лаковой гладкости; и взгляд Василиста, вроде бы рассеянный, скучный, но цепко держащий сажную отбойную черту. Запоминал Степушка каждую подробность и, презирая братана, невольно подражал ему. А работал Василист обычно без фуфайки, хотя уже заосенело, в длинной, по колена, рубахе сурового полотна, выгоревшей под мышками от пота, и в кожаных мягких чунях, сшитых своей рукой; и когда тесал бревно, шел прогоном, хукая, то над жаркими толстыми плечами дымился воздух. И бревна-то Василист накатывал ловко, без натуги, и каждый раз руки его и круглые мясистые плечи подхватывались там, где ловчее всего и полезней делу. Мог он работать, мог, этого у Василиста не отымешь, и, пожалуй, во всей здешней округе не сыщешь лучшего плотника. Свою хватку мужик, однако, понимал, достойно ценил и ею в личной выгоде пользовался, не скрывая истинных намерений...
   А для Степушки даже самое доброе – нынче солью на язву: ведь когда нагорит на душе, когда все в ближнем вызывает тошноту и раздражение, то в любое мгновение жди пламени. Случилось, что по большой нужде прижало Василиста: нет бы где на огороде приткнуться, раз домой неохота бежать, – и дело с концом, а он, шутник такой, побежал в соседнюю баню – как раз истопилась – да в чан с кипятком и напакостил. Хозяин ее, старичок древний, под вечер помылся, распаренный правит домой, едва отпыхиваясь, а Василист, оседлав сруб, кричит ему, блаженному, весело: «Эй, Петрович, ты погодь... как банька-то?» – «А банька хороша получилась. Клаша добро натопила, и жар ровней». – «А вода как?» – «И водичка хороша, не щелочна, глаз не щиплет».
   Моховой дедо, шаркая галошами, едва скрылся в заулке, как все, кто были на срубе, так и рёхнули: ха, да ха... Хороша, значит, водичка-то, не щелочна... глаз не щиплет. Ха-ха.
   – Он уж такой, Петрович. Завсегда сам себя обманет, – распалился Василист, радый вниманью. В дымчатых глазах, горячих от смеха, выплавились крохотные слезинки – до того радостно человеку, сотворившему умысел и потешившему народ. – Клаша егова, поди, лет на двадцать моложе. Вот ухорез, какую бабу отхватил. Говорит мне нынче: «Я, Васенька, в печали пребываю». – «А что такое, дедо?» – спрашиваю его... – «Клашу-то, – говорит, – как в баньку приведу, растелешу, будто на иконку погляжу, а уж все. И заплачу как».
   – Зараза ты, однако, – вдруг заключил бригадиров рассказ Степа и против воли покраснел до корней волос – Тебе бы в морду тем дерьмом, вот бы хорошо.
   Мужики поперхнулись, затаили глаза: что-то будет.
   – Кретин, гнусь, – лениво выругался Василист, но, однако, споткнулся, тяжело заработал мозгами, обвел взглядом плотников, вроде бы читал в их онемевших лицах особое отношенье к Степкиным словам, а в груди еще ворочался смех, и дымчатые глаза слезились. – Кретин... Тебе же пузыря бабе не надуть. Плаваешь, как навоз в проруби, туда-сюда. У тебя же и имя-то не человечье.
   За спиной угодливо хохотнули, Степушка вздрогнул и растерялся:
   – А какое, не звериное же...
   – Может быть. Разберись, раз такой умный.
   – А ты... ты выкрест, колун, – глуповато выкрикнул Степушка. – В тебе один обух.
   – В самую точку попал, – невозмутимо согласился Василист, но лоб, однако, резко надвинулся на глаза, и желваки вспухли. – Я мимо не промажу. – И угрозливо, неуловимым взмахом всадил топор в плаху. – Вот так. Уж если бью, так по самую шляпку.
   – Ну хватит, братаны же. Чего делить? – подал кто-то трезвый голос.
   Степушка отвернулся, дрожащими пальцами достал сигаретку и, злобясь уже на себя за нерешительность, сел в стороне, усмиряя расходившееся сердце. «Откуда берутся такие чугунные люди? – думал с бессильным отчаянием. – По пачке бы раза дать – и дело с концом. По пачке бы дать, чтоб с копыт... По хрюкалу жирному». А затылком невольно напрягался, ловил разговор: «Василист, чего он собачится на тебя? Он что, шуток не понимает?» – «Да баба егова, говорят, до себя не допускает, вот он и злобится. Он же, поглядите, он же глиста, ни на что не способный человек». – «Ну, так тоже нельзя. Правда, если баба, тут конечно».
   И засмеялись.
   «По морде бы раза дать – и дело с концом», – суматошливо, окаянно ворочалось в опустевшей голове, а рука онемела на топорище. Степушка тупо поглядел на сбелевшие пальцы и, нервно выхватив топор из бревна, сбежал по сходне на землю. А той же ночью к нему пришел сон, будто он едет на ладье с гнутым носом, и мужики гребут. Вроде бы плывут по большой комнате, а впереди еще лодка. И дверь маячит, куда кто-то должен первым попасть, а остальные потом погибают. Догнали будто ту, первую, лодку, а в ней старики, бабы с ребятишками, и все знают, что им помирать, и покорно ждут смерти. А на большой лодке вроде шута мужик в медном шлеме с забралом, шея махровым полотенцем замотана, полные карманы леденцов. И вот он раздает каждому по конфете, кто должен умереть сейчас. Степушка глядит из лодки, из-за чужих спин, но и кажется ему одновременно, что будто и со стороны смотрит, откуда-то сверху, из поднебесья, и хочется ему крикнуть с вышины, мол, хоть женщину-то с ребенком не убивайте, но язык непослушен, ибо Степушка понимает, что все слова напрасны. Что суждено, то и сбудется.
   Главарь, суровый мужик в рогатой железной каске, кряжистый, кривоногий, вроде бы так напоминающий со спины Василиста, стискивает женщину за горло, норовит убить ее, смиренно ждущую смерти. А та хрипит лишь: «Так неудобно умирать». Тогда он берет ее за ноги и мерно, усыпляюще повторяет: «Так вам будет ловко, так вам будет спокойно». И она, уже умирая, тихо шепчет: «Как сладко мне... как сладко».
 
   И вот с приятелем нынешним, Тимохой Железным, отправился Степа браконьерить: решил ноябрьские праздники красной рыбкой отметить, пока река не встала. Идут мужики с твердым умыслом, не зная сомненья и смятенья, зажимая в себе страх, настороженные, словно лоси, и слегка торжествующие уже, что так ловко обвели рыбнадзор, где-то шарящий на реке.
   Придумка была Тимохина. Еще в сентябре купил он легкий водолазный костюм, и тогда же испытали они его в Чертовой дыре, гнилой протоке за деревней. Голову у костюма отсадили, Тимоха влез в него, бечевкой у горла перетянули, чтобы не проходил воздух, и Степушка велосипедным насосом накачал балахон. И только предприимчивый приятель вошел по грудь, его и перевернуло, лишь задница арбузом торчит над водой. Тимоха пых-пых, а его гнетет, возможностей нет никаких достать голову на волю и освежить грудь. Его уж на стрежень тянет, мужик пузыри пускает, готовый отдать душу господу богу. Хорошо, к ноге Тимохиной догадался Степушка привязать бечеву, для страховки, так за нее и выплавил тонущего на берег, как мертвого огрузнувшего тюленя... А нынче решено легкий водолазный костюм не надувать и забродить в нем в реку по горло: для сеток глубина довольная.
   Тропу оборвал ручей. Он давно уже намечался в боровой тиши булькотеньем и перебором витых струй, потом на время затихал в моховиках и радах, закиданный еловыми трупьями, палым, обожженным до черноты листом и прочим лесовым мусором, а здесь вот, на всхолмье, вырвавшись из тягостного земного чрева, он разлился широко, вольно, неистово, и переклад, пятисаженное неохватное в комле бревно, кинутое через ручей, оказался пенистым и пузыристым потоком воды. Степушка раскатал сапоги по самые рассохи и с помощью жердины, едва протаскивая ноги сквозь упругую стрежь, пробрался по лесине на противный берег. Тимоха с опасением посмотрел на ноги, и закостенелое лицо его побурело еще больше. Сапожки впервые пробовал, финские, из податливой зеленой резины, с рубчатой покатой подошвой, приступчивой, пружинистой, и розовым теплым подкладом: не сапоги – находка, и делают же, дьяволы, обувку, такая ладная, такая душевная, что и носить-то жалко. А сухим через ручей не пройти, для Тимохиной кривой ноги вода высока, а ежели так, то чего ради мочить подклад: уж такого качества, такой теплоты, коли зальешься верхом, уже не будет в нем – вылиняет, скомается, тряпошно заскорузнет. А босиком стерпится, босиком привычно, своя кожа не износится, да и сушить ее после нет надобности, сама себя обиходит и согреет. Недолго и гадал Тимоха, разулся. Холодно на застуженной предзимней земле, но терпимо – то ли еще знавал за бродяжью лесовую жизнь. Закричал сипло, разухабисто:
   – Степ-ка, имай!
   – Так упустишь ведь?
   – Ты что, я бывший гранатометчик. – И действительно, первый сапог так ловко кинул, что и у Степушки опасения пропали. – Не лыком шит, чуешь? – не забыл прихвастнуть Тимоха. – Гранатометчиком что, даром служил? – Наотмашь, поторопившись, бросил второй, и, наверное, рука сдала иль отсыревшая резина голяшки подвела, но угодил сапог в самую-то середину переполненного ручья и, мгновенно залившись, пошел на дно.
   Ох ты грех, ах ты печаль. Смеяться ли? Плакать ли? Уж такой, видно, невезучий человек, Тимоха Железный, что и смеяться над ним вовсе грешно: вроде бы обмозгует все, распланует, так и эдак предположит, пробуя угадать, как сложится случай, порой и поспешит, возмечтав о видимой выгоде, шкуру неубитого медведя разделить, а судьба возьми и подставь ему ножку в это самое мгновенье. Споткнется Тимоха на самой-то мелочишке, и из всего прекрасно задуманного предприятия останется лишь пшик не гуще сигаретного дыма.
   Еще не веруя в горе, еще обманывая и теша душу свою, что все случившееся лишь сон, метнулся Тимоха к ручью, вгляделся в пенистую глубину вывернутым студенистым глазом, обметанным морковной красниной, даже босою ногой ступил в ручей, и тут же охолонул, содрогнулся и, по-собачьи пониклый, повернул в косогор.
   – Тимоха, как далее-то будем? – позвал Степушка. – Второй-то сапог заберешь иль мне принести?
   Но приятель, не оглянувшись, скрылся в бору.
   А уже наутро узнает Кучема о новом приключенье с Тимохой: как вернулся тот с рыбалки, и, постыдившись показаться в деревне босым средь бела дня, промаялся в остожье до полуночи, и, лишь когда стихли улицы, явился на глаза разгневанной жены.
   Степа же, проводив взглядом сотоварища по промыслу, вдруг понял, что затея их, по всей вероятности, беспутна и напрасна: отвыкнув за последние годы от леса и реки, он не то чтобы забоялся природы, но онемел к ней, чувствовал себя сиротливым, неловким, оказавшись столь неожиданно одиноким. Да еще снег повалил, внезапный, глухой и непроглядный, и за какой-то час плотно выстелил землю.
   Река неслась мимо чугунно-черная, чужая, с седыми закрайками; стоялая вода за обмысками загустела до самого дна и уже не могла покорить снега. Степушка приметил эти места: не дай бог в вечерней потемени случайно увязнуть в тягуне – выгребайся потом. Подумал еще костерок бы заживить, но опасно, – с любой стороны мог рыбнадзор нагрянуть, вынестись на щукастой разбежистой доре. Но в ходком пути нагрелся, и сейчас, как остановился на бережине, на юру, присматриваясь к перекатам, то и спина сразу противно заслезилась, скоро настывая. Спрятался за ивняки, от ветра чтоб, сетку-тройчатку и водолазный костюм положил под руку, чтобы долго не мешкать, выхлебнул из горлышка треть бутылки и так, неожиданно захмелев, блаженно и тупо ушел в себя, не забывая, однако, настороженно слушать реку.
   А ведь когда-то ловил: сеткой и неводом брали большую рыбу, пока мать была в силе, и с тех пор думалось, что навечно проникли в Степушкину память каждый камешек на дне, кривулина реки и хитрый перекат. Помнится, как подъехали сюда под вечер: сеностав был. Пока котлы снимали да чайник грели, мать и подскажи: «Ох, по воды едем и воду надо помнить. Хоть бы ты, Степка, бросил блесенку». И только кинул – этакая чурка схватила, если в бочку пехать, то калачом едва затянешь. А ведрие тот год стояло, день и ночь в работе. А еда известная: суп на суп. Приедаться уж стало... Мать заводная: пошли с ней и в одночасье с плесу двенадцать семог выдернули. Штягу выплеснули, ухи наварили и рыбы насолили на всех покосчиков. Вот и жизнь веселая покатилась, застрадалось легче. В тот раз на плесе этом за лето семог триста, поди, взяли. А нынче хоть бы одну-разъединственную, чтобы охотку стешить...
   Река спадала к морю пустынная, свинцовая, без единого рыбьего всплеска и чаячьего вскрику: лишь куст ивняка, проросший под самым берегом, затягивала молчаливая угрозливая стремнина, и голые заплесневевшие ветви торопливо, согласно заныривали в заворотную стрежь, и от нервных коротких тычков вспухали па вороной глади частые воронки. Кружево воды, грязная пена хлопьями, невесть откуда взявшаяся, да снежная бахрома с торчащими сквозь мертвыми закостенелыми будыльями – выморочно кругом, нежило, стыло.
   Затаиваясь в ивняках, Степушка бесцельно бродил взглядом по реке, и не было внутри его ничего, кроме оторопелости и тупого недоумения: с какой это стати он взялся вдруг у реки в гнилую пустую пору, в межсезонье, когда любого мало-мальски здравого человека больше позывает на печь. Ноябрь на дворе, то самое время, когда пора бы замереть уже заснеженной природе, вздрогнуть и застыть нежило от первых звенящих холодов, да и реке бы хотелось утишиться, загустеть и одеться во льды. Безумье в природе, и только. И потому рыбе не спится никак, ее тревожит, волнует крутое кипенье воды, проникающее в каждую ямину, где по обыкновению остоялась на покой семга: и рисковый рыбак по этой причине мается по скрадам, надеясь на крайнюю удачу; и рыбнадзор мечется по реке, залубеневший от холодов, измочаленный, опаршивевший от долгих и тщетных бдений...
   Стемнело по-северному, разом, и Степа, зря не мешкая, неуклюже облачился в балахон: река туго обняла парня, повлекла его, и сквозь резину сразу почувствовалась ее властная сила. Хотел посветить фонариком, но остерегся. Споткнувшись, мгновенно озлобился на Тимоху, молча обматерил его: вдвоем бы куда ловчее и надежнее. А тут пока заглубливал, затаивал дальний конец сетки – время шло, и страх нарастал, и невольно ловил Степа любой шорох, несущий в себе угрозу; но в непрогляди вечерней лишь слышался накатный плеск волны, глухой обвал дальней береговой осыпи и тягучий звон натянутой в нетерпении воды. И только бы парню выкинуть на берег крайний груз и вздохнуть успокоенно, как словно бы из-под земли просочился знакомый высокий подвыв, и тут гуд проткнулся сквозь, освобожденный, нетерпеливый, вдруг оказавшийся совсем рядом. Ткнулась в песок лодка, забренчали о нашести ноги, кто-то тяжело спрыгнул на берег, и Степушка, очнувшись, кинулся в кусты. Балахон, обтянувший каждую мышцу тела, ковал ноги и противно скрипел. Рыбнадзор миновал Степушку, посвечивая в темноте фонариком и надрывно скапливая: знать, застудился на реке Вася Щекан... Секут, сволочи, решил Степушка и отполз вглубь. Должны бы следы выглядеть: проклятый снег. Все, как назло. Следы-то, как на стекле, каждый рубчик, поди, заметен. Ваньку валяют, думают, что на дурака напали, а сами за тем мысочком и скрадывают.
   Еще часа два высидел Степа, проклиная свет белый, и Васю Щекана, и рыбалку, и кривого Тимоху, так заманчиво вовлекшего в эту затею. Резина костюма зальдилась и словно бы приклеилась к телу, даже фуфайка и двое штанов не спасали. Подумал: скинешь если, а после как натягивать такую кожурину? Господи, заколеть можно, каждая жилка натянулась. Часа через два, напрягая слух, решился Степушка, и только полез в реку, как сигаретка засветилась невдали. Снова метнулся в кусты, в засидок, но терпенье уж покинуло вовсе. Возбужденье оставило его, водка кончилась, в сон потянуло, и понял Степушка, что рыбалка пропала, кончилась затея впустую и не разговеться на праздники семгой-малосолкой. Ну рыба – ладно, леший с ней, перебиться можно, но сеточку-тройчатку жалко: Тимоха, поди, целую зиму вязал, такие надежды на нее были, а тут ни за понюшку табаку распрощайся с нею. Вторая рыбалка за осень в раззнакомейших местах, в своих водах – и сплошные несчастья, словно судьба отвернулась иль казенные руки-неумехи пришиты вместо своих...
 
   Вернулся Степа домой под утро едва живой и три дня отпаивался чаем с малиной. Вышел на деревню, стараясь не попасть на глаза Тимохе, а тут катит навстречу Василист. Бровищи играют, глазки засвинцовели, и в них нехорошее любопытство, в лице значенье, на голове кепочка-восьмиклинка – козырек на два пальца, не больше, а над нейлоновым плащиком-подергушкой толстый хомут пегого исландского свитера. Завидел Степу и, не переходя дороги, закричал на всю улицу, словно меж ими нет вражды:
   – Слышь, Степка... Постой, чего скажу. Какой-то глупый сетку поставил, а береговой конец не закрепил. Дак попала кокора.
   Вопит Василист на всю деревню, возбуждая чужое вниманье, а ты молчи, ты не признавайся, что твоя снасть, терпи, мил человек, и только сердчишко-то поендывает, поскрипывает от жалости, и против желанья лезут в голову всякие скверные мысли. Однако отвернулся Степа – ноль вниманья, фунт презренья, – торит свою дорогу, всем видом показывая, дескать, тошнит его от этого мохнатого человека, сблевать хочется. А за спиной шаги бухают: бот-бот, словно пудовые гири в мостовины кидают. Не погнушался Василист, догнал братана и в самое ухо жарко шепнул:
   – Степка, у тебя потеряжи не было?
   – Это на какой счет? – оглянулся Степушка и вновь поймал в глазах Василиста злорадный интерес: мохнатые гусеницы шевелились в их глубине, да и сам братан виделся волосатым и замоховевшим.
   – Ну дак как, Степанушко, сеточки не теряли? Ты скажись. Я ведь не выдам, братан тебе.
   – Следователем устроился, собака? – словно бы в лицо плюнул Степушка, непримиримо каменея душой.
   – Никоим образом, братушко, – не смутился Василист. – Шел, значит, по берегу, вижу пацаны сеточку ножом полосуют, заразы. Я им: «Эй вы, сопляки, это моя снасть, вот сейчас задницу кому-то распялю и сушиться повешу». Ну, отдали... Гляжу, такая ли знакомая сеточка, а не признаю чья.
   – Возьми себе, разбогатеешь.
   – Я не фуфло, братушка. Так не твоя говоришь? Хе-хе...

23

   ...Вот и зима, покуражившись с неделю на дальних выселках, грянула бойко, и день стал не длиннее воробьиного скока: к десяти разве едва-едва темь разборонит, а в четыре уж сумерки, и к выключателю рука Сима тянется. Страдованья все закруглились, заботы многие отпали, голова опустела от насущных мыслей, а душа – от того суматошного жара, с каким Радюшин обычно вникал в каждое деревенское заделье. И когда голова-то опустела, а душа угомонилась – тут и полезла в Радюшине всякая печальная дурнина, с которой не было никакого сладу. Может, к старости так припекло, чтоб сурово казнить и оценивать себя? Словно бы и не своя родина перед глазом, будто к чужому берегу привезли подконвойного и кинули – так сердце заиграло ныне, заболело. Куда ни придет, с час высидит – и тоска заполошная скрутит. Пробовал попивать, потягивать винцо в одиночестве, скрадываясь за буфетом от жены, – так мерзко же. Ни друга, ни приятеля не нажил на Кучеме за все годы, с кем можно бы поплакаться, доверчиво открыться, в застольном разговоре снять сердечную накипь. А тут еще свинцовая зима, словно бы первая в жизни председателя, опостылевший вовсе дом, догадливая мать, пепельными глазками проникающая сквозь. Возвращался в избу обычно поздно, под самую ночь, так подгадывая, чтобы поесть – и сразу на диван, в свою боковушку, которую обжил в последнее время по-холостяцки, никого не допуская в нее. Жена Нюра, по обыкновению, дожидалась в переднем простенке возле окна, выбирала из порошка воду красной резиновой грушей, вся обвислая, потерянная, и, когда ловила на крыльце грузные шаги, сразу как бы вся внутренне выпрямлялась, напрягалась рано отрожавшим телом, скрыв под передником суетливые набрякшие руки. Радюшин еще с порога встречал ее шафранового отлива глаза, по-собачьи преданные, ожидающие ласки, и в желтушном поблекшем лице, в оборчатых бесцветных губах видел постоянное покорство, так раздражавшее его. Нюра готовно подавалась со стула навстречу, толклась возле, вздрагивая оплывшим телом, но боялась прикоснуться мужа, опасалась его гневного окрика: «Эй, ты, не мешайся под ногами!» Нюре так хотелось порой показаться мужу, и она надевала тогда шелковое платье в алых цветах: подол неровно обвисал сзади, и невольно пялились в глаза глубокие морщины над растекшимися икрами. А Нюре так хотелось услужить милому Николеньке, ей так желалось пособить ему в чем-то, но он, каменно напрягшийся, лишь воротил брезгливое кирпично-красное лицо в сторону, словно боялся выдать хмельной запах. Радюшин и ел-то молчаливо, как из-под палки, хмуро уткнувшись в тарелку, изредка он прерывал ужин, пихал в прорешку зубов папиросину и сквозь пелену дыма скучающе оглядывал кухню. А Нюра, не тая тревоги, порой неловко взбивала тощие рыжеватые волосенки, высоко подбритые на затылке, желанно расстилалась перед благоверным: заполняла закусками стол и назойливо потчевала – дескать, отпробуй рыбки заливной да отведай ветчинки с хреном, и вроде бы блинцы с вареньем удались нынче. Но Радюшин, молча насытившись плотно, так же хмуро затворял за собою тонкую филенчатую дверь. Он знал, что, уловив это мгновенье, из горенки выскользнет мать и, укоризненно глянув на голубенькую створку с рифлеными туманными стеклышками, поклонится земно, коснувшись рукою пола, и скажет нараспев: «Ой, спасибо, сыночек, уважил. Дня боле не останусь здесь. Скажи на милость, доченька, чего он собачится? Что, худо ест-пьет? Чего он, как собака, с тобою? У меня, Нюра, дома воля вольная. В комоде пальтюшонок всяких да платьишек, дак не поверишь, у меня и на книжке-то схоронной девяносто семь рубликов на поминки. Уж вам обузой не буду, не-е...» – «Да полно тебе, мама, убиваться, – вскрикнет Нюра и готовно заплачет, заревет в голос. – Он меня ни во что не ставит. Он же меня на худую казнь казнит. Он у меня душу-то всю выстудил. Он, поди, с девкой какой спит, а я ему выкладывайся, подстилкой худой стелись. С молодости не набегался, дак в старости накобелится, помяни мое слово. Седина в бороду – бес в ребро». – «Нюра, остановись, ты чего ли накликаешь, христарадушка ты моя. Чтоб мой сын – да растлен? Ой-ой, возьми слова свои обратно. Он работой извел себя, наработался, поди, а мы на поклеп...»
   И тихо, любопытно приоткроет дверь, чтобы дознаться, спит ли сын, и из темени горенки хорошо видятся Радюшину всполошенное материно лицо, ее пепельные треугольные глазки в пушистой бахроме ресничек и кудельки волос, гусиным пухом выбившиеся из-под черного повойника на впалые желтые виски.
   Все случилось, как и загадывал Радюшин. Створка робко подалась, и в притворе показалось материно луковое личико: непослушными пальцами Домна обирала что-то с губ, напряженно стянутых в дудочку, а другою ладонью все оглаживала грудь, тряпошно обвисшую под кофтенкой.
   – Мы, поди, на пустое чего мелем, а он, голубеюшко. Мать всегда мать, чего там ни крои. – Шептала расслабленно, с укоризной оглядываясь на невестку. – Он в мятке, он в работе такой, а мы ровно мельницы на пустое молотим.
   Но нынче не сдержался Радюшин и, приподнявшись на локте, оборвал из темноты:
   – Вам что, больше делать нечего? Как кошки худые под дверью елозите, елозите. Ни дня, ни ночи спокою, прокуды лешовы.
   ...Он как-то скоро собрался и с холодной душой покинул дом. Деревня, забитая снегами по самые крыши, таилась молчаливая, скрытная, редко-редко вскидывалась в полусне заполошная собака, лишь проявляя особую гнетущую тишину. Такая провальная темь клубилась, такой смоляной водою был залит весь мир, такой стылостью тянуло с-за реки, что вот ослабни душою хоть на мгновенье, и волком завоешь – такой вдруг невозможной и несчастной покажется твоя жизнь. А за наледью лимонно окрашенных оконцев мельтешились тени, там, в тепле и уюте, люди жили сами по себе, уже вроде бы не подвластные чужой воле, и он, председатель Радюшин, был для них вовсе лишним и ненужным человеком. Хотелось бы зайти в обжитую избу, посидеть молчаливо, потягивая чай и медленно отогревая одинокое сердце, а после так же молча одеться и выйти в ночь, обнадеженным и покойным. Так нельзя ведь, черт побери: сейчас вроде бы крайне чужой для них, а зайди только – и забегают сразу, засуетятся, заспешат с бутылкой и будут по-особенному заглядывать в глаза, словно бы в каждое мгновенье отыскивая для себя выгоду, и прислуживать, и навязывать вино, замечая, однако, украдкою каждую выпитую стопку. Но отчего же так случилось с Радюшиным, что не оказалось для него на Кучеме ни одного близкого душе человека, с которым можно бы хоть на мгновенье сойтись накоротке, не наблюдая за собой и не стережась лишнего слова, побыть самим собой, просто мужиком, коим и был по житью и натуре, не особенно счастливым и удачливым человеком, возжаждавшим покоя.