Страница:
– Сте-па-а, что с тобой? Ты приехал совсем чужой...
– Ну брось, с чего взяла, – лениво притянул к себе, скучно обласкивая. – Ну и титехи у тебя, с грецкий орех, поди? – Настроил себя на вольный тон, уже неслышно воспламеняясь от ее сухого нервного жара: да и не каменный же человек, из живой, ненасытной плоти сотворен. Круто отбросил одеяло, по-хозяйски: голубенькие ключицы выпирали, и в ложбинке меж откинутых грудей трепетало родимое пятно с горошинку. – Я ж к тебе летел, можно сказать. Мила... я, – поперхнулся, едва не выдав себя, прикусил на языке другое имя, – милая ты моя.
«Господи, да что же это со мной? Будто тону я, засасывает, скручивает всего – и не выплыть. Милка, стерва, околдовала, житья не дает. Повеситься хотел, и вышло бы – до невозможности душу окольцевала, игруля рыжая». И ревностно, горько встает не столь уж далекий день, когда пришли сватать рыжую Милку. У тех обед, суп хлебают, за стол не пригласили. Встали на кухне, Параскева за сваху, матицу не перешла, в пояс склонилась: «Я пришла не стоять, не сидеть, а за добрым словом, за сватовством. У вас есть дочи Милия-княгиня, у нас парничок Степан – князь родимый. Нельзя ли их вместе свести да род завести? Дуть ли на ложку, хлебать ли уху?» Мол, согласна ли ты, девка, замуж пойти да совместную жизнь завести себе на радость, людям на посмотрение. А невеста вдруг наотрез: «Не дуть, не хлебать...»
И дома заревел вдруг Степушка, не стесняясь матери, наверное, в последний раз тогда плакал он, мучая ослабшую душу горькой обидой. «Люблю ее...» – «Выбрось из головы рыжую лягушку». – «Не могу без нее, люблю – и все». – «Ты посмотри, сколь она страшна, околдовала тебя, у нее и ноги-то кривы. Неужто другой, покрасивше не найдешь?» – «Чего ли с собой поделаю, не могу я без нее». – «Ну и дурень. Поди на поветь, там веревок много, выбирай любую и на моих глазах давись. – Побежала на поветь, вожжи с крюка сдернула, бросила на пол в ноги сыну. – Попили вы из меня кровушки. Ночей недосыпала, куска недоедала, вам оставляла, все думала, в люди выйдете».
...Ветер народился, порывистый, с потягом, шелестел в пазах, и плохо обмазанные летние рамы хлипко вздрагивали. В печной трубе сыпалось на вьюшку, в верхнем жиле у Феколки Морошины скулила сука, плохо обласканная хозяйкой. Любина голова приловчилась на сгибе Степиного локтя, от жестких вороных волос пахло земляничным мылом, да и вся-то жена угрелась возле, обвилась, щекотно дышала в щеку. И расслабилось у парня под самым сердцем, отлегло, и, как наваждение, прощально прояснилась Милка, тугощекая, с фарфоровой белизны вымороженными глазами и напудренным независимым носом: рыжая стерва, как бы сказала мать, и ничего-то в ней, лахудре, приличного.
– За что полюбила-то, слышь? – спросил виновато, едва слышно, ему было боязно громким словом нарушить в себе блаженное состоянье.
– А ты?..
– Ну я-то, предположим, знаю за что.
– А я не знаю. Полюбила, и все. Увидела – и что-то дрогнуло во мне. Думала, только в книжках с первого-то взгляда... А тут увидела тебя – и дрогнуло. Все в тебе любо: и голос твой, и волосы, и спина гладкая... ну как сказать. – Люба нашептывала шелестяще в самое ухо, и, скосив взгляд, Степушка увидел ее расслабленное матовое лицо и влажные смородиновые глаза, омытые радостным светом, в глубине которых розовой мушкой плескался отблеск стеклянного ночного цветка.
Степа не ответил, притворился спящим. Ветер за окнами полоскался все реже, и когда откатывался он за деревню, в подугорья, в сиротские, продутые сквозняком предзимние наволоки, сгоняя последнюю почерневшую сенную труху и подметая остожья, а после опадал в промоины и бочажины, за увалы и раменья, остужаясь в кочкарниках и болотистых радах до погибельного кислого тумана, то здесь, в обжитом миру, становилось так глухо, так тихо, как бывает лишь перед первым хлопьистым снегом: в такие мгновения небо опускается о самую землю, словно бы замиряясь и по-доброму сговариваясь с нею о грядущей зиме, и где-то перед полуночью из прохудившейся овчинной рукавицы сеятеля вдруг с тихим шорохом безвольно вываливается пробная пригоршня снежин, оставляя позади себя длинные косые тени. И тогда обморочно млеет земля, не зная, то ли радоваться ей, то ли горевать, и всякий болезный человек, внезапно проснувшийся, услышит свое крохотное вспугнутое сердчишко, раскачавшееся посреди леденящей пустоты.
А на стене робко цвел аленький цветочек с окостенелой мухой на стеклянном донце возле раскаленного пестика; кто-то просился в дом, натужно дыша и царапаясь за оконницу; сыпалась в печной трубе обгорелая кирпичная пыль; и смятенная душа, настороженно ловящая каждый ночной звук, упорно бежала от сна и покоя. И хоть воздух в горенке настыл, душно казалось Степе: мысленно он все возвращался к Милке, и, как призрак, летучее видение, прояснивалась вдруг двинская изба, залитая холодным лунным светом, раскинутое обнаженное тело на сбитых простынях и желтенькое неровное сердечко в нижней филенке двери под змеисто граненым стеклом.
– Интересно, причуда, что ли? В двери сердце выпиливают. – Неопределенно спросил вслух, глядя в далеко откачнувшийся потолок, оклеенный белой бумагой; плохой потолок, скучный, ни одного-то зверя иль странного чудища не выглядишь на нем ранним утром, когда распахнешь глаза, лениво выбираясь из сна.
– Где видел? – запоздало откликнулась жена.
– Да у одних...
– Наверное, чтоб воздух шел.
– Да не-е, тут другое. – И вдруг осенило Степушку, взволновало. – Слушай, а может, чтобы греха особого ни-ни, а? Чтобы и в любви человечьего облика не терять, не звереть, меру соблюдать? Может, как напоминанье, что на миру не один и за всем народом кто-то следит? Да не-е... пожалуй, это бред собачий.
– Вот и сделай для Параскевы Осиповны, она любит доглядывать.
– Ты на мать зря бочку не кати. А вообще, это мысль. У тебя ум-то учительский, ты всегда все вовремя подскажешь. – Оттаял, потеплел, тяжело привалился к жене, влажной ладонью обегая ее девчоночью худобу и тиская седелком прогнутую спину. – Каждый позвонок наружу. Как бы мать сказала – уж лишнего мясца не наросло на тебе, девка, не-е. Целовалась-то много? – спросил подозрительно. – Смотри, губы припухлые, обсосанные.
– Дурак...
– Наверное. Слушай, а может, особый смысл тут, в дверной дырке этой. В любви сердцу тесно, душно ему, простора надо. А тут лети-и. Сердце за сердцем, как голуби, в небо. Помиловались, надышались – и снова в постели. А что, мысль... Я представляю: два сердчишка, мое, – Степушка сжал костистый кулак с широкими сплюснутыми козунками, – мое и твое, кро-хот-ное... Все дрыхнут, а мы наперегонки. Кто-нибудь пальцем покажет: вон, гляди, скажет, спутники в небе летят. А мы: хи-хи-хи. Нам ведь все будет слышно.
– Ну и дурачок ты, плетня-егоровна. Ребенок совсем, такой родной ребе-нок, – сказала замирающим грудным голосом, словно бы проваливаясь вдруг в бездну и пугаясь той любви, которая внезапно открылась ей. – Милый, милый ты мой, – заплакала Люба тихо и благодарно. Так в слезах и заснула, неожиданно и счастливо.
Степушка еще долго маялся, выходил во двор, сквозь расщелины в крыше неслышно сыпалась пороха и щекотно ложилась на лицо. Потом пригрелся, приобвык возле жены, часто и недоверчиво касаясь ее нахолодевшего обнаженного плеча, и только забылся, как одолило наваждение, дикое и взаправдашнее. Будто бы голый бежит он по пустырю, сзади улюлюканья, свист. Лампа под жестяным тарельчатым колпаком, обтянутая проволочным панцирем, со скрипом раскачивается на столбе и волочит за собою дегтярно-темную тень, в которой кто-то таится, зоркий и жадный. И вот окружили парни и девки, потные, злые, скучились на грани зыбкого светового пятна, а он-то, Степушка, на самом виду совсем растелешенный, иззябший, скукожился, ладони пригоршней, где стыду-то быть полагается. Тут из свинцовой тени под фонарь выскочила Милка: у нее почему-то вставные челюсти вываливаются на нижнюю губу, и она запихивает их языком. «Парень, ты почто не жениссе?» – кривляясь, спрашивает девка чужим, вроде бы тетки Матрены, голосом и хохочет навзрыд: гы-гы-ы. – «А кобылы моего возраста все подохли, вот и не женюсь». – «Ну и гопник, ну и щекан. Да ты почто не жениссе?» – «А женилка не выросла». – «Это мы сейчас проверим, мы сейчас глянем», – и тянет ладонь, а в ней щипчики сахарные из нержавейки – хруп-хруп... И в страхе необыкновенном кинулся Степа снова в темь по обмерзшей комкастой дороге. И вдруг родимое домашнее крылечко, а ночь – ни зги, хоть бы с маковое зернышко света. Не нашарив скобы, потянул в ознобе дверь за войлочную обивку, подумал: «Тут-то я дома и спасен». А дверь распахнулась готовно, и Степушка нутром понял, что в черном провале его ждут с топором. И он, сминая в горле надсаженный крик, обреченно сунул голову навстречу вознесенному обуху, ожидая смертного удара. И одна лишь запоздалая неловкая мысль: вот сбегутся зеваки, а он на полу растелешенный, в чем мать родила, в луже крови, стыд-то какой...
Степа тяжело вскинулся, захрипел, и Люба проснулась. Ночь, наверное, доживала, скудный розовый родничок сочился из стеклянного лона ночника, и в середке комнаты скопилась лужица света; а в углах еще таилась темь, там глубь стояла, и над мрачными, казалось, бездонными погибельными парусами мерцали неясные сполохи. Зато в нагретых умятых перинах, перо к перу нащипанных ловкой рукой Параскевы Осиповны, да под стеганым атласным одеялом было так ли мирно и покойно, что Люба вновь с желанием и умиротворением сомкнула веки; но, полежав так, она к своему удивлению обнаружила, что вроде бы выспалась. И посреди глухой тиши на своем розовом островке ей вдруг так захотелось доверчиво поговорить с мужем, и она, еще не поворачивая головы, жалобно позвала: «Сте-па-а...» Но тот не откликался, спал разметавшись, и тягучая слюнка выкатилась из полуоткрытого рта; лоб страдальчески наморщился, и по скуластому похудевшему лицу, по нервным закрылкам висловатого носа метался затаенный замирающий всхлип. Люба уже с пристрастием, ревниво всмотрелась в мужа и поразилась, как изменился он обличьем за этот месяц. Но тело было прежним, знакомым до каждой западинки и укроминки за пушистой раковиной уха: от складной широкой груди с крохотными шоколадными сосками пахло родным потом и березовой горчинкой, и, любя его всего и желая, она зовуще ткнулась носом в щекотную влажную подмышку. «Те-па-а», – позвала она снова, готовая играть и любить. Но он бормотнул что-то и отвернулся. И, разглядывая мужнюю узкую шею с косицами льняных волос в ложбинке, Люба вдруг каменно напряглась вся, стараясь подавить наплывающее тоскливое одиночество, а после ослабла, отмякла и готовно, по-сиротски заплакала...
А к утру выпали слепящей белизны нежилые снега.
20
– Ну брось, с чего взяла, – лениво притянул к себе, скучно обласкивая. – Ну и титехи у тебя, с грецкий орех, поди? – Настроил себя на вольный тон, уже неслышно воспламеняясь от ее сухого нервного жара: да и не каменный же человек, из живой, ненасытной плоти сотворен. Круто отбросил одеяло, по-хозяйски: голубенькие ключицы выпирали, и в ложбинке меж откинутых грудей трепетало родимое пятно с горошинку. – Я ж к тебе летел, можно сказать. Мила... я, – поперхнулся, едва не выдав себя, прикусил на языке другое имя, – милая ты моя.
«Господи, да что же это со мной? Будто тону я, засасывает, скручивает всего – и не выплыть. Милка, стерва, околдовала, житья не дает. Повеситься хотел, и вышло бы – до невозможности душу окольцевала, игруля рыжая». И ревностно, горько встает не столь уж далекий день, когда пришли сватать рыжую Милку. У тех обед, суп хлебают, за стол не пригласили. Встали на кухне, Параскева за сваху, матицу не перешла, в пояс склонилась: «Я пришла не стоять, не сидеть, а за добрым словом, за сватовством. У вас есть дочи Милия-княгиня, у нас парничок Степан – князь родимый. Нельзя ли их вместе свести да род завести? Дуть ли на ложку, хлебать ли уху?» Мол, согласна ли ты, девка, замуж пойти да совместную жизнь завести себе на радость, людям на посмотрение. А невеста вдруг наотрез: «Не дуть, не хлебать...»
И дома заревел вдруг Степушка, не стесняясь матери, наверное, в последний раз тогда плакал он, мучая ослабшую душу горькой обидой. «Люблю ее...» – «Выбрось из головы рыжую лягушку». – «Не могу без нее, люблю – и все». – «Ты посмотри, сколь она страшна, околдовала тебя, у нее и ноги-то кривы. Неужто другой, покрасивше не найдешь?» – «Чего ли с собой поделаю, не могу я без нее». – «Ну и дурень. Поди на поветь, там веревок много, выбирай любую и на моих глазах давись. – Побежала на поветь, вожжи с крюка сдернула, бросила на пол в ноги сыну. – Попили вы из меня кровушки. Ночей недосыпала, куска недоедала, вам оставляла, все думала, в люди выйдете».
...Ветер народился, порывистый, с потягом, шелестел в пазах, и плохо обмазанные летние рамы хлипко вздрагивали. В печной трубе сыпалось на вьюшку, в верхнем жиле у Феколки Морошины скулила сука, плохо обласканная хозяйкой. Любина голова приловчилась на сгибе Степиного локтя, от жестких вороных волос пахло земляничным мылом, да и вся-то жена угрелась возле, обвилась, щекотно дышала в щеку. И расслабилось у парня под самым сердцем, отлегло, и, как наваждение, прощально прояснилась Милка, тугощекая, с фарфоровой белизны вымороженными глазами и напудренным независимым носом: рыжая стерва, как бы сказала мать, и ничего-то в ней, лахудре, приличного.
– За что полюбила-то, слышь? – спросил виновато, едва слышно, ему было боязно громким словом нарушить в себе блаженное состоянье.
– А ты?..
– Ну я-то, предположим, знаю за что.
– А я не знаю. Полюбила, и все. Увидела – и что-то дрогнуло во мне. Думала, только в книжках с первого-то взгляда... А тут увидела тебя – и дрогнуло. Все в тебе любо: и голос твой, и волосы, и спина гладкая... ну как сказать. – Люба нашептывала шелестяще в самое ухо, и, скосив взгляд, Степушка увидел ее расслабленное матовое лицо и влажные смородиновые глаза, омытые радостным светом, в глубине которых розовой мушкой плескался отблеск стеклянного ночного цветка.
Степа не ответил, притворился спящим. Ветер за окнами полоскался все реже, и когда откатывался он за деревню, в подугорья, в сиротские, продутые сквозняком предзимние наволоки, сгоняя последнюю почерневшую сенную труху и подметая остожья, а после опадал в промоины и бочажины, за увалы и раменья, остужаясь в кочкарниках и болотистых радах до погибельного кислого тумана, то здесь, в обжитом миру, становилось так глухо, так тихо, как бывает лишь перед первым хлопьистым снегом: в такие мгновения небо опускается о самую землю, словно бы замиряясь и по-доброму сговариваясь с нею о грядущей зиме, и где-то перед полуночью из прохудившейся овчинной рукавицы сеятеля вдруг с тихим шорохом безвольно вываливается пробная пригоршня снежин, оставляя позади себя длинные косые тени. И тогда обморочно млеет земля, не зная, то ли радоваться ей, то ли горевать, и всякий болезный человек, внезапно проснувшийся, услышит свое крохотное вспугнутое сердчишко, раскачавшееся посреди леденящей пустоты.
А на стене робко цвел аленький цветочек с окостенелой мухой на стеклянном донце возле раскаленного пестика; кто-то просился в дом, натужно дыша и царапаясь за оконницу; сыпалась в печной трубе обгорелая кирпичная пыль; и смятенная душа, настороженно ловящая каждый ночной звук, упорно бежала от сна и покоя. И хоть воздух в горенке настыл, душно казалось Степе: мысленно он все возвращался к Милке, и, как призрак, летучее видение, прояснивалась вдруг двинская изба, залитая холодным лунным светом, раскинутое обнаженное тело на сбитых простынях и желтенькое неровное сердечко в нижней филенке двери под змеисто граненым стеклом.
– Интересно, причуда, что ли? В двери сердце выпиливают. – Неопределенно спросил вслух, глядя в далеко откачнувшийся потолок, оклеенный белой бумагой; плохой потолок, скучный, ни одного-то зверя иль странного чудища не выглядишь на нем ранним утром, когда распахнешь глаза, лениво выбираясь из сна.
– Где видел? – запоздало откликнулась жена.
– Да у одних...
– Наверное, чтоб воздух шел.
– Да не-е, тут другое. – И вдруг осенило Степушку, взволновало. – Слушай, а может, чтобы греха особого ни-ни, а? Чтобы и в любви человечьего облика не терять, не звереть, меру соблюдать? Может, как напоминанье, что на миру не один и за всем народом кто-то следит? Да не-е... пожалуй, это бред собачий.
– Вот и сделай для Параскевы Осиповны, она любит доглядывать.
– Ты на мать зря бочку не кати. А вообще, это мысль. У тебя ум-то учительский, ты всегда все вовремя подскажешь. – Оттаял, потеплел, тяжело привалился к жене, влажной ладонью обегая ее девчоночью худобу и тиская седелком прогнутую спину. – Каждый позвонок наружу. Как бы мать сказала – уж лишнего мясца не наросло на тебе, девка, не-е. Целовалась-то много? – спросил подозрительно. – Смотри, губы припухлые, обсосанные.
– Дурак...
– Наверное. Слушай, а может, особый смысл тут, в дверной дырке этой. В любви сердцу тесно, душно ему, простора надо. А тут лети-и. Сердце за сердцем, как голуби, в небо. Помиловались, надышались – и снова в постели. А что, мысль... Я представляю: два сердчишка, мое, – Степушка сжал костистый кулак с широкими сплюснутыми козунками, – мое и твое, кро-хот-ное... Все дрыхнут, а мы наперегонки. Кто-нибудь пальцем покажет: вон, гляди, скажет, спутники в небе летят. А мы: хи-хи-хи. Нам ведь все будет слышно.
– Ну и дурачок ты, плетня-егоровна. Ребенок совсем, такой родной ребе-нок, – сказала замирающим грудным голосом, словно бы проваливаясь вдруг в бездну и пугаясь той любви, которая внезапно открылась ей. – Милый, милый ты мой, – заплакала Люба тихо и благодарно. Так в слезах и заснула, неожиданно и счастливо.
Степушка еще долго маялся, выходил во двор, сквозь расщелины в крыше неслышно сыпалась пороха и щекотно ложилась на лицо. Потом пригрелся, приобвык возле жены, часто и недоверчиво касаясь ее нахолодевшего обнаженного плеча, и только забылся, как одолило наваждение, дикое и взаправдашнее. Будто бы голый бежит он по пустырю, сзади улюлюканья, свист. Лампа под жестяным тарельчатым колпаком, обтянутая проволочным панцирем, со скрипом раскачивается на столбе и волочит за собою дегтярно-темную тень, в которой кто-то таится, зоркий и жадный. И вот окружили парни и девки, потные, злые, скучились на грани зыбкого светового пятна, а он-то, Степушка, на самом виду совсем растелешенный, иззябший, скукожился, ладони пригоршней, где стыду-то быть полагается. Тут из свинцовой тени под фонарь выскочила Милка: у нее почему-то вставные челюсти вываливаются на нижнюю губу, и она запихивает их языком. «Парень, ты почто не жениссе?» – кривляясь, спрашивает девка чужим, вроде бы тетки Матрены, голосом и хохочет навзрыд: гы-гы-ы. – «А кобылы моего возраста все подохли, вот и не женюсь». – «Ну и гопник, ну и щекан. Да ты почто не жениссе?» – «А женилка не выросла». – «Это мы сейчас проверим, мы сейчас глянем», – и тянет ладонь, а в ней щипчики сахарные из нержавейки – хруп-хруп... И в страхе необыкновенном кинулся Степа снова в темь по обмерзшей комкастой дороге. И вдруг родимое домашнее крылечко, а ночь – ни зги, хоть бы с маковое зернышко света. Не нашарив скобы, потянул в ознобе дверь за войлочную обивку, подумал: «Тут-то я дома и спасен». А дверь распахнулась готовно, и Степушка нутром понял, что в черном провале его ждут с топором. И он, сминая в горле надсаженный крик, обреченно сунул голову навстречу вознесенному обуху, ожидая смертного удара. И одна лишь запоздалая неловкая мысль: вот сбегутся зеваки, а он на полу растелешенный, в чем мать родила, в луже крови, стыд-то какой...
Степа тяжело вскинулся, захрипел, и Люба проснулась. Ночь, наверное, доживала, скудный розовый родничок сочился из стеклянного лона ночника, и в середке комнаты скопилась лужица света; а в углах еще таилась темь, там глубь стояла, и над мрачными, казалось, бездонными погибельными парусами мерцали неясные сполохи. Зато в нагретых умятых перинах, перо к перу нащипанных ловкой рукой Параскевы Осиповны, да под стеганым атласным одеялом было так ли мирно и покойно, что Люба вновь с желанием и умиротворением сомкнула веки; но, полежав так, она к своему удивлению обнаружила, что вроде бы выспалась. И посреди глухой тиши на своем розовом островке ей вдруг так захотелось доверчиво поговорить с мужем, и она, еще не поворачивая головы, жалобно позвала: «Сте-па-а...» Но тот не откликался, спал разметавшись, и тягучая слюнка выкатилась из полуоткрытого рта; лоб страдальчески наморщился, и по скуластому похудевшему лицу, по нервным закрылкам висловатого носа метался затаенный замирающий всхлип. Люба уже с пристрастием, ревниво всмотрелась в мужа и поразилась, как изменился он обличьем за этот месяц. Но тело было прежним, знакомым до каждой западинки и укроминки за пушистой раковиной уха: от складной широкой груди с крохотными шоколадными сосками пахло родным потом и березовой горчинкой, и, любя его всего и желая, она зовуще ткнулась носом в щекотную влажную подмышку. «Те-па-а», – позвала она снова, готовая играть и любить. Но он бормотнул что-то и отвернулся. И, разглядывая мужнюю узкую шею с косицами льняных волос в ложбинке, Люба вдруг каменно напряглась вся, стараясь подавить наплывающее тоскливое одиночество, а после ослабла, отмякла и готовно, по-сиротски заплакала...
А к утру выпали слепящей белизны нежилые снега.
20
Снега настелились ватно, воздушно, без обычной голубой искры и тени, и где-то к полудню, когда льдистые облака распехало верховым ветром по-за леса, с исподу намокли скоро, осели, и сквозь стала смутно просвечивать истомившаяся земля. Без поры выпал снег, не ко времени, скорее, как вестник недалекой зимы.
Первым на выбелившийся двор степенно вышел Василист, голый по пояс, одинаковый что в пояснице, что в плечах, кинул на пухлую грудь пригоршню снега и притворно, по-бабьи, заохал, растирая мясистый загривок и часто оглядываясь на окна. Тонкая прыщеватая кожа нежно зарозовела, как у хорошо обихоженного кабанчика, тело набухло и лениво пока, сонно заиграло: большая скопилась в Василисте сила, но потайная, скрадчивая, большевсесая, и внешне вроде бы отекшие плечи, и мясные руки, и сплывший на широкий солдатский ремень живот не показывали хорошо скроенных, одетых в легкий жирок мышц. Взлягивая дурашливо, засеменил к овечьей стайке, на ходу накинул солдатский ремень на шею, и окорока в отвисших застиранных штанинах упруго заколыхались.
«Во жеребец-то, любить твою бабу, – с невольным уважением подумал Геласий Созонтович, украдкой надзирая в окно, и с надеждой решил вдруг, что ему, пожалуй, у внука заживется. – Это на ем ездить и ездить. Сила-то играет, дикомясая». Кира, хозяйка, плавала у печи, вальяжная, широкая. Была она не своя, привозная, выросшая на пышном кубанском хлебе, сманил ее Василист, когда дослуживал армию: волос на голове прямой, плотный, рано поседевший у корня, собранный вальком на темечке; глаза рачьи, с алой паутинкой в голубоватых белках; над клюквенно сочными, еще не выцелованными губами черные жесткие усики. Дородная, на полголовы выше Василиста, она покроем тела и повадками стоила мужа: взошли, выросли друг от друга бог знает где, за тысячи верст, и надо же, отыскались, сбежались к своему часу, словно бы судьба долго готовила их для расплода, для племени. Голос у Киры грубый, с хрипотцой, и когда она волновалась, то кричала распаленно, никого не слыша. Торговала Кира в лавке, и деревенские бабы ее боялись и заискивали.
– Киса-то расшалився, – отмечала она, мельком взглядывая в окно. – Котик-то мой мордастенький расшалився.
А у Геласия Созонтовича каждая косточка выболела еще с ночи, и голова кружилась, позывала к подушке: но не в своем дому, не распластаешься, когда душе охота, живо сноха скомандует. В кухне около порога поставили Геласию пружинную койку, и он зажил виновато, еще не привыкнув к новому состоянию примака и бобыля. Да и какой тут сон под чужой крышей, когда каждая железка норовит под ребро и нет покоя худосочному безмясому телу. Ночью он долго ширил глаза, а когда забывался, то часто всплакивал без слез и потому просыпался. Наверное, костьми услышал он, как пошел навальный снег, посыпая споро, с разбегом, шурша о стекла; и когда под утро улеглась поносуха, темь в кухне сразу ослабла, разбавилась с улицы отраженным льдистым светом. «Вот и дожился, – бормотал старик вслух, – как кукушонок ныне, как шиш лесовой, где приткнусь, тут и радый господу богу, что приют дал. А так ли жил, ой-ой. Да и то благо, и то утешенье, что в своей деревне, у своего погоста. А подайся к дочерям, чужие тараканы заедят, внуки изведут нытьем. Тут-то, может, и повезенка, на родной сторонушке...»
Ели долго, молча. Фланелевая рубаха у Василиста закатана по локти, веснушчатые руки покрыты золотистым волосом, и потому ладони от толстых неохватных запястьев, бурые и потрескавшиеся, казались чужими. Хлеба и мяса Василист откусывал помногу и часто, нажористый, ествяный был мужик, плотно наедался, словно бы на неделю. Порой взглядывал жуковатыми глазами по застолью, неожиданно и резко уросил головою, точно сгонял надоедную муху, и, знать, все подмечал, все вылавливал, ничто не ускользало от его притаенного досмотра. А Геласию нынче какая еда: чашку чая да ржаного сухарика повозил в блюдце – вот и сыт, посудинку опрокинул донцем вверх и глызку сахару, обсосанную, ноздристую, сверху положил. Только подумал с грустью, что вот рыбки бы свеженькой охота, а внук уж поймал затаенную мысль:
– Ты бы, дедо, сеточку кинул, разок помочил в реке. Глядишь и ульнет дуриком. С тебя инспекторам какой спрос...
– Не... Я, милок, свое отрыбалил. Я свою рыбу взял, любить твою бабу.
– Ну, гляди...
Геласий не заметил, как нервно дернулась сноха, скривила усатый рот и локтем отодвинула чашку. Василист, разморенный едой, глядел сыто, лениво, размывчиво, и старик, обманутый масленым обличьем внука, вдруг с надеждой решил, что если попросить хорошенько, то с избой может все обойтись, и рушить, чего гляди, ее повременят.
– Слышь, милок, может, погодите с избой-то? Далась она вам, – заискивающе глянул поверх очков.
– А чего годить? Тебя никто не неволил. Сам согласье дал, так чего же ты, как навоз в проруби. Нет, правда, чего годить-то, ты подумал дурной башкой? – вдруг взволновался Василист. – Иль опять винтик за винтик? Чтоб мне эти разговорчики, слышь? Тебе у нас плохо? Нет, ты скажи... Тебе плохо у нас? Еды до отвала, тепло, покой. Дочери родные, сыновья, можно сказать, кинули тебя, а я не-е. Я родню уважаю.
– Да я так, к слову. Своего-то жалко.
«...У дочерей, конечно, житуха не в пример лучше. Покричат да и отмякнут: своя кровь, – вслух думал Геласий, выходя на крыльцо и жмурясь от снежной светлыни. Слова копились больные по смыслу, но произносились вчуже и не вызывали прежней тревоги и печали. – Чему бывать – того не миновать. Раз решил, что жить надо, то и путайся на земле на матери».
Еще днями ранее (возле Полиной могилы) зарубцевалась рана, запеплилась обида, словно бы веком ее не бывало, и дух Геласьевый, прежде постоянно всполошенный, не мельтешился более. Крепи грудные на месте, и сердчишко отзывается на каждый натужный шаг колотьем и одышкой, просится наружу, и все-таки до студеной оторопи ныне пусто и ровно внутри, где прежние годы жила тягость. Так случалось с ним и ранее, но изредка, когда снилось, что умирает будто... Поехать-то, отчего бы не поехать, рассуждал сам с собой, направляясь неведомо куда. Накормят, напоят, слава богу ныне куски не считают, изо рта не вырвут. Ну, а если помру? Они же сюда не потащут, стомоногие, сроют старика в чужу землю. Вот где закавыка. Дескать, с самолетом возни столько, ухлопаешься, да и в копейку влетит. Скажут, эко у покойника галенье, какое различье, где косью гнить. Вот и упехают, Ксюха – та живо упехала бы на чужое кладбище. А я наведи поди контроль за има, коли мертвый буду: с того света голос не подымешь, не проникнет до их тогда мой голосишко, сколько ни вякай. Как ли тут перемогусь, недолго и коптеть, может, завтра и край. Зато возле Полюшки возлягу, поди заждалась. Ох ты, сердешная...
Снег, высоко выпавший, еще крепился, но остья жесткой травы и будылья конского щавеля распрямились, заскрипели, и всякого мусора и невидной глазу пыли скоро нанесло откуда-то и натрясло, и первая белизна недолго сияла. Редкий следок напечатался по мосткам, словно бы гипсовый, вечный следок, подробный и чужой. Небо раздернулось, потянуло жиденькой синевой, солнце проклюнулось робкое, латунной краснины, без света и тепла. Там, в занебесье, осень, смирившись, уже поклонилась зиме, но здесь, на земле, люди еще не знали о том и плановали свою жизнь по прежнему уставу до той поры, пока жареный петух в задницу не клюнет. Выморочно было, нерадостно, дым сажно сеялся над забелевшимися крышами, пачкая их, и только глупый воробей, сбившийся к жилью, весело купался в снегу и перетряхал перо. Геласий снял очки и, опасливо завесившись щетинистой бровью, тускло глянул на солнце, и оно не опалило, не ошеломило его: ничего, кроме ровного медного блеска, не высмотрел он, ни тени какой-то неземной, ни плеска крыл, ни вещего знака – пусто все и плоско. «Такое пространство, такая горняя вышина – и неуж впусте? Может, зря и стремимся?» Он перевел взгляд ниже, а там все знакомое, живое, свое будто, но столь же необозримое с деревенского крутогорья: черные леса, вздыбившиеся неровно; смутные проплешины дальних Дивьих холмов и пустых пожен; продутые насквозь поскотины и поля с золотистым отсветом жнивья; бережины, густо обросшие рябиной, еще не опавшей, призывно пылающей над снежным наплывом. «Так сколько воли кругом», – изумился Геласий, впервые обозрев землю и небо разом, ведь раньше-то до того ли было ему? Узкоскулая лодочка, рябь свинцовой иль зеркальной воды, неутомимо и бесследно утекающей; руки, зачугуневшие от векового полосканья в реке; рюжи, пустые, в черной коре мелкой водоросли, иль полные до завязки серебристым хариусом; сетки, невода, поплави, верши, ижи, самоварного блеска блесенки; вытертый, истончившийся от ладоней пехальный шест; штаны, вечно сырые до огузья, отчего и прозвище прилипло; пробежистый огонек костра под елью; редкая побывка в дому возле почужевшей жены; и снова озерный лов, пудовая пешня, готовая вырваться из рук, мертвое безмолвие снегов, бочки, до самого краю закатанные щукой и окунем, сигом и семгой, лещом и сорогой. Осень, зима, лето. Год за годом. Плечо, скошенное от тетивы и вечная мозоль на нем, похожая на вздувшийся застарелый рубец, и кожа на ладонях чужая, отставшая от кости, дряблая, изъеденная водой и рассолом... Сколько же он достал на своем веку рыбы, скольких же людей на свете он выкормил, совсем чужих, никогда не виденных, может, живущих на другом конце России, в скольких же людях отозвалась добрым воспоминаньем его, Геласия Созонтовича, работа, ровная, разумная, без малейшего каприза и до самого телесного износа. Жил вроде бы сам по себе, угрюмоватый, обиженно замкнувшийся бывший георгиевский кавалер, но оказывается, до самого конца он окручен прочим народом, коего никогда не видывал и не знавал. Не чудно ли это и не велико ли это – таинственная и животворная связь меж всеми? И ведь он, Геласий Созонтович, тоже чью-то милость и труд бездумно пользовал, когда табачком затягивался, хрустким, запашистым, согревая иззябшее нутро; или солью пересыпал закоченевшую рыбу; или ситчики привозил из рыбкоопа бабе своей в подарок, а та в сарафанишке цветастом крутилась после и хвалилась своею статью, позывая на любовь; иль прикладистое ружье вскидывал на птицу; иль рушил пусть и черствый, закаменевший, но сытный и спасительный хлеб. Нет, не думалось никогда Геласию Созонтовичу об удивительном родстве многих людей, но отсвет постоянной благодарности и приязни, неслышно поселившейся в душе, помогал ему жить. Да и попробуй же думать о таком взаимном одолжении, и самые черные мысли закрадутся и полонят голову, и отравят бытованье: а верно ли тебя другие отблагодарили, да все ли тебе отплатили за работу, с равною ли силою те, другие, исполнили свое назначенье? От таких мыслей можно и осатанеть, и возненавидеть ближнего, и тогда черная зависть одолеет тебя.
«Сколько же воли кругом, ошалеть можно от экой-то воли, – думал Геласий. – Может, боимся воли, вот и скучились, друг к дружке лезем, допираем, изводим, спокоя не даем. Ну сгрудились, смешались – ладно, без этого какое житье, даже зверь в стада копится. Но зачем допирать друг друга, торопить существованье? Зачем жизнь-то торопить, это же грех великий. И ранее было, чего таить: в иных семьях родителя-батюшку изгоном гонят, но уж не слыхивал, чтобы какой-то старик при живых детях в сиротстве помер. А нынь как... Кинут отца-матушку, подадутся в Россию, и вовсе забудут род свой и корень, и не озаботятся, как-то там родители сиротеют, да не одолела ли их нужда и немощь. У меня, слава богу, сыновья и дочери удались, и внучек вот не ославил фамилию, сам к себе пригласил, пойдем, говорит ко мне жить... Ныне дома призренья в почете, старушонок, кои без догляда, свозят туда, и там они со вниманьем. А детям-то, должно быть, каково? В них кровь-то должна почернеть в жилах и простоквашей свернуться. Но и то сказать: не осуди сгоряча, может, и сами где-то ютятся в комнатешке да при малом заработке. И я бы, пожалуй, подался в сиротский дом, если б по смерти здесь положили». – «Ишь, чего захотел. У тебя пензии нету, Мокро Огузье, не выслужил. Тебя не примут», – раздался чей-то голос за спиной, громкий, молодой по силе. Оглянулся Геласий – никого, от испуга шапка на голове поднялась, но против желанья возразил старик никому: «Не заробил, это верно баишь. Всю жизнь в мятке, отдоху не знал, а не заробил. А я и не хочу на даровы харчи, я же невзаболь сболтнул. На шиша он мне сдался, инвалидный дом ваш, да я и силком не поеду, у меня внучек, у меня дочери со вниманьем, все зовут: тата, поедем, да, тата, поедем. Я про другое веду речь, я про волю веду речь, слышь, непутевый? Говорю, воли-то сколько вокруг, миру-то сколь, а веселья нету...»
Старик не замечал, что говорит громко, размахивая руками. Посторонний голос перестал донимать его так же внезапно, как и появился вдруг, да и ноги сами собой принесли к родному печищу: прежние мысли сразу забылись, все померкло вокруг, и Геласию почудилось, что он пришел на собственные похороны. Мир, воля, родство отстранились и пропали; лишь заброшенная перед самой кончиной изба, обреченно ждущая смерти, да хозяин ее и остались еще на опустевшей земле.
За долгий век свой изба подалась к улице, в землю вросла венца на два, и крыша сползла набок, а в замшелых потоках, куда натрусило с годами праха и семени, неистребимая ива выкинула зеленый стебелек и живуче закустилась над извивом затрухлявевшей курицы, подпирающей сточный желоб. Даже мертвое дерево, оказывается, дает побег, когда приходит время ложиться ему на долгий отдых. Долго ли пустел дом, ну неделю, никак не больше, а уже начисто высадили стекла, и даже кто-то пробовал ради проказы оторвать карниз, но, надсадившись, отступился. Безглазое жилье выглядело сейчас особенно дряхлым и чужим: словно бы все время крепилось, бодрилось, ширилось неохватными лиственничными бревнами, выгибаясь грудью над палисадом, а без хозяина сразу надломилось, понурилось, сдало душевно и быстро обнаружило свои настоящие годы. Вступил Геласий на крыльцо, и первый же шаг оказался памятным. Когда с Полюшкой возвращались из сельсовета, мать встретила на верхней ступеньке, стояла в нарочито затрапезной одежонке, в какой скот обряжала, и в черном плате шалашиком по самые глаза, будто монахиня. Глянула она невидяще поверх голов и на всю-то улицу, для людской потехи и посмешки, теша свой норов: «Не дам божьего благословенья... не дам» – и перед носом хлопнула дверью...
Красное, парадное, гостевое, княжее крыльцо избы, – что нос на лице, с той лишь разницей, что обличье от судьбы зависит, нос не выберешь по своему хотенью, а крыльцо – от хозяина. С носом ведь вообще причуда: у иного ума палата и всем прочим вышел, а природа будто в насмешку такой баклажан навесит – хоть стой, хоть падай; а другой опять же дурак дураком, всех ослов на него навешай – не ошибешься, и глазки-то у него поросячьи, и брови рыжей метлой, а нос угодит греческий, с крохотной благородной горбинкой, хоть сейчас же приз давай; иную вывеску трудно и лицом-то назвать – так, яблоко печеное, но бог даст ему такую носопырю, такую волосатую редьку, какая лишь впору бродячему разбойному атаману, коему, быть может, досталась в наследство пипочка не более картофельной бородавки. Да, природа насмешлива и крута в своих повадках и причудах – это и есть судьба, от коей не отвертеться, будь ты хоть семи пядей во лбу...
Первым на выбелившийся двор степенно вышел Василист, голый по пояс, одинаковый что в пояснице, что в плечах, кинул на пухлую грудь пригоршню снега и притворно, по-бабьи, заохал, растирая мясистый загривок и часто оглядываясь на окна. Тонкая прыщеватая кожа нежно зарозовела, как у хорошо обихоженного кабанчика, тело набухло и лениво пока, сонно заиграло: большая скопилась в Василисте сила, но потайная, скрадчивая, большевсесая, и внешне вроде бы отекшие плечи, и мясные руки, и сплывший на широкий солдатский ремень живот не показывали хорошо скроенных, одетых в легкий жирок мышц. Взлягивая дурашливо, засеменил к овечьей стайке, на ходу накинул солдатский ремень на шею, и окорока в отвисших застиранных штанинах упруго заколыхались.
«Во жеребец-то, любить твою бабу, – с невольным уважением подумал Геласий Созонтович, украдкой надзирая в окно, и с надеждой решил вдруг, что ему, пожалуй, у внука заживется. – Это на ем ездить и ездить. Сила-то играет, дикомясая». Кира, хозяйка, плавала у печи, вальяжная, широкая. Была она не своя, привозная, выросшая на пышном кубанском хлебе, сманил ее Василист, когда дослуживал армию: волос на голове прямой, плотный, рано поседевший у корня, собранный вальком на темечке; глаза рачьи, с алой паутинкой в голубоватых белках; над клюквенно сочными, еще не выцелованными губами черные жесткие усики. Дородная, на полголовы выше Василиста, она покроем тела и повадками стоила мужа: взошли, выросли друг от друга бог знает где, за тысячи верст, и надо же, отыскались, сбежались к своему часу, словно бы судьба долго готовила их для расплода, для племени. Голос у Киры грубый, с хрипотцой, и когда она волновалась, то кричала распаленно, никого не слыша. Торговала Кира в лавке, и деревенские бабы ее боялись и заискивали.
– Киса-то расшалився, – отмечала она, мельком взглядывая в окно. – Котик-то мой мордастенький расшалився.
А у Геласия Созонтовича каждая косточка выболела еще с ночи, и голова кружилась, позывала к подушке: но не в своем дому, не распластаешься, когда душе охота, живо сноха скомандует. В кухне около порога поставили Геласию пружинную койку, и он зажил виновато, еще не привыкнув к новому состоянию примака и бобыля. Да и какой тут сон под чужой крышей, когда каждая железка норовит под ребро и нет покоя худосочному безмясому телу. Ночью он долго ширил глаза, а когда забывался, то часто всплакивал без слез и потому просыпался. Наверное, костьми услышал он, как пошел навальный снег, посыпая споро, с разбегом, шурша о стекла; и когда под утро улеглась поносуха, темь в кухне сразу ослабла, разбавилась с улицы отраженным льдистым светом. «Вот и дожился, – бормотал старик вслух, – как кукушонок ныне, как шиш лесовой, где приткнусь, тут и радый господу богу, что приют дал. А так ли жил, ой-ой. Да и то благо, и то утешенье, что в своей деревне, у своего погоста. А подайся к дочерям, чужие тараканы заедят, внуки изведут нытьем. Тут-то, может, и повезенка, на родной сторонушке...»
Ели долго, молча. Фланелевая рубаха у Василиста закатана по локти, веснушчатые руки покрыты золотистым волосом, и потому ладони от толстых неохватных запястьев, бурые и потрескавшиеся, казались чужими. Хлеба и мяса Василист откусывал помногу и часто, нажористый, ествяный был мужик, плотно наедался, словно бы на неделю. Порой взглядывал жуковатыми глазами по застолью, неожиданно и резко уросил головою, точно сгонял надоедную муху, и, знать, все подмечал, все вылавливал, ничто не ускользало от его притаенного досмотра. А Геласию нынче какая еда: чашку чая да ржаного сухарика повозил в блюдце – вот и сыт, посудинку опрокинул донцем вверх и глызку сахару, обсосанную, ноздристую, сверху положил. Только подумал с грустью, что вот рыбки бы свеженькой охота, а внук уж поймал затаенную мысль:
– Ты бы, дедо, сеточку кинул, разок помочил в реке. Глядишь и ульнет дуриком. С тебя инспекторам какой спрос...
– Не... Я, милок, свое отрыбалил. Я свою рыбу взял, любить твою бабу.
– Ну, гляди...
Геласий не заметил, как нервно дернулась сноха, скривила усатый рот и локтем отодвинула чашку. Василист, разморенный едой, глядел сыто, лениво, размывчиво, и старик, обманутый масленым обличьем внука, вдруг с надеждой решил, что если попросить хорошенько, то с избой может все обойтись, и рушить, чего гляди, ее повременят.
– Слышь, милок, может, погодите с избой-то? Далась она вам, – заискивающе глянул поверх очков.
– А чего годить? Тебя никто не неволил. Сам согласье дал, так чего же ты, как навоз в проруби. Нет, правда, чего годить-то, ты подумал дурной башкой? – вдруг взволновался Василист. – Иль опять винтик за винтик? Чтоб мне эти разговорчики, слышь? Тебе у нас плохо? Нет, ты скажи... Тебе плохо у нас? Еды до отвала, тепло, покой. Дочери родные, сыновья, можно сказать, кинули тебя, а я не-е. Я родню уважаю.
– Да я так, к слову. Своего-то жалко.
«...У дочерей, конечно, житуха не в пример лучше. Покричат да и отмякнут: своя кровь, – вслух думал Геласий, выходя на крыльцо и жмурясь от снежной светлыни. Слова копились больные по смыслу, но произносились вчуже и не вызывали прежней тревоги и печали. – Чему бывать – того не миновать. Раз решил, что жить надо, то и путайся на земле на матери».
Еще днями ранее (возле Полиной могилы) зарубцевалась рана, запеплилась обида, словно бы веком ее не бывало, и дух Геласьевый, прежде постоянно всполошенный, не мельтешился более. Крепи грудные на месте, и сердчишко отзывается на каждый натужный шаг колотьем и одышкой, просится наружу, и все-таки до студеной оторопи ныне пусто и ровно внутри, где прежние годы жила тягость. Так случалось с ним и ранее, но изредка, когда снилось, что умирает будто... Поехать-то, отчего бы не поехать, рассуждал сам с собой, направляясь неведомо куда. Накормят, напоят, слава богу ныне куски не считают, изо рта не вырвут. Ну, а если помру? Они же сюда не потащут, стомоногие, сроют старика в чужу землю. Вот где закавыка. Дескать, с самолетом возни столько, ухлопаешься, да и в копейку влетит. Скажут, эко у покойника галенье, какое различье, где косью гнить. Вот и упехают, Ксюха – та живо упехала бы на чужое кладбище. А я наведи поди контроль за има, коли мертвый буду: с того света голос не подымешь, не проникнет до их тогда мой голосишко, сколько ни вякай. Как ли тут перемогусь, недолго и коптеть, может, завтра и край. Зато возле Полюшки возлягу, поди заждалась. Ох ты, сердешная...
Снег, высоко выпавший, еще крепился, но остья жесткой травы и будылья конского щавеля распрямились, заскрипели, и всякого мусора и невидной глазу пыли скоро нанесло откуда-то и натрясло, и первая белизна недолго сияла. Редкий следок напечатался по мосткам, словно бы гипсовый, вечный следок, подробный и чужой. Небо раздернулось, потянуло жиденькой синевой, солнце проклюнулось робкое, латунной краснины, без света и тепла. Там, в занебесье, осень, смирившись, уже поклонилась зиме, но здесь, на земле, люди еще не знали о том и плановали свою жизнь по прежнему уставу до той поры, пока жареный петух в задницу не клюнет. Выморочно было, нерадостно, дым сажно сеялся над забелевшимися крышами, пачкая их, и только глупый воробей, сбившийся к жилью, весело купался в снегу и перетряхал перо. Геласий снял очки и, опасливо завесившись щетинистой бровью, тускло глянул на солнце, и оно не опалило, не ошеломило его: ничего, кроме ровного медного блеска, не высмотрел он, ни тени какой-то неземной, ни плеска крыл, ни вещего знака – пусто все и плоско. «Такое пространство, такая горняя вышина – и неуж впусте? Может, зря и стремимся?» Он перевел взгляд ниже, а там все знакомое, живое, свое будто, но столь же необозримое с деревенского крутогорья: черные леса, вздыбившиеся неровно; смутные проплешины дальних Дивьих холмов и пустых пожен; продутые насквозь поскотины и поля с золотистым отсветом жнивья; бережины, густо обросшие рябиной, еще не опавшей, призывно пылающей над снежным наплывом. «Так сколько воли кругом», – изумился Геласий, впервые обозрев землю и небо разом, ведь раньше-то до того ли было ему? Узкоскулая лодочка, рябь свинцовой иль зеркальной воды, неутомимо и бесследно утекающей; руки, зачугуневшие от векового полосканья в реке; рюжи, пустые, в черной коре мелкой водоросли, иль полные до завязки серебристым хариусом; сетки, невода, поплави, верши, ижи, самоварного блеска блесенки; вытертый, истончившийся от ладоней пехальный шест; штаны, вечно сырые до огузья, отчего и прозвище прилипло; пробежистый огонек костра под елью; редкая побывка в дому возле почужевшей жены; и снова озерный лов, пудовая пешня, готовая вырваться из рук, мертвое безмолвие снегов, бочки, до самого краю закатанные щукой и окунем, сигом и семгой, лещом и сорогой. Осень, зима, лето. Год за годом. Плечо, скошенное от тетивы и вечная мозоль на нем, похожая на вздувшийся застарелый рубец, и кожа на ладонях чужая, отставшая от кости, дряблая, изъеденная водой и рассолом... Сколько же он достал на своем веку рыбы, скольких же людей на свете он выкормил, совсем чужих, никогда не виденных, может, живущих на другом конце России, в скольких же людях отозвалась добрым воспоминаньем его, Геласия Созонтовича, работа, ровная, разумная, без малейшего каприза и до самого телесного износа. Жил вроде бы сам по себе, угрюмоватый, обиженно замкнувшийся бывший георгиевский кавалер, но оказывается, до самого конца он окручен прочим народом, коего никогда не видывал и не знавал. Не чудно ли это и не велико ли это – таинственная и животворная связь меж всеми? И ведь он, Геласий Созонтович, тоже чью-то милость и труд бездумно пользовал, когда табачком затягивался, хрустким, запашистым, согревая иззябшее нутро; или солью пересыпал закоченевшую рыбу; или ситчики привозил из рыбкоопа бабе своей в подарок, а та в сарафанишке цветастом крутилась после и хвалилась своею статью, позывая на любовь; иль прикладистое ружье вскидывал на птицу; иль рушил пусть и черствый, закаменевший, но сытный и спасительный хлеб. Нет, не думалось никогда Геласию Созонтовичу об удивительном родстве многих людей, но отсвет постоянной благодарности и приязни, неслышно поселившейся в душе, помогал ему жить. Да и попробуй же думать о таком взаимном одолжении, и самые черные мысли закрадутся и полонят голову, и отравят бытованье: а верно ли тебя другие отблагодарили, да все ли тебе отплатили за работу, с равною ли силою те, другие, исполнили свое назначенье? От таких мыслей можно и осатанеть, и возненавидеть ближнего, и тогда черная зависть одолеет тебя.
«Сколько же воли кругом, ошалеть можно от экой-то воли, – думал Геласий. – Может, боимся воли, вот и скучились, друг к дружке лезем, допираем, изводим, спокоя не даем. Ну сгрудились, смешались – ладно, без этого какое житье, даже зверь в стада копится. Но зачем допирать друг друга, торопить существованье? Зачем жизнь-то торопить, это же грех великий. И ранее было, чего таить: в иных семьях родителя-батюшку изгоном гонят, но уж не слыхивал, чтобы какой-то старик при живых детях в сиротстве помер. А нынь как... Кинут отца-матушку, подадутся в Россию, и вовсе забудут род свой и корень, и не озаботятся, как-то там родители сиротеют, да не одолела ли их нужда и немощь. У меня, слава богу, сыновья и дочери удались, и внучек вот не ославил фамилию, сам к себе пригласил, пойдем, говорит ко мне жить... Ныне дома призренья в почете, старушонок, кои без догляда, свозят туда, и там они со вниманьем. А детям-то, должно быть, каково? В них кровь-то должна почернеть в жилах и простоквашей свернуться. Но и то сказать: не осуди сгоряча, может, и сами где-то ютятся в комнатешке да при малом заработке. И я бы, пожалуй, подался в сиротский дом, если б по смерти здесь положили». – «Ишь, чего захотел. У тебя пензии нету, Мокро Огузье, не выслужил. Тебя не примут», – раздался чей-то голос за спиной, громкий, молодой по силе. Оглянулся Геласий – никого, от испуга шапка на голове поднялась, но против желанья возразил старик никому: «Не заробил, это верно баишь. Всю жизнь в мятке, отдоху не знал, а не заробил. А я и не хочу на даровы харчи, я же невзаболь сболтнул. На шиша он мне сдался, инвалидный дом ваш, да я и силком не поеду, у меня внучек, у меня дочери со вниманьем, все зовут: тата, поедем, да, тата, поедем. Я про другое веду речь, я про волю веду речь, слышь, непутевый? Говорю, воли-то сколько вокруг, миру-то сколь, а веселья нету...»
Старик не замечал, что говорит громко, размахивая руками. Посторонний голос перестал донимать его так же внезапно, как и появился вдруг, да и ноги сами собой принесли к родному печищу: прежние мысли сразу забылись, все померкло вокруг, и Геласию почудилось, что он пришел на собственные похороны. Мир, воля, родство отстранились и пропали; лишь заброшенная перед самой кончиной изба, обреченно ждущая смерти, да хозяин ее и остались еще на опустевшей земле.
За долгий век свой изба подалась к улице, в землю вросла венца на два, и крыша сползла набок, а в замшелых потоках, куда натрусило с годами праха и семени, неистребимая ива выкинула зеленый стебелек и живуче закустилась над извивом затрухлявевшей курицы, подпирающей сточный желоб. Даже мертвое дерево, оказывается, дает побег, когда приходит время ложиться ему на долгий отдых. Долго ли пустел дом, ну неделю, никак не больше, а уже начисто высадили стекла, и даже кто-то пробовал ради проказы оторвать карниз, но, надсадившись, отступился. Безглазое жилье выглядело сейчас особенно дряхлым и чужим: словно бы все время крепилось, бодрилось, ширилось неохватными лиственничными бревнами, выгибаясь грудью над палисадом, а без хозяина сразу надломилось, понурилось, сдало душевно и быстро обнаружило свои настоящие годы. Вступил Геласий на крыльцо, и первый же шаг оказался памятным. Когда с Полюшкой возвращались из сельсовета, мать встретила на верхней ступеньке, стояла в нарочито затрапезной одежонке, в какой скот обряжала, и в черном плате шалашиком по самые глаза, будто монахиня. Глянула она невидяще поверх голов и на всю-то улицу, для людской потехи и посмешки, теша свой норов: «Не дам божьего благословенья... не дам» – и перед носом хлопнула дверью...
Красное, парадное, гостевое, княжее крыльцо избы, – что нос на лице, с той лишь разницей, что обличье от судьбы зависит, нос не выберешь по своему хотенью, а крыльцо – от хозяина. С носом ведь вообще причуда: у иного ума палата и всем прочим вышел, а природа будто в насмешку такой баклажан навесит – хоть стой, хоть падай; а другой опять же дурак дураком, всех ослов на него навешай – не ошибешься, и глазки-то у него поросячьи, и брови рыжей метлой, а нос угодит греческий, с крохотной благородной горбинкой, хоть сейчас же приз давай; иную вывеску трудно и лицом-то назвать – так, яблоко печеное, но бог даст ему такую носопырю, такую волосатую редьку, какая лишь впору бродячему разбойному атаману, коему, быть может, досталась в наследство пипочка не более картофельной бородавки. Да, природа насмешлива и крута в своих повадках и причудах – это и есть судьба, от коей не отвертеться, будь ты хоть семи пядей во лбу...