Редкие фонари едва протачивали вязкую темь, и в их свете снег вспухал, зыбился, как пролившееся тесто, и заманно, весело искрился, вызывая в душе обманчивую надежду. Какое-то время потоптался еще Радюшин, размышляя, куда бы ловчее и вернее направить стопы, и лишь сердце без сомненья влекло на знакомую тропу: оно-то, омытое беспокойной кровью, боящееся одеревенеть, знало наверняка, зачем семейный мужик очутился на распутье дорог, посреди засыпающей деревни.
   Однажды, наверное с месяц назад, забрел председатель к Любе Нечаевой. По случайности какой, иль заботе – вроде бы узнавал, не желает ли молодуха послать гостинца мужу своему на Канин, где тот навагу промышлял, – иль тайному душевному хотенью (возьми припомни сейчас, когда все спуталось), но только вдруг оказался Радюшин в чужом житье. Тогда он с минуту, никак не больше, потоптался у порога и, сказавшись занятым, вскоре ушел; но с той поры и зачастил туда, каждый раз находя приличный предлог. После-то мучился, когда уходил, страдал от своего странного положения, казнился, обеты давал – дескать, ноги моей больше не будет в этом доме, но какая-то нелегкая несла, однако, в чужое тепло.
   Начальная школа, где жила нынче Люба, стояла на задах деревни у самого поля, высилась угрюмо и забыто: бывшая купеческая храмина, ставленная с простором, с достатком, с годами изрядно поизносилась, затрухлявела под выцветшей обшивкой, ныне в каждую щель сквозило, выдувало тепло, и потому нижние венцы до самых подоконьев обрыли снегом. Радюшин пошарил взглядом по верхнему ряду темных окон и обрадовался: крайне стеколко одиноко и мирно желтело – значит, хозяйка была дома. Внезапная тень наплыла на окно, сквозь наледь едва проступало смутное очертанье. В горле у Радюшина сразу по-мальчишечьи подсохло, запершило от волненья, сердце толкнулось в ребра и зачастило, и председатель, снова, уж в который раз, невольно поразился нынешнему своему состоянию, смятенному и суеверному. Чего скрывать, на закат годы качнулись, под гору покатились, за пятьдесят отшагнуло, и все чаще со страхом думалось: вот и отжил, отлюбил, отволновался, мрак один впереди, а на поверку-то вдруг вышло такое – и подумать устрашишься... Почудилось, может? Вроде бы под валенком снег подался, скрипнул, и тень метнулась по-за угол. Сразу заторопился Радюшин, взбежал на крыльцо, осторожно навалился плечом на дверь, еще тайно надеясь на удачу, и тут же горько подосадовал, готовый выматериться: успели, оборонились жильцы, скрылись за засовы, и сейчас надо брякать кольцом, будить Феколку, ныне живущую здесь в сторожах. А старуха, как обычно, не заторопится, не заспешит, станет из сеней долго и гнусаво окрикивать да выспрашивать, кого бог принес на ночь глядя, и что-то недовольно скрипеть под нос, гремя коваными запорами, и после, придерживая за поводок остромордую вихлявую суку, едва отпахнет дверь, прижмет ее валенком, чтобы Радюшин только-только просунулся в коридор под навязчивым Феколкиным взглядом. А за спиной уж в который раз словно бы таится кто и доглядывает, радый донести, поколоколить в деревне и надсмеяться...
   Радюшин зло, без примерки ударил в дверь, но Феколкино окно не вспыхнуло, никто не заторопился открывать. Нетерпеливо, горячась, еще раза два толкнулся ногой, постоянно оглядываясь через плечо в провал ночной улицы. И где-то далеко-далеко хлопнула дверь, неясно просочились шаги, заскрипела лестница, громыхнул запор. Люба распахнула дверь настежь, словно знала, кто стоит за нею, и, не приглашая, кутаясь в пуховую шаль, поспешила обратно в дом. Кирпичное лицо Радюшина, опаленное морозом, побагровело еще больше, и он нарочито замедлил шаги, по-хозяйски оглядывая школу, доживавшую век. Длинный коридор с куржаком на отставших обоях, голубенький щелястый потолок, пол внаклон, сбитый, из лиственничных плах, пахнет застойной сыростью, настуженной уборной и бродячими котами. Старшим ребятам, тем, правда, на ученье грех жаловаться, заставлял себя размышлять председатель. У них классы в верхнем конце деревни пускай и не блеск, до городских условий далеконько, но и довольно сносные, жить пока можно, но вот меньшеньким не везло: и там не влезло – и тут не сахар, хотя всех-то ребятишек всего пятнадцать наскребли на три начальных класса, и поместились они свободно под присмотром учителки Любы в одной широкой приземистой комнате с грубо сбитой задымленной печью посередке. Ремонт бы затеять? Но какой резон, если на новую школу решились. Да и то сказать, нерожалая, бездетная становилась Кучема, писку и реву заполошного в редкой избе услышишь ныне, вот и рассуждай, председатель, плануй, доказывай в области, для чего стройку затеял: может, решил обнадежить народ здешний и подпихнуть его для будущей жизни? Иль веру свою укрепить? Иль перед миром покрасоваться богатой казной и силой?
   Крохотный светильничек, закуржавленный обсохлой известкой, едва разбавлял застоялый сумрак, пригнетая и без того убогий сиротский коридор: ступеньки, вышорканные до покатых корытцев, поскрипывали, в дальнем конце верхнего жила виднелась казенной покраски широкая дверь вековой работы (филенки из лиственничных плах, посередке простенький деревянный цветок в пять лепестков). Забыла ли прихлопнуть потуже дверь иль нарочно оставила Люба приоткрытой, но в коридор, гнетуще молчаливый, текло оранжевым зазывным светом. «Зачем иду? – заколебался вдруг Радюшин с неожиданной тоской, готовый повернуть на улицу. – Чего забыл там? Себе в заботу иль в насмешку людям? Иль седина в бороду, а бес в ребро?» И таким почувствовал себя усталым и старым, что удивился своему странному присутствию здесь. «А тебе ничего и не надо, – воспротивился сторонний скрадчивый голос: может, то и был хитренький зов дьявола Любостая. – Ты ж ничего и не хочешь от нее, и не просишь. Посидишь, погреешься у чужого огня. Ведь не заказано, правда? Глядишь, и вечер скоротаешь, все к смерти ближе. А так вот жить – с тоски подохнешь, ей-богу. Но глупо все как-то, ой глупо... Спать бы мне сейчас дома, а я, старый пес, хвостом заиграл...»
   Темный вошел Радюшин, удрученный мялся у порога в сомненье и Любу, угревшуюся с вязаньем возле печки, взглядом обходил, пристально оглядывая житье, изучал до самых скрытых углов, словно бы впервые попал сюда иль решил насовсем остаться: на сереньких блеклых обойчиках цветики-лютики понасеяны, на окне словно бы жеванный скотиною тюль, обтерханный понизу до косиц, неряшливо обвисший на капроновом шнуре, койка железная, односпальная, под дешевеньким покрывалом, над нею Есенин весь гладенький и сытый на глянцевом картоне, весь запомаженный до пошлости рукою халтурщика, с челочкой возле волооких глаз; у печи, в закутке крохотный колченогий столик с посудою, накрытый от стороннего взора махровым полотенцем, в противоположном углу, за шифоньером, стопа книг.
   «Как и не замужем будто... Эх, холостежь-молодежь, – с неожиданной радостью отметил Радюшин и неустроенную пустынность житья, и эту солдатскую койку с тощей, внаклон, подушкой, и сиротливо обвисшую над столом лампочку, обернутую пожелтевшей журнальной обложкой... – Как в казарме, и запах-то казарменный, нежилой. Словно бы на день заехала, одним днем живет девка. Желанья, знать нет».
   – Вы бы разделись, Николай Степанович. Запаритесь ведь, – отвлеклась от вязанья хозяйка. – Чай вот сейчас будет. – И не успел Радюшин отказаться, как она стала рядить стол. Форточка неожиданно откачнулась под ветром особенно гулко в наступившей тишине, дробно ударил в черное стекло снег, и в комнате сразу все показалось гостю иным, уютным и желанным. Радюшин заспешил к вешалке, словно бы забоялся, что ему откажут в приюте, пригладил торопливо потный вихорок, и вдруг захотелось ему всмотреться в себя в зеркало и показаться иным, самому себе молодым и славным. Он огляделся, но зеркала в комнате не нашел. Отогревшиеся щеки пощипывало, они вроде бы оттянулись вниз, и Радюшин ощутил свое набухшее лицо, почти глиняной мокрой тяжести, с толстыми смоляными бровями и цыганскими глазами... «Ах, да чего ж там. Не в женихи и лезу».
   – По Степке то, ухорезу, поди, соскучилась? – напряженно спросил и невольно замер у вешалки, но Люба отмолчалась, лишь вздрогнули зябко узкие плечи. – Поди, одной-то скучно? – допытывался навязчиво. – Медовый месяц прошел, а толком сливок не сболтали и масла не сбили. – «Чего порю-то, типун тебе на язык», – спохватился, прикусил язык. Но Люба точно снова не расслышала председателя, она была где то далеко в себе, при ходьбе бумазейный короткий халатик завивался меж устойчивых смуглых бедер, выказывая плавный, редкой удачи постав ног. Домашней она показалась Радюшину в этих остроносых тапочках с выпушкой и цветными помпонами, в пестром халатике еще девичьей поры, такой близкой почудилась, что задохнулся председатель от странной ревности... «На руки бы ее: поди, пуховинки легче, пера лебяжьего угревнее». И, как сквозь сон, прояснилось: ведь было, нес же ее, дурашливый и пьяный, вдыхая запах березового листа от приникшей к груди головы и украдкой целуя в самое темечко; весь угорел тогда, одичал в сумраке баньки, но что-то же остановило, остерегло от безумья? А может, приснился лишь горьковатый запах гладко прибранных волос и тугое прикосновение руки, испуганно закинутой на его онемевшую шею? Взять бы и понести. Закричит наверняка, забьется шально...
   – В молодости-то одна забава: миловаться да любиться. Нам-то, старикам, нынче каково, никто не прижалеет. Десяток бы годков скостить. А были когда то и мы рысаками, а? – говорил Радюшин отрывисто, нервно, спрятав угрюмый взгляд, и потные пальцы подрагивали на остывающем стакане.
   – Вы и сейчас, Николай Степанович, хоть куда, – польстила Люба. – Вам ваших годов не дать. – Взглянула из-под челки любопытно, ласкающе, заманивая вроде (иль так показалось Радюшину?), и сама себя испугалась вдруг. Но против воли, однако, пристально всмотрелась вновь в квадратное скуластое лицо гостя, отмечая и густую порошу на висках, и глубокую багровую морщину на переносье, и широкие собольи брови, и твердые оперханные губы, и каменный подбородок. Властный, подумала, своевольный человек. И смутилась, внезапно представив свадебный вечер, заполошный, пьяный, и эти литые набрякшие жадные руки, и потное, разгоряченное лицо, и свой испуг, глубокий, похожий на беспамятство, и горьковатую темень баньки, и дальние потерянные крики на угоре, возле Параниной избы...
   Что нынче случилось с Любой? Куда делась ее в покое пребывающая душа: словно бы подменили однажды чужой, постоянно натянутой в беспричинной тревоге, готовой надорваться и изойти слезами. Вот был Степушка рядом – и жилось так просто, любилось так горячо и желанно, таким внезапным ознобом вспыхивала от каждого прикосновенья к его телу, в таком ровном жаре пеклось ее сердце, что мыслилось вечным такое состоянье. Но месяц лишь минул, как нет рядом мужа, – и вроде бы не знавала его вовсе, словно бы давняя она вдова-сиротея, напрочно забывшая о счастливых часах, и во сне если когда и приходили мужчины, то странные, чужие, не виденные никогда, с которыми страшно было и хотелось согрешить...
   – Одна-то не боишься?
   – Да не-е...
   – Ты сразу ворота не открывай всякому, окрикивай – кто да что, – отеческим тоном наставлял Радюшин. – Мало ли охальников кругом. Ныне шпана не дорого и возьмет.
   – Будто кому и нужна...
   – Может, и нужна, – многозначительно протянул Радюшин, подавшись навстречу и намекая на что-то, и от этих смутных слов вспыхнула Люба и заслонилась рукою. Вороной завиток выбивался на крохотную раковину уха, смуглая шея всплывала из ворота халата высоко и беззащитно, слегка вроде бы надломленная в затылке, и Радюшину хотелось целовать и этот вороной крутой завиток на малиновом ухе, сгорающем от смущенья, и крохотную голубоватую ложбинку над ключицей... Боже, что же это творится с человеком: во сне иль наяву живешь ты, седой, как куропоть, куда, в какую вихревую темень вдруг понесло твою очнувшуюся всполошенную душу. Ведь в дочери она годится, сын твой куда старше ее. Остановись, любезный, перед грехом, натяни потуже нервы, и откроется тогда перед тобою такая бездна, что шатнешься в испуге прочь – и отрезвеешь. Тебе ли, на шестом десятке мужику, шалеть и дичать в любви, когда каждый день отпущенной жизни отмерен и взвешен, и донце уже светит в обмелевшем, вытекшем ручье. Но что значат высокие слова и голос рассудка, если вспыхнула, безумствуя, густая еще, живая кровь...
   Люба сидела на кровати скованно, с бесполезным старанием пыталась напялить крохотный халатик на колени.
   – Любишь Степку-то? – придушенным голосом спросил Радюшин и вместе со стулом придвинулся поближе, почти касаясь набухшими ладонями Любиных коленок.
   – А кого любить-то еще...
   – Оно так, конечно, – вроде бы согласился гость.
   Любе что-то понадобилось на кухонном столике, иль она испугалась того смутного и опасного, что надвигалось на нее неотвратимо, и потому пыталась с робостью уйти с кровати, но Радюшин внезапно поймал ее худенькое тело, словно бы поместившееся в его горсти, и прижался шальной головой к ознобно дрожащему животу. Запах бумазейного халата и молодого тела, это неожиданное покорство опьянили Радюшина, но он пока крепился еще, пытался частыми глухими словами заглушить в себе то звериное и пьяное, что с каждой минутой нарастало в груди. Он губами ощущал душную шероховатость материи и вминался ртом в ее глубь, словно бы стремился проникнуть сквозь нее к сильному и податливому телу.
   – Пустите, вы что... вы с ума сошли. – Вроде бы пыталась возмутиться Люба, но, не понимая того, сама обвисла в этих жадных ищущих руках.
   – Ты послушай. Ну что тебе стоит, ты погоди... Преступленье ли это, скажи, если полюбить хочу и люблю. Было подумаю – и тошно. Неуж жизнь вся? А тут ты... Шалишь. У меня ведь как, Люба: стремя ухватил – и аньшпугом с коня не собьешь. А тут вдруг качнулся, к земле повлекло, о смерти мысли. Приду, поем, лягу спать, рядом баба сонная, обнять тошно. И как завою-у... Вот словно бы все верхом мчался, все боялся с седла выпасть, и вдруг в кузовок посадили – и не тряхнет. Прямиком в могилевcкую. Думаю: и неуж все? Неуж жизнь моя кончилась?
   – Отпустите... Что вы говорите. – Люба пыталась вырваться из жадных, омертвевших ладоней. Ей отчего-то хотелось слышать безумные слова, но и было страшно от них. – Отпустите, иль кричать буду.
   – Ты погоди, погоди только, – тупо повторял Радюшин. Все напряглось в его естестве, налившемся страшной силой, и он безмолвно молил женщину, чтобы хоть на мгновенье перестала она вырываться и покорилась. – Преступленье ли это, если люблю? И неуж жизнь закруглилась вот так просто: насуетился, наплодился. А я счастья хочу, радости мыслю, чтобы огонек всегда тут брызгал. – Он договорил уже с озлобленьем, почти ненавистно, комкая ладонями ее тело. Вдруг вскинул вверх лицо, багровое, в странных синюшных пятнах. Люба увидела бессмысленные, пустые глаза, обвислые щеки, обметанные иссиня-черной щетиной, и по-настоящему испугалась тут.
   – Пусти-и же...
   Удар получился неожиданный, хлесткий.
   Радюшин тупо покачал головой, как после затяжного похмелья, сдернул с вешалки пальто. Ночной холод протрезвил его, воскресил, еще пьяно кружилась голова, горела щека, и на сердце было так обидно и тошно, что хотелось долго и похабно материться. «Дурак я, ну и дурило, – нещадно тыкал себя кулаком по лбу. – Скот, скотина, куда полез с поганым рылом. Любви захотел, ха-ха, любви какой-то, а везде одна похоть, ха-ха».
   Наверху тлело крайнее окно, наглухо забитое наледью, во тьме лежала безмолвная деревня. Радюшин устало зевнул, выворачивая скулы, и ему вдруг так нестерпимо захотелось оказаться в своем доме, в угретой перине, что все случившееся только что показалось дурью и блажью. «Похоть одна, кругом похоть, – бормотал он, нашаривая в сугробе тропинку. – А она хороша тоже, стервь. Сказала бы не – и дело с концом. А то хвостом круть-верть, круть-верть. – И тут, словно по лбу железным перстом. – Ну, если скажет кому? Она такая вертешка... Да не-е, ей-то какой расчет. Самой же во вред».
   Но только он вышел под фонарь, успокоенный и сонный, почти позабывший недавнее наважденье, как под ноги выметнулась из заулка дворняга: одно ухо пельмешком свалилось, глаза карие, с грустинкой, а в пасти онемело торчит извалянная, опластанная, закоченелая курица. Знать, где-то в сугробах лежала птица, а после унюхала, вырыла ее бродяжка и на радостях долго теребила, добираясь до посиневших куриных мослов.

24

   – Нынче я устрою ему, я ему такое устрою, что и врагу не посулить, – грозилась жена Нюра, поджидая Радюшина.
   – Значит, своими глазами видела?
   – Ну-у... Как кобелина. Знак условный подал, и шасть...
   – За коим его туда носит-то? Никак в толк не приму. – Домна пригорюнилась, скукожилась виновато в углу кухни за шкапом, вовсе невидная от порога, вся виноватая каждой крохотной жилкой.
   – Кобелина, выкрест, азиат чертов. Вот для чего Степку– то на Канин услал, чтобы блуд творить, – кипела Нюра, не слыша свекрови и злорадно не замечая ее. – Жрет, пьет, на всем готовеньком, как барин, выдай да подай. Ему же силу некуда девать, он с жиру бесится. Ему молоденькой-то схотелось, чтоб силу свою положить. Вот уж придет, он у меня схлопочет ухватом по шеям, не погляжу, что седатой. – Поначалу грозилась яростно, но с табурета, однако, не сдвинулась и с каждой минутой ожиданья говорила все глуше, все тоскливей и беспомощней становились шафранные глаза, нынче глубоко осевшие, и коротенький нос мертвенно, устало заострился. Круглые плечи рыхло обвисли и потерянно оплывало рано изжитое тело. Войди сейчас Николай Степанович, благоверный и всесильный, рыкни лишь для острастки иль взгляни круто и темно, и сразу куда только слова грозные денутся с Нюриного языка...
   – Иль я подстилкой ему не была, – жалобилась она, часто и бесполезно взглядывая в темную проталину стекла, куда надышала за долгий вечер. – Иль я не выкладывалась для него на каждое хотенье. Он лишь подумает, а я уж тут как тут. Ты, мать, там не молчи, ты скажи за сына что-нибудь.
   – А что я тебе отвечу, христарадушка, коли на ум ничего не идет. – Домна, однако, появилась из-за шкапа, поклонилась в пол, черный повойник сбился, и до прозелени седой паутинчатый волос выбился на луковичное лицо. – Одно в толк не возьму и на веру не приму. Любка-то из хорошего вроде дому пришла, она не посмеет попускаться на гулянку, она не того уставу девка, чтобы каждому кобелю подсластить. Ты, доченька, потерпи, может, чего на пустое наговариваем...
   Тут-то и заявился Радюшин, темный, тоскливый. Раздевался молча, вроде бы не замечая никого, и лишь с порога комнаты бросил через плечо:
   – Чего не спите-то?
   – Да вот тебя ждали, – робко потянулась навстречу Нюра, задавливая в горле протяжный всхлип...
   – Кур-то ваших собаки по деревне волочат. Ты смотри у меня. Голову сниму, если что, – пригрозил Радюшин, скрываясь за дверью; слышно было на кухне, как тревожно заскрипел диван под распластанным грузным телом.
   – Вот и поговори с ним, – растерянно сказала Нюра, тупо озираясь, на рыжих вялых ресничках дрожали слезины.
   – Боже ты мой, – протяжно вздохнула Домна и нерешительно как-то огладила круглое невесткино плечо. – Словно и не сын мой. Погляжу – и чужой вроде. – Ей было совестно Нюры, и она, крохотная, словно подросточек, в цветастом сарафанчике и высоких подшитых катанках, все суетилась возле, пыталась утешить, перенять горе на свои воробьиные плечи. – Его бы к старухе какой сводить, пошептать бы чего. У него заворот в душе, искривленье.
   – Брось давай. Нашлась тоже присушильщица. Его бы каленым ухватом в одно место, да чтоб до поросячьего визгу...
   – Вы молодые... Вы пошто-то ни во што не верите нынче, у вас и ладу прежнего нет. А слово сказанное уже само по себе существует и особую силу имеет. У Кольки, поди, заворот на душе иль что защемилось. Пошептать бы на него, пошептать бы, – не успокаивалась Домна, катала частые шепелявые слова, словно бы вызволенные из давней памяти, из потерянного времени, к которому уже не будет возврата. Натужно храпел в горенке Радюшин, туго скрипел зубами, точно перетирал сталистую проволоку, выкрашивая эмаль до самого нерва, а здесь тихие старинные реченья, вроде бы пустые и зряшные, не проникая в зачугуневшую Нюрину голову, однако приносили успокоение, снимали с сердца плаксивую тягость. – У каждого человека, христа-радушка, порой так защемит вот туточки, что и свет белый тогда не мил. Он и рыщет, лыцарь медноголовый, смекает чего ли на утешенье. Аль нет, голубеюшка? Иль вру чего?.. На Вазице, сказывали, живет старушишка, что пользовать может от скорбей. Привезли ей было мальчишонку из городу, ударило сердешного молоньей. Память потерял дитешонок, забыл отца с матерью, язык отнялся, оглупел вовсе. Увела его старушишка, в другую горенку, сбрызнула наговорной водой, нашептала, но родителя, верно что, упредила, мол, слово у нее теперь не такое крепкое, как прежде. Зубов-то нету, съела зубы-ти, а слово, неправильно сказанное, оно не так и существует, и прежней силы не имеет. Но ведь почти выправила парнишонку, всех узнавать стал, христовенький, и говорить дельное... Да и наш-то дедо Геласий Созонтович может заговаривать, у них весь род на запуки крепкий. Ты у Парани справься. Он Саньке-то Королю было глаз так вынул, что рубчика, следка крохотного на лице не сыскать. С одним глазом, сердешный, и в гроб повалился. Антонович, братан-то егов, с коневалами знался.
   – Иди, ложись давай спать, не трави душу, – досадливо перебила Нюра, потерянно разглядывая руки, устало кинутые на столетию. – Я ль ему подстилкой не была? – недоуменно спрашивала, копалась в памяти, не находя достойного повода, отчего бы можно было так бесстыдно опозорить ее на всю деревню. – Ей-то, прощеголенке, может, пойти и глаза выстричь? Ты этого, свекрова, хочешь?
   – Господь с тобой, христарадушка, – испугалась Домнушка и поклонилась долу, касаясь рукою половицы. Ты не злобись, невестушка. Все на разжиг пошло, все на похоть утробы ествяной всесилой, и в слово уж не верим. Я кое-какие запуки знавала от стариков, но они не в моей власти. Вот «на разлученье» помню... «Зайду я во широкий двор, во высокий дом...» – так начиналось, кажись. Может, где и спотыкнусь, из памяти нынче вышибать стало, дак не прогневись... «Запашу я остуду великую, как бы остудился раб божий (имярек), чтобы он в покой, а она из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы: так бы она казалась ему, как люта медведица. И в каком бы она ни была платье, хошь в цветном, хошь в держамом, все бы он не мог ее терпеть и кажинный бы раз не сносил бы с ея зубов своих кулаков. Хошь бы ладно она делала, а ему бы казалось все неладно, и хошь бы по уму делала, а ему бы казалось не по мыслям. Пошел бы он на улицу, разогнал бы грусть-тоску-кручину с чужими людьми, и пошел бы он домой и повалялся бы на место, а есть у него подружка, ночная подушка, и разогнал бы он с ей грусть-тоску...»
   Ты иди, Нюра, тоже ляг да поспи, христарадушка, душа-то и обрадеет. Темной ночью и думы темнее омута и солоней слезы.
 
   Теперь Геласий ночами спал мало, и с усильем, до ломоты в шее напрягаясь, все слушал, не сгремит ли где во дворе, не запросится ли кто в гостевые ворота, не скрипнут ли сторожко петлями дальние двери. Постоянно снилась прежняя изба, какую навестил в последний раз, с высаженными начисто стеклами, сиротская, разоренная, выстывшая, с гривками снега на столетне, навеянного в провалы окон; и будто бы, кружась затравленно по кухне, он каждый раз сторожко всматривается в сумрак запечья и придушенно, боясь потревожить тишину, зовет кого-то, кто затаился там, сверкая розовыми глазами. «Пойдем ко мне во новый двор, на доброе житье – на богачество...» Ах я, раззява такой, ах я, остолопина, казнил себя Геласий, заново переживая сон и мучительно прислушиваясь к ночи. Хозяина-то избяного с собой не взял – не позвал, забыл во сиротстве одиночестве покровителя домашнего, охранителя очага семейного. В несчастии кинул, во позоре, так будет ли ему, Геласию Созонтовичу, радость житейская и воля вольная в этом жилье. Не вздохнет больше в душном запечье скрытно дремлющий домашний ревнитель; не дрогнет чуткая дверь, слегка отставшая от набухшего порога и согласно пустившая бессонного ночного стража; не мыкнет корова, потревоженная доброй мохнатой рукой домового, ласково вьющего на потном комолом лбу курчавую белую звездочку; уж никогда более не распахнешь глаза беспамятно и легко от того благостного чувства, что кто-то будто бы глядит на тебя сверху из выстывающей темени и хранит твой сон... Был бы в Василистовой избе свой хозяин, пусть и замухрышка какой не больше катанка, то Геласий, пожалуй бы, учуял его, воспринял, сговорился бы с ним, поначалу покаявшись ради дружного, согласного житья в уготованном судьбою дому; но чует старик, тоскующий душою чует, что зябко и пусто ему в жарко натопленных, до скользкого блеска накрашенных хоромах; нет здесь для него того ответного отзыва, который называют живой домашней благодатью... «Этим-то что, они сами по себе, – рассуждал Геласий. – Они всему голова, они нынче, на удивление, все видят, все знают и ничего не боятся».