Слезы копились в морщинах, катились беззвучно из набрякших глаз, но не вытирала Параскева лица: пусть видят, измыватели, пусть знают, как страдает их мать. А сама не столько следила, сколько чуяла, как собираются они куда-то, ее сыновья, одежонку поплоше напяливают. Наблюдала сторонне, исподлобья как-то, часто подергивая замокревшим носом, а душа-то бабья помимо желанья так и вздрогнет, так и встрепенется, ох, идолы стомоногие, хоть бы к воде не совались, утопнут ведь спьяну, утянет водяной – долго ли в лодке опружиться, когда душа не своя. Страдала, но и словом не обмолвилась и на Санькино скоморошье прощание не откликнулась. Правда, чуть позже, когда Палька вздумает полы мыть, окрикнет ее Параскева испуганно: «Чего решила, глупа? Братья родные ведь уехали, не чужой кто. Следы-то сразу кто замывает».
   Санька, надев застиранную фуфайчонку с материного плеча, сразу утерял свой фасон, поблек, и только черного бархату кепка, посунутая к пожелтевшему синяку, выдавала манеры отчаянного форсуна. Он сразу кинулся на угор, помахивая пустой дерматиновой сумкой, а Степушка, нагрузившись кладью, еще потоптался у немой двери, сам душою ополовиненный. Представлялось, что Люба так же мается в горенке, плачет, поди, а может, теща Фелицата подбивает ее к чему дурному иль норовит домой обратно увезти и когда вернется Степушка, уж беда ждет у ворот... Ну и не надо тещиных блинов – встанут в горле. Подгорячил себя, еще чумно потыкался по сенцам, а после ногой настежь отпахнул дверь и, подгибаясь в коленках, поспешил за братом вдогон.
   Тот караулил, оказывается, за банькой. На десять лет старше, а стал канючить позади, как малый ребенок: «Слышь, Степка, горячительного-то, а? Рыба ведь посуху не ходит». «Как знаешь, как знаешь», – равнодушно отмахнулся Степушка, занятый своими переживаниями, а Саня какое-то время еще тянулся следом, после неслышно исчез из виду и вскорости воротился к реке, посвистывая довольно, и дерматиновая сумка тяжело провисла в руке.

7

   Деревня сегодня в предчувствии затяжной осени необычно постарела, хмуро набычилась, в слоистом заводяневшем воздухе избы намокли до черноты, и на угоре противу обыкновения никто не толпится. Только изредка отмахнется рыженькая дверь магазина, кто-то сбежит с высокого крыльца и, сутулясь, тут же исчезнет за углом. Не было нынче смотрящих, не от кого было таиться сегодня, и что-то выдумывать, и загодя привирать, дескать, за сенами вот собрался на Митюшиху или, что еще смешнее и нелепее, в Осиновиху за грибом, хотя рыжика тут вот, прямо за кладбищем, хоть лопатой греби. Некому сегодня крутить завиральни, твердо зная, что все загодя угадано и половине Кучемы известно, куда наладились мужики, ибо рыбак виден и чуется издалека по сосредоточенности лица и беглости взгляда, когда он суеверно старается избежать встречи с посторонним глазом. Но в этой-то тайне, с которой уходили на промысел, видна была своя радость, своя игра, когда затеянное предприятие наполняется азартом: ведь мало только закинуть поплавь и достать рыбы, но надо и таиться, рисковать и, постоянно помня о караульщиках, опасливо напрягать сердчишко... Хотя во всем этом ныне запретном промысле, положив руку на сердце, много ли вы найдете забавы, легкости и безделья? Представьте затяжную осеннюю ночь, полную мокряди, когда и нитки сухой на теле, и костерок запалить – боже упаси, а каждая телесная жилка стонет от холода, и руки сбиты до кровавых мозолей, и, может, не раз зашибся в темноте, но, скрепив зубы, страшишься выматериться в полный голос и хоть этим утишить боль, ибо кругом таится страх, за каждым облаком прибрежного куста – засада, а то и убегать вдруг придется: надзор повис над кормой, уже настигает, и по высокому вою нагретого мотора слышна близкая расплата, а тут своя тачка лишь сипит, и хорошо, если в последнее мгновенье, когда, кажется, уж поседел, вдруг забренчит в суставах, – а там дай бог ноги да ближний тайный схорон. Нет, братцы, труса на такой лов не затянешь, и холодный человек отмахнется от подобной рыбалки, ведь куда ловчее выспать ночь подле сдобной жены в теплых перинах, а после, следующим вечером, прийти с хозяйственной сумкой в избу удачливого рискового мужика и выудить семужье звено за косушку водки...
   – Ну, трогай, саврасушка, – скомандовал Саня, усевшись поудобнее на бельевую корзину со снастью. Степушка отпихнулся от берега, пристально вгляделся в близкое дно. И сразу думы затеснились, такие лишние сейчас. Трудная река Кучема, с норовом, мыслителей она не любит, глаз да глаз тут нужен и чуткая к мотору рука: только ушел в себя, зазевался – и замшелый камень под винт. До первого переката не дошли, как полетела шпонка. Пока возились с мотором – намокли, и Саня захандрил.
   – Давай для сугреву, – стал упрашивать. – По махонькой, по ма-хонь-кой, чем поят лошадей.
   – Если под каждым перекатом пить, не стоило и трогаться.
   – Так уж и сразу. Чего торговаться? По одной, а?
   Степушка, сдаваясь, огляделся: низкий берег тянулся ровно, осота уже загрубела и пожелтела, дальше по наволоку едва проглядывали обвершья зародов, а за крутым коленом реки угадывалась деревня. Недалеко ушли, и двух километров не отметили, какой тут отдых? Но Саня разыгрывал, стучал знобко зубами и не садился в лодку, потом выхватил сумку и по глинистым клочьям полез на бережину. А сыро-то было кругом, вода под сапогом хлюпала – не присесть: пришлось достать брезент и раскинуть на отросшей отаве. Но если решились опустошить по стопарику, то надо и заесть чем-то? Вот и снедь разложили, уселись поудобнее, а после зачина и безмятежное спокойствие нашло: провались все в тартарары, какая уж тут рыбалка на ночь глядя, да и далеко ли уйдешь по такой реке, если за каждой излучиной вода кипит на каменьях, и только большой знаток может ровно, без помех забраться на лодке в истоки.
   А тут раз в год приедешь из города, на чужой посудине свозят тебя и неводок закинут, а ты, по-родственному, только ложку почаще запускай в котелок, да выбирай семужьи черева. Не каждый день человек в гостях, оттого и вниманье ему, и кус послаже. Забыл Степушка реку, отвык от ее характера: после первой же рюмки тайно признался себе в этом, но на словах еще хорохорился, тормошил брата:
   – Тут тебе не у тещи в гостях. Хоть и сбил меня не ко времени... Но рыбалкой угощу. Я ведь не Василист. – Почему-то с обидой вспомнился братан. – Кто раньше не ловил, тот и нынче не ловит. Тут азарт нужен. С Василистом, бывало... Смех ведь. Окунишко выдернул, с палец длиной, вот таку-сень-кий, загнулся – едва видно, а он его коленом-то прижал да и кричит на все озеро: «Уймись, зверь!» Окунишку-то дерг, напополам и рассадил. Во рыбак-от...
   В душе Степушки словно бы запруда рухнула: всю свадьбу язык на замке, а здесь заговорил вдруг с лихорадочной горячностью. Саня молчал, под рыжеватыми козырьками бровей пыльные глаза улыбались, но в глубине их таился недоверчивый холодок, мол, давай-давай, заливай пуще, а я послушаю; чуя эту далеко спрятанную насмешку, Степушка заводился еще круче, словно бы доказывал что:
   – Не веришь?..
   – Гы-ы-ы...
   – Не веришь, да?
   – Ух ерш-скобаревич. Ты не заводись только.
   Незаметно одну посудинку опустошили, и Саня из дерматиновой сумки, стоящей подле, выудил вторую.
   – Да я здесь, если хошь, каждый камешек знаю! Мне город-то – во! – черкнул Степушка ладонью по шее. – Думаешь, я тихоня, сопля. А фигуру из трех пальцев не? Я над собой не дам плясать. У меня силы хватит, не гляди, что тощой... Парня одного изуделал, на аптеку поныне работает. Не захотел, зараза, пол в комнате мыть. Давай ереститься, давай выгибаться на публику: я не я и рожа не моя. Его очередь, а он фраера корчит. Морда во, кирпича просит... Я только на вид худой, слышь! В кровь его, собаку, уделал! Сейчас первым лапу подает. Ты меня, Санька, не знаешь...
   – Ладно, братуха, не кипятись. Может, баиньки! – Саня приобнял Степушку за плечи, пробовал повалить на брезент, а сам уж раскис весь, безвольно обмяк, готовый в ту же секунду забыться. Да и то сказать: на старые дрожжи, да новый хмель – много ли тут надо, одна лишняя рюмочка любого питуха с ног кинет. Но Степушка распалился, заартачился, обидно думалось, что и здесь ему не верят, родной брат насмешки строит. Схватил Саню под мышки, пробовал поднять, орал в самое ухо:
   – Я тебе покажу... не веришь, да? Я такой омуток знаю...
   Но Саня каменно обвис, тело отсырело и затяжелело вдвойне, он уже и говорить не мог, а только мычал: «Баиньки давай».
   – Я тебе покажу баиньки. Чего разлегся, боров сытый.
   Через надсаду и муть в голове все-таки удалось поднять брата, и он стоял даже некоторое время, пока Степушка подпирал его со спины. Но вот неисповедимая шальная сила повлекла Саню к земле, и он тяжко обрушился посреди брезента, раскинув руки. Степушка тоже покачался над ним, тупо размышляя о чем-то, но вот и его ноги ослабли, и парень, сложившись комочком, прилег на захолодевшую траву. Луговина напиталась осенней водой, от нее тянуло предательской сыростью, и коварная земляная тягость неслышно вливалась в каждую опущенную, бессильную жилку. Лежит человек и не ведает в хмельном бреду, как сила и здоровье по капле утекают из тела. Разломавшись по молодости, он завтра еще легко вскочит, может, и крякнет от мгновенной стреляющей боли в пояснице, а после и забудет вязкую осеннюю ночь, в которую он, не зная того, крепко пошатнул здоровье. А за что, за какую такую услугу столь бесценная плата? Спроси его, отрезвевшего, с посиневшими трясущимися губами, и покаянно-безмолвно понурится человек.
   Река чавкала, билась в берега, бессонно ворочалась на каменистом ложе, жиденький свет зарождался по-над лесом, словно бы там плутали с лучиной, и снова мерк. Кому бы там шататься? Чья такая душа блудила в потемках по ночному взрытому небу, так похожему на забытую пашню? А тут и моряной потянуло, огрубелая трава сразу подсохла, заершилась, и похоже, что инеем опушило ее. Луговина, как бы принакрывшись плесенью, вдруг проступила из темени, и тут же на ближней осотной лайде, полной дождевой воды, заворочался журавлиный подрост и, пробуя горло, заскрипел жестяно, завсхлипывал, словно бы в забытой избе качнулась на ветру дверь. Ветер-то едва тянул от моря, он только наливался предзимней силой, но сразу же высквозил и выстудил все на миру. Вздрогнул Степушка, но не очнулся пока, только опухшие багровые руки протиснул по-детски меж колен и что-то жалостное простонал. Может, привиделась молодая жена, ее налитые слезой укорливые глаза проникли в самую душу, и Степушка, уже прощенный и простивший, тянулся к смутно белеющему плечу и скомканной на груди рубашонке, силясь разъять испуганные пальцы...
   Саня, тот очнулся сразу, потянулся до хруста в хребтине, здорово и сыто хукнул, прочищая от перегара глотку, а голова после такой-то затяжной гулянки оказалась на диво пустой и свежей, без всяких смутных тревог. «Наелся винища, нечего сказать». Вдруг вздрогнул, знобко перебирая лопатками, прислушался к себе: сердце в ребра толкнулось сильно, без сбоинки. «Набрался опять, – подумал без раскаяния, даже с некоторой хвастливой гордостью. – Угораздило же черта. И неуж все вылакали, скоты?» Потянул дерматиновую сумку с испугом, но ощутил полновесную стеклянную тяжесть и успокоился. И так радостно стало, что вчера до края не дошел, до той пьяной глупости, когда все трын-трава, не набрался, норму выдержал и на опохмелку «гранату» вот оставил.
   – Ну и северик... до костей пробьет. Степ-ка, подымайсь, заколеешь ведь! – Позвал негромко и вяло, да и лихо в такую рань драть горло. Степушка заморенно скукожился на траве, что-то бормотал и цапал рукою брезент. Тогда, заранее расплываясь всем лицом, Саня добыл бутыль темного стекла и чмокнул граненым стаканом. Брат очумело открыл глаз, кровяной от плохого сна, пятнистый, с набухшим сиреневым веком, и, сдувая в сторону подмороженные инеем былки, долго и недоуменно уставился куда-то мимо Сани в колышущую пелену сумерек, на дне которых угрюмо катилась река.
   – Эй, рыбак, рыбу-то проспал!
   Степушка, молчаливый, с зачугуневшим лицом, сел, как идол, подогнув калачиком ноги, но в опущенных губах, во всей сутулости спины виделось такое страдание и грусть, что Саня невольно сбавил ернический тон и зажалел брата:
   – Ну брось ты, ерш-скобаревич. Давай для сугреву трахнем, – щелкнул ногтем по толстой бутылке. – И по домам, а? Как находишь?.. Там Любка пожалеет.
   Тут за поворотом неожиданно загундосил комарик, сначала едва слышно просочился его голосишко, беспомощно проткнул настоявшийся сыростью воздух и захлебнулся тут же, но вот гуд как-то сразу стал гуще и толще, выстелился над водой, еще пустынной и завитой, и вдруг забасил мужиковато и натужно, когда лодку вынесло из-за ближнего мыска.
   – Кого-то черт несет? – стал угадывать Саня, не столько из собственного интереса, сколько из желания растормошить Степушку. – Стражнику бы – так не время. Как ты думать? Еще не очухался, поди, сопит в две дырочки. Работнички, слышь, Степка? С работы таких в три шеи... Только и знает белую коровку доить. Эй-эй! – Завопил вдруг, бархатной кепкой крутнул над головой, в простуженный крик подпустил жалостной слезы. – Братцы, помогите пропащему человеку!.. – И тут же хитренько добавил, не оборачиваясь к Степушке: – Думаешь, без рыбы идут? Черта с два... И чего он крутит, сексот поганый.
   С лодки их заметили сразу, но, однако, приворачивать не спешили – знать, опасались чего, тянули волынку, седок на корме егозил и что-то кричал, а после, решившись, все-таки приглушил мотор: посудинка сразу огрузла, вода зашипела, отваливаясь от бортовин, и седые усы за винтом опали. А Саня примерился несколько раз, уже забыв про Степушку, и бутыль синего стекла загородил ногою; в роль вошел человек, душа загорелась, даже в потную дрожь бросило – так захотелось облукавить ближнего, обвести вокруг пальца.
   Начальный разговор был торопливый, на одних возгласах: мужик остерегался засады, а Саня заманивал.
   – Ну?..
   – Баранки гну, – ткнул Саня пальцем в сторону лодки.
   – А-а...
   Сразу смягчился Тимоха Железный, шестом подпехнулся в берег и шапчонку (когда-то каракулевую) сбил на распаренный затылок, открывая круто срезанный лоб и плешинку с редким паутинчатьм волосом.
   – Со лба лысеешь, друг. Видно, много думаешь, как бы надуть? Волос-то ладонью вытер. – У Сани слово не залежится на языке, весь в мать, и сказать он умеет так, что вроде бы и смешно на первый взгляд, а раздумаешься – так обидно ведь. Но Тимоха только хмыкнул, и по закостеневшему багровому лицу, какое бывает чаще всего у язвенников и людей, сильно пьющих, пробежало смутное отражение улыбки.
   – Знашь-ти... Щекан, думал. А он ловок. – Полез на берег, но правым, здоровым глазом так и пробуровил все вокруг, просверлил на три пяди и под ногами, так остерегался засады, а Саня, ловкач питерский, будто ненароком отодвинулся, уступая дорогу, и открыл взгляду снаряд «солнцедара» и брезентуху, заманчиво раскинутую на луговине, уже примятую долгим сидением. Тимоха стесненно, сбоку пригляделся к бутылке, и сразу тягучая боль подкатилась к пуповине, и колени, отсыревшие в долгих резиновых сапогах, нестерпимо заныли... Ревматизма проклятая дает знать. Винишко-то дрянь, клопов токо травить, но для тепла разве, требуху согреть. Так подумал лишь, а сам уж неловко, с прежним стеснением опустился на самый краешек брезентухи, вернее, на отмякшую траву, мохнатую от сырости.
   «Простодыра, чего там, – решил Саня. – Его-то вокруг пальца обовью».
   – Вино сам видишь... Заборы красить. Да где лучше-то? Осенью поганка, а зимой – руль банка. Может, стопочку осилишь? – Ведь не предложил, черт такой, а будто бы упрашивал. Ну как тут откажешься...
   – Разве что одну... Эй, Витьк, побудь тамотки, – крикнул сыну. Тот сидел на клади посреди лодки, готовый в любую минуту дернуть пускач мотора. Мальчишка независимо осклабился, показывая хищную зернь зубов, и по-взрослому матюкнулся. Был он без шапки, в такую-то холодину, и бараний волос просторно курчавился над худенькой головенкой. Отец сделал вид, что не расслышал матерщины, близоруко приткнулся к бутыли и стал читать по слогам: «Сол-неч-ный удар»... Выдумают же эко. Глупый народ заманивают на дешевизну. Говорят, има токо кишки травить. – Потянулся к стакану и по случайно забытой копеечной блестке чешуи на рукаве, по красной стружке крови под отросшим ногтем Саня уловил: семга у мужика есть.
   – Говорят, женился? – Тимоха повернулся к молчаливому Степушке половиной тулова, будто бы сейчас только заметил его. Стакан подрагивал в ороговевшей ладони, но хотелось сладостное мгновение растянуть, и потому мужик медлил. – А родича не позвал, эх ты... Я Параньке-то, как ни крути, двоюродный племяш.
   Говорил Тимоха строго, обгорелое на ветрах лицо пристойно, можно подумать, что хозяин сидит, деловой человек, да только вся деревня знает – тепа он, сама простота безотказная, хоть веревки из него вей, к любым рукам пристанет. А женился-то как? Смех вспомнить. Баба на пятнадцать лет старше, вовсе завалящая женочонка, оторви да брось, ни кожи ни рожи, а по хмельному делу как-то стакнулись, и быстрехонько понесла она от Тимохи. Однажды ночью заявилась в его избу (родители в летней половине спали), тут же бельишко в узел смотала и сонного парня в свой дом увела, а было жениху тогда двадцать три. Шестнадцать лет вместе прокантовали через грех, но семерых настрогали лихо; нынче бабе уж за пятьдесят, нажилась она с мужиком, а теперь каждую неделю Тимоху вон из избы гонит: «Поди прочь, железяка хренова, – на всю деревню вопит, – не нужон ты мне более».
   Выпил Тимоха, скуксился, и левый вывернутый глаз в пронзительно-багровом ободке еще пуще выкатился. Рыбак Тимоха, лесовой человек и по гражданке монтер понятливый, тут не откажешь ему, но чаще удача для него в грех оборачивается, а то и в беду прямую. С глазом-то у мужика как случилось? Опять же вся Кучема со смеху надорвалась. Шел, дескать, по линии, встретил медвежонка, оглянулся: матки вокруг вроде нет, вот и хвать животинку – да в монтерскую сумку и кинь. Думает, ну удача, вот радость: за медведя премия, да ежели в надлежащее место сдать – снова деньги большие. И только сердчишко счастливо заторкалось, тут мамаша из-за куста и выкатила, как грозовое облако, такая баржа, как есть ужас господний. Бежать от нее – так поздно. Хорошо, успел ноги в монтерские когти сунуть, да по-беличьи на столб взлететь: никогда раньше за собой такой прыти не знавал. Медвежонка-то вернул, тут не до премий, но мамка лесовая, словно на карауле, до вечера выходила вкруг столба. Как до Кучемы добрался, уж не упомнит, а утром в больницу, да два месяца там и вылежал. Нервное потрясение признали. Сначала правый глаз выкатился и обратно залез, после левый глаз вывернулся, да так и остался. А жена исказнила: лето прошло, железная голова, а у тебя ни копешки сена, чем думаешь корову кормить, барин; нет, вы поглядите, люди добрые, какое счастье за ним жить, он только добро переводит. Он выгоду нашел, на дороге подобрал, непутня башка. Откуда на мою голову свалился?..
   Степушка не пил, то ли грезил он, то ли дремал, за одну ночь выхудал с лица, нос заострился и еще более скатился к губе, и под зелеными крапчатыми глазами залегли глубокие тени. Зато Тимоха Железный с Саней Питерским горячо принялись за бутылку и скоро уговорили ее.
   – На закусон хоть бы звенышко семужье, – подступился Саня, не особо пока надеясь на удачу.
   – Э... захотел чего. Где ее нынче возьмешь, – упирался Тимоха. – Нынче кругом запреты.
   – Ты-то, конечно, не пробовал, – разыгрывал Саня и внутренне смеялся.
   – Ну а как... железно... и перышка не обсосал.
   – И правильно. За что же тебе такие льготы, милок? Слыхал постановленье? Браконьерам – бой! А вы тут, смотрю, ловкачи, – намекнул Саня, а сам, будто случайно, ловко сковырнул с Тимохиной фуфайки семужью чешуину, нарочито пристально рассмотрел ее и даже понюхал, нахал такой, а после деловито завернул в бумажку и сунул в карман. Тимоха поежился, завращал нарушенным глазом, белок студенисто задрожал, словно бы готовый пролиться на щеку, и лоб побурел, и еще глубже прорезалась тройная морщина.
   – Льготы, говоришь?.. А жить?.. Детишка-то по лавкам.
   – Чего пасть ширишь, ну? Я тебе, понял?.. – Постучал Саня ногтем по резиновому сапогу, и так у него получилось значительно, что Тимоха осекся и сбавил на полтона.
   – Да я что... Говорю только, мол, под одну гребенку всех. Мои-то на рыбе выросли, сам ведь отсюда. Попробуй ее добудь. Мы же не на продажу, на прокорм. Веком так.
   – Да не слушай ты его, Тимоха. Заводит он, – неожиданно вмешался Степушка, и мужик словно бы устыдился своей горячности и разом увял, понурился, охлопывая ладонью фуфайку.
   – Я-то чего, я не в обиду, Саня. Заело. Жизнь-то: деньга есть, а купить нечего. Кабы купить чего. И деньга, говорю, есть, а как-то колесом уходит, по-дурному. А так бы чего? Живи, все бы ладно. Куда с добром, жизь-то. Эдак и не живали еще.
   Почуял Саня, что едва не переборщил, всю обедню чуть не испортил, и потому скорехонько пошел на попятную, стал буровить Тимоху глазками из-под круто надвинутого лба и разжигать в них интерес.
   Щекан, поди, а? Зараза... И сам не ам, и людям не дам.
   – Да не... ладно. Васька-то чего, Васька еще ничего. Свой хоть, не так обидно. А ловок, злодей, гы-ы, – рыдающим смешком залился Тимоха, и крошки полетели из щербатого попорченного рта. – Ой ловок, собака. Однове-то, слышь, попался я ему, как вошь на гребешок. Зазевался в Курье, морская вода откатила, я и усох в луже. Туда-сюда, бензин зря жгу, а он, зараза, хитер, стоит на бережку да пальцем манит. Распроязви твою мать, думаю, чего ты привязался ко мне, злодей, живым в могилу прячешь. Три семги под телдосами, да сеточки новые – куда их денешь...
   – Ловко он. Это штраф-то какой. Семьдесят на три, да сеточки. – Саня зашевелил развесистыми губами, искренне удивляясь итогу.
   – Ну...
   – Да вот подсчитываю.
   – Ну, а я про што. Мечусь по Курье туда-сюда, время тяну. А у него в устье мотор стоит, он меня обкладывает, значит. После на бережок сел, покуривает. Тоска меня съела, куда хошь поди. Заштрафуют, дак баба в избу не пустит. И сеточки новы, жалко, три года убил, вечерами вязал, таки ли сеточки уловистые. Думаю, хитер, однако, бобер, да и я не лыком шит. Ты ведь меня, Санок, знаешь.
   – Ну как же. И в корзине уху сваришь.
   – Время подгадал, гляжу – прилив, вода зажила, вот-вот в реку ход откроется. Подале отъехал, на берег-то вышел и руки поднял. Кричу: «Сдаюсь. Сетки во, бери на!» Щекан не спешит, вижу – лыбится, курва. Я новенькие-то оставил в лодке, а на старые бензину льнул, значит, да и зажег. На, выкуси, кричу, что, съел! Он уже возле, а я в лодку – да и деру. Он орет, значит, стой! А я деру. Только-только из Курьи выскочил.
   – Ловко ты его.
   – Да какое – ловко. Его обведешь, так и дня не проживешь. Собаку на рыбнадзоре съел. Сижу это я уже дома, ем, значит, с бабой хохочем. Ну, рассказал, что да почем. А Щекан тут и заходит и обгорелую сетку под порог свись. Штраф, значит, плати. Круть-верть, а куда денессе. Ну не гадюка ли? Из полымя выхватил. Пятьдесят рублей псу под хвост. Жена чехвостит: «Не можешь – не берись». Ой жизнь...
   – Еще легко отделался.
   – Ну...
   – А я уж сколькой год свежины не пробовал. Разве мать когда в Ленинград солененькой подкинет. Уж как дерево, хуже трески.
   – Это уж чего, это не рыба.
   – Ешь, и рот дерет, – осторожно жалобился Саня. Ветер-северик поднялся, причесал траву, на прибрежной луговине продувало насквозь, мокро было, неприютно, хмель неприметно выветрился, тело съежилось, закостенело: какая уж тут рыбалка, не приведи господь, домой бы надо заворачивать, пока беды не случилось, да и Васька Щекан небось протрезвел, пришел в себя и сейчас, с больной-то головой, злой ужасно и беспощадный. А Тимоха блаженствовал, в разговоре расплылся весь, разогрелся, да и винцо легко ударило в голову, а после бессонной ночи много ли надо человеку. Он почти растянулся на брезенте и, привыкший к лесовой воле и бродячей жизни, готов был сейчас покойно уснуть. Фуфаечка у него наотмашь, грудь нараспашку, видны острые смуглые ключицы, но холод не берет мужика.
   – Этой рыбки каждый хочет, чего там, – лениво шевелил пятнистыми губами, и голову уже уютно прислонил к локтю. Ему было хорошо тут, и оттого душа с каждой минутой добрела. «И то сказать, – бестолково думал Тимоха, до хруста зевая, – живут в городах беспуто. Да и какая там к черту жизнь? Не однове бывал. Только усталь, нашатаессе – ноги болят, пива напьешься и вылить негде...»
   – А у тебя там... ничего? Ну этого. – Покрутил Саня ладонью и прищелкнул пальцами, и даже лисью улыбку родил на лице, но глаза вовсе затаил под нависшим лбом. «Скобарь хренов, – травил душу, уже ненавидя Тимоху. – Тряхнуть бы за воротник».
   – Да как чего нет. На бутылек дашь, дак и в расчете, – потерял осторожность Тимоха.
   Саня торопливо полез за пазуху, добыл портмоне из тисненой кожи и двумя пальцами выудил новенькую хрустящую пятерку.
   – Не-не, сдачи у меня нет, – притворно иль с каким дурашливым расчетом, а может, от давней деревенской простоты и верности данному слову вдруг заотказывался Тимоха Железный. – Ты, брат, тоже деньги не печатаешь? Не печатный, говорю, станок имеешь, деньгами-то соришь. Ну да ладно, руль с меня, должок... Эй, Витьк, – крикнул сыну. – Ту, что на Вакоре взяли... отдай им.