Страница:
Утром, когда Кира выплывала из горницы вся вальяжная, хлебная, растомленная, встрепанная, в бесстыдно распахнутом халате, старик, как обычно, уже сидел на койке, кинув бессилые тоскующие руки на костлявые колени. Хозяйка словно бы не замечала деда, опахивала его легкой полою халата, показывая длинное крутое бедро, обдавала волной ночного застоялого пота, затем долго полоскалась под рукомойником, вольно освобождая грузные титьки и мотая ими над привозной фаянсовой раковиной. Спал ли Геласий, грезил ли – он и не знал порою о том и, бессмысленно наблюдая за бабьей обрядней, ловя заросшим блеклым ухом все такие знакомые звуки и запахи утренней жизни, никак не отзывался на них душою. Словно бы кожура человека, странно подпертая руками и ногами, молча сутулилась на тюфяке. Как только отпала работа, держащая плоть в напряжении, – тут и отжил человек, безрадостно погрузившийся в себя; еще мослы похрустывают, позывают на движенье, еще пониклые плечи чуют и помнят упругую мозольную силу неводной тетивы и тягловой лямки, еще в жилах нет-нет да и вспыхнет будоражащий огонь, вызывающий в сердце сладкую оторопь, – но это уже словно бы прощальное наваждение, дальняя зарница давно отпетой жизни...
Кира к столу не приглашала, садилась у самовара спиной к старику, и Василист, слегка припухший ото сна, вроде бы случайно находил взглядом Геласия и, состроив удивленное лицо, указывал жене: «Ты чего деда-то не зовешь? Пригласи к столу». Кира пожимала плечами и звала, не оглядываясь: «Эй ты, чего как неродной. Сто раз тебя приглашать?» После чаю все расходились по работам, и дом затихал. А Геласий вновь занимал свое постоянное место на кровати, уже с тоской и гнетущей тревогой дожидаясь странных голосов, навещавших его извне. То чудилось ему, будто ненцы приехали с тундры, раскинули свой чум под окнами, развели костер и норовят спалить дом; то казалось, что малые дети нарочно стучат в ворота, балуются во дворе. Тогда старик выходил на крыльцо и увещевал сердито только ему видимых людей. Однажды навестила Геласия Параскева Осиповна, а он спутал ее с директором школы и стал яростно кричать и ратовать, дескать, что ты начиталась всяких книг, дак спортила меня, заселила вовнутрь чужих и злых людей, не дающих покоя. Параскева, обычно шумная и неуступчивая, тут напугалась вдруг и долго уговаривала Геласия не напрягаться, жить смирно, да угождать внуку, приютившему его, да радоваться чинно-мирно счастью, так неожиданно выпавшему на его долю, – ведь эдак хорошо, в тепле да сытости, он и не живал еще, век с мокрым огузьем ходил...
Когда особенно шумело в ушах и тягостный ком теснился в горле, старик доставай из-под кровати жестяную коробку, в которой держал нож и шило, уже порядком зазубренные и ржавые, не боясь заражения, из жилы на затылке стопы ударом ножа без страха метал кровь, давая ей вольно течь. Крови в иссохшем теле струилось скудно, и она сама собою густела на порезе и подсыхала. Но старик был порядком слеп и не видел, как, не попадая в таз, скатывается кровь на крашеные половицы, твердея мутной шершавой коркой. После такого вольного насилья над собою, Геласию становилось куда легче, шумы в ушах пропадали, и тягость спадала с сердца. Пробуя ноги на крепость, он одевался и обходил деревню. Если кто попадался навстречу, то старик заводил разговор, дескать, вот кровь нынче метал, выпустил прочь, темную и дурную, и сразу полегчало, отпустило, словно бы десяток годков с плеч скинул... Но дома Геласия ждала гроза: посередке кухни в одних спортивных брюках, вывалив белый живот, сидел Василист и холодно просверливал деда из-под моховых спутанных бровей, которые, казалось, всегда нуждались в ножницах и расческе. «Геласий Созонтович, – ровно обращался внук, не дожидаясь, пока старик скинет бушлат, – ты что опять натворил, старый. У нас ведь для тебя уборщицы нет. Впрочем, я не то что, я тебя понимаю. Но вот Кира, она баба, она со слезой жалуется на тебя, она просит меры принять. Ты что же, старый, свинарник разводишь. Я не фуфло, ты это знаешь, я тебя оприютил, но Кира, баба моя, говорит, что ты неблагодарный скотина. Вон тряпка в углу, подбери за собой. Кира говорит, у нас без слуг, заруби на носу». «Прости, внучек, и ты, сношенька, тоже прости старого дурака. Помстилось чего-то», – суетливо и покорно соглашался Геласий, вехтем готовно замывая пол. Кружилась голова, хотелось лечь и уснуть, и особенно чувствовалось внизу студливое притяженье земли. «Хоть бы до весны благословенной дотянуть, а там и помру», – совестливо думал он, тяготясь своей немощи.
«Я ведь про что, – монотонно втолковывал Василист, чуть склоняясь со стула и любопытно наблюдая за встрепанной дедовой головой. – Я ведь за тебя болею в таком смысле, что вдруг зараженье крови – и пшик, на могилевскую. Тебе что, жить надоело?»
Нюра, не сказавши свекрови, все-таки навестила Геласия, улучила момент, когда тот оставался один в доме. Старик лежал на кровати, когда она вошла: только нос вертлюгом да скулы и были видны на испитом пергаментном лице, и серебро распластанной жидкой бороды словно бы стекало из рытых коричневых подглазий. Старику было скучно одному, внутренние голоса в последние дни перестали смущать его дух, и он обрадовался гостье, неожиданно споро сел, подпирая себя руками и высоко задирая плечи в ситцевой рубахе.
– Дедо, как живешь? – спросила Нюра, придвинула к кровати стул, заискивающе вгляделась в подслеповатые совиные глаза, жиденько подсиненные, с легкой искрой насмешливого любопытства в глуби.
– А чего не жить, милушка, слава богу живу. Кормят, поят и работой не неволят.
– Ты на Колю-то моего, на Николая Степановича, поди, в обиде великой? – Нюра неожиданно подалась навстречу, легко погладила костлявое стариковское колено в широкой засаленной брючине и уловила тошнотный смертный запах, исходящий от деда. В зальдившиеся окна на крашеный блескучий пол холодно втекал серенький день; часы с мерным жестяным звяком ковали время, и в короткие промежутки гнетущей тишины врывалась капель из рукомойника. Словно маятник, поймав его качание, тупо кланялся Геласий, не сводя с рыжеватого Нюриного лица недвижного немого взгляда. И ей вдруг стало страшно от затянувшегося молчания, и она подумала: «Колдун, как есть колдун». От этой мысли, почти произнесенной вслух, все уравновесилось в Нюриной душе, и, склонившись к деду, пряча наслезившиеся глаза, она виновато попросила: – Вы сердца-то не держите на Колю моего...
– Бог ему судья, – тускло ответил Геласий, но тут же оживился, и впалые щеки слабо зарозовели. – Я крест ходячий, я на себе предназначенье чую... Как ни вырастай из себя, решил я, как ни хорохорься, а все примрем, и мати сыра земля приберет в свое место и в свое время. Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то никому бы не бывать.
«Колдун, как есть колдун», – упрямо убеждала себя Нюра, тайно уже готовая поверить. Сколько помнила себя, вроде бы всегда обычным и затрапезным виделся Геласий Созонтович и, зная разговоры о нем, никогда бы не решилась всерьез поверить, что этот сутулый старик в черном матросском бушлате чем-то особый среди прочих; а ныне вот осталась наедине с ним, и в душе, уже давно тоскливо и болезненно натянутой и тревожной, все смутное и неопределенное, отложившееся помимо желанья за долгие годы, вдруг слилось в особый образ; и, вглядываясь в глубокий провал глаз с легкой искрой насмешки на самом дне, в этот просторный лоб, с едва заметными залысинами на проваленных висках, и благородный посад головы, слушая глухой голос, исторгающийся из бездны, слегка принакрытой серебряной бородой, она уже знала, что перед нею колдун.
– Геласий Созонтович, свекрова поминала, что вы запуки знаете. Врет, поди? – спросила – и замерла вся, зажимая зябкую дрожь.
– Ничего не знаю, ничего не помню, – отказался тускло старик, все так же мерно качаясь и не сводя с гостьи навязчивого взгляда. – Память вся выпала, как есть круглый дурак. Было время, чего и помнил: остудные слова, на разлученье, на сымание тоски. У нас бабка Кычка Столетня все ворожила на веник да на воду... «Стану я, млада, на шелков веник белым телом, белой грудью, черными бровями, ясными очами, ретивым сердцем, слабыми мыслями, попрошу я серого зайку: прибежал бы ко мне, серый заюшко, снял бы с меня тоску-кручину-печаль...» Ну и все, боле ничего не помню. А для чего, белеюшка? Для чего тебе старина старинная?
– Дедо, ты не таись, я ведь перед тобой как перед зеркальцем. Ты мне на разлученье-то поворожи...
– Кхе-кхе, господь с тобой, – легонько рассмеялся Геласий, от странных Нюриных слов тоже чувствуя волненье. – Мужик галит? Николай Степанович в сторону сбегонул. Эко дело, хе-хе, – снова хихикнул, зажимая в горсти бороду, взгляд затуманился, и словно бы помолодел старик, вспомнив давнюю гульливую молодость. – А я-то чем помогу? Ну и сбегонул, эко диво.
– Я никому не скажу. Я ли ему не подстилка, а он с девкой спутался. Ты же колдун, дедо. Я вижу, что ты колдун.
– Брось, брось, чего мелешь, – испугался Геласий, чувствуя, как все опадает у него внутри: шум в ушах нарастал и тяжелый глинистый ком пехался в горло. Сквозь слоистый розовый дым почудилось странное звериное обличье с выпученными студенистыми глазами.
– Ты наколдуй чего ли. Народ-то зря не скажет. – Упрашивала Нюра, унимая сердечную дрожь и тайную боязнь, и вдруг, не помня уже себя, упала на колени, притиснулась лицом к душным стариковским штанинам, больно прихватилась за сухие икры. – Ты ведь колдун, не отпирайся, – шептала задыхаясь. – Я вижу, что колдун, я теперь все вижу. Слышь, Геласьюшко, пусть отметится твоя слеза, отольется ему. Неужель простишь? Ой-ой...
– Сгинь! Не греши словом, не возводи напраслину, сука! Дай помереть, не стой над душой. Я не колдун, колдуны-то вокруг тебя ворожат. Мало, что дому меня лишили, мало позору моего, дак хотите вовсе допереть, чтобы не дыхнуть?..
– Де-до, чего выдумываешь. Это я-то с умыслом? Я-то-о? Ты откройся, не таись. Я все знаю. Честное слово даю. Я прежде не верила, думала сочиняют про тебя, а теперь ве-рю-ю. И неуж простишь дьяволу, неуж и словом не вякнешь? – Нюра осатанело вскрикнула. – Он кровь мою высосал, а ты, зараза... Есть ли в вас жалость в ком? Только для себя, только на себя, сво-ло-чи. И ты... и ты... Ну помоги, что стоит, хоть капельку колдовской силы направь. Пусть отмстится.
Но старик неожиданно заплакал, тонко, по-заячьи, заверещал, опадая боком на кровати и заламывая худое морщинистое горло, опутанное с-под низу почти лишаистым неживым волосом:
– Не колдун я... не колдун... не хочу кол-ду-ном...
25
Кира к столу не приглашала, садилась у самовара спиной к старику, и Василист, слегка припухший ото сна, вроде бы случайно находил взглядом Геласия и, состроив удивленное лицо, указывал жене: «Ты чего деда-то не зовешь? Пригласи к столу». Кира пожимала плечами и звала, не оглядываясь: «Эй ты, чего как неродной. Сто раз тебя приглашать?» После чаю все расходились по работам, и дом затихал. А Геласий вновь занимал свое постоянное место на кровати, уже с тоской и гнетущей тревогой дожидаясь странных голосов, навещавших его извне. То чудилось ему, будто ненцы приехали с тундры, раскинули свой чум под окнами, развели костер и норовят спалить дом; то казалось, что малые дети нарочно стучат в ворота, балуются во дворе. Тогда старик выходил на крыльцо и увещевал сердито только ему видимых людей. Однажды навестила Геласия Параскева Осиповна, а он спутал ее с директором школы и стал яростно кричать и ратовать, дескать, что ты начиталась всяких книг, дак спортила меня, заселила вовнутрь чужих и злых людей, не дающих покоя. Параскева, обычно шумная и неуступчивая, тут напугалась вдруг и долго уговаривала Геласия не напрягаться, жить смирно, да угождать внуку, приютившему его, да радоваться чинно-мирно счастью, так неожиданно выпавшему на его долю, – ведь эдак хорошо, в тепле да сытости, он и не живал еще, век с мокрым огузьем ходил...
Когда особенно шумело в ушах и тягостный ком теснился в горле, старик доставай из-под кровати жестяную коробку, в которой держал нож и шило, уже порядком зазубренные и ржавые, не боясь заражения, из жилы на затылке стопы ударом ножа без страха метал кровь, давая ей вольно течь. Крови в иссохшем теле струилось скудно, и она сама собою густела на порезе и подсыхала. Но старик был порядком слеп и не видел, как, не попадая в таз, скатывается кровь на крашеные половицы, твердея мутной шершавой коркой. После такого вольного насилья над собою, Геласию становилось куда легче, шумы в ушах пропадали, и тягость спадала с сердца. Пробуя ноги на крепость, он одевался и обходил деревню. Если кто попадался навстречу, то старик заводил разговор, дескать, вот кровь нынче метал, выпустил прочь, темную и дурную, и сразу полегчало, отпустило, словно бы десяток годков с плеч скинул... Но дома Геласия ждала гроза: посередке кухни в одних спортивных брюках, вывалив белый живот, сидел Василист и холодно просверливал деда из-под моховых спутанных бровей, которые, казалось, всегда нуждались в ножницах и расческе. «Геласий Созонтович, – ровно обращался внук, не дожидаясь, пока старик скинет бушлат, – ты что опять натворил, старый. У нас ведь для тебя уборщицы нет. Впрочем, я не то что, я тебя понимаю. Но вот Кира, она баба, она со слезой жалуется на тебя, она просит меры принять. Ты что же, старый, свинарник разводишь. Я не фуфло, ты это знаешь, я тебя оприютил, но Кира, баба моя, говорит, что ты неблагодарный скотина. Вон тряпка в углу, подбери за собой. Кира говорит, у нас без слуг, заруби на носу». «Прости, внучек, и ты, сношенька, тоже прости старого дурака. Помстилось чего-то», – суетливо и покорно соглашался Геласий, вехтем готовно замывая пол. Кружилась голова, хотелось лечь и уснуть, и особенно чувствовалось внизу студливое притяженье земли. «Хоть бы до весны благословенной дотянуть, а там и помру», – совестливо думал он, тяготясь своей немощи.
«Я ведь про что, – монотонно втолковывал Василист, чуть склоняясь со стула и любопытно наблюдая за встрепанной дедовой головой. – Я ведь за тебя болею в таком смысле, что вдруг зараженье крови – и пшик, на могилевскую. Тебе что, жить надоело?»
Нюра, не сказавши свекрови, все-таки навестила Геласия, улучила момент, когда тот оставался один в доме. Старик лежал на кровати, когда она вошла: только нос вертлюгом да скулы и были видны на испитом пергаментном лице, и серебро распластанной жидкой бороды словно бы стекало из рытых коричневых подглазий. Старику было скучно одному, внутренние голоса в последние дни перестали смущать его дух, и он обрадовался гостье, неожиданно споро сел, подпирая себя руками и высоко задирая плечи в ситцевой рубахе.
– Дедо, как живешь? – спросила Нюра, придвинула к кровати стул, заискивающе вгляделась в подслеповатые совиные глаза, жиденько подсиненные, с легкой искрой насмешливого любопытства в глуби.
– А чего не жить, милушка, слава богу живу. Кормят, поят и работой не неволят.
– Ты на Колю-то моего, на Николая Степановича, поди, в обиде великой? – Нюра неожиданно подалась навстречу, легко погладила костлявое стариковское колено в широкой засаленной брючине и уловила тошнотный смертный запах, исходящий от деда. В зальдившиеся окна на крашеный блескучий пол холодно втекал серенький день; часы с мерным жестяным звяком ковали время, и в короткие промежутки гнетущей тишины врывалась капель из рукомойника. Словно маятник, поймав его качание, тупо кланялся Геласий, не сводя с рыжеватого Нюриного лица недвижного немого взгляда. И ей вдруг стало страшно от затянувшегося молчания, и она подумала: «Колдун, как есть колдун». От этой мысли, почти произнесенной вслух, все уравновесилось в Нюриной душе, и, склонившись к деду, пряча наслезившиеся глаза, она виновато попросила: – Вы сердца-то не держите на Колю моего...
– Бог ему судья, – тускло ответил Геласий, но тут же оживился, и впалые щеки слабо зарозовели. – Я крест ходячий, я на себе предназначенье чую... Как ни вырастай из себя, решил я, как ни хорохорься, а все примрем, и мати сыра земля приберет в свое место и в свое время. Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то никому бы не бывать.
«Колдун, как есть колдун», – упрямо убеждала себя Нюра, тайно уже готовая поверить. Сколько помнила себя, вроде бы всегда обычным и затрапезным виделся Геласий Созонтович и, зная разговоры о нем, никогда бы не решилась всерьез поверить, что этот сутулый старик в черном матросском бушлате чем-то особый среди прочих; а ныне вот осталась наедине с ним, и в душе, уже давно тоскливо и болезненно натянутой и тревожной, все смутное и неопределенное, отложившееся помимо желанья за долгие годы, вдруг слилось в особый образ; и, вглядываясь в глубокий провал глаз с легкой искрой насмешки на самом дне, в этот просторный лоб, с едва заметными залысинами на проваленных висках, и благородный посад головы, слушая глухой голос, исторгающийся из бездны, слегка принакрытой серебряной бородой, она уже знала, что перед нею колдун.
– Геласий Созонтович, свекрова поминала, что вы запуки знаете. Врет, поди? – спросила – и замерла вся, зажимая зябкую дрожь.
– Ничего не знаю, ничего не помню, – отказался тускло старик, все так же мерно качаясь и не сводя с гостьи навязчивого взгляда. – Память вся выпала, как есть круглый дурак. Было время, чего и помнил: остудные слова, на разлученье, на сымание тоски. У нас бабка Кычка Столетня все ворожила на веник да на воду... «Стану я, млада, на шелков веник белым телом, белой грудью, черными бровями, ясными очами, ретивым сердцем, слабыми мыслями, попрошу я серого зайку: прибежал бы ко мне, серый заюшко, снял бы с меня тоску-кручину-печаль...» Ну и все, боле ничего не помню. А для чего, белеюшка? Для чего тебе старина старинная?
– Дедо, ты не таись, я ведь перед тобой как перед зеркальцем. Ты мне на разлученье-то поворожи...
– Кхе-кхе, господь с тобой, – легонько рассмеялся Геласий, от странных Нюриных слов тоже чувствуя волненье. – Мужик галит? Николай Степанович в сторону сбегонул. Эко дело, хе-хе, – снова хихикнул, зажимая в горсти бороду, взгляд затуманился, и словно бы помолодел старик, вспомнив давнюю гульливую молодость. – А я-то чем помогу? Ну и сбегонул, эко диво.
– Я никому не скажу. Я ли ему не подстилка, а он с девкой спутался. Ты же колдун, дедо. Я вижу, что ты колдун.
– Брось, брось, чего мелешь, – испугался Геласий, чувствуя, как все опадает у него внутри: шум в ушах нарастал и тяжелый глинистый ком пехался в горло. Сквозь слоистый розовый дым почудилось странное звериное обличье с выпученными студенистыми глазами.
– Ты наколдуй чего ли. Народ-то зря не скажет. – Упрашивала Нюра, унимая сердечную дрожь и тайную боязнь, и вдруг, не помня уже себя, упала на колени, притиснулась лицом к душным стариковским штанинам, больно прихватилась за сухие икры. – Ты ведь колдун, не отпирайся, – шептала задыхаясь. – Я вижу, что колдун, я теперь все вижу. Слышь, Геласьюшко, пусть отметится твоя слеза, отольется ему. Неужель простишь? Ой-ой...
– Сгинь! Не греши словом, не возводи напраслину, сука! Дай помереть, не стой над душой. Я не колдун, колдуны-то вокруг тебя ворожат. Мало, что дому меня лишили, мало позору моего, дак хотите вовсе допереть, чтобы не дыхнуть?..
– Де-до, чего выдумываешь. Это я-то с умыслом? Я-то-о? Ты откройся, не таись. Я все знаю. Честное слово даю. Я прежде не верила, думала сочиняют про тебя, а теперь ве-рю-ю. И неуж простишь дьяволу, неуж и словом не вякнешь? – Нюра осатанело вскрикнула. – Он кровь мою высосал, а ты, зараза... Есть ли в вас жалость в ком? Только для себя, только на себя, сво-ло-чи. И ты... и ты... Ну помоги, что стоит, хоть капельку колдовской силы направь. Пусть отмстится.
Но старик неожиданно заплакал, тонко, по-заячьи, заверещал, опадая боком на кровати и заламывая худое морщинистое горло, опутанное с-под низу почти лишаистым неживым волосом:
– Не колдун я... не колдун... не хочу кол-ду-ном...
25
А где-то на изломе марта в Кучему приехал собиратель старины Баринов Пиотр Донович и встал на квартиру к председателю. Домне он сразу же пришелся по сердцу, но свои старушьи симпатии она поначалу скрывала, говорила с гостем сухо и мало и придирчиво оглядывала ученого мужика, который, по ее мненью, не только сам занимался бездельем, но и народ честной отнимал от работы. Был Пиотр Донович высок ростом, места своею особой занимал много, и Домне приходилось далеко огибать его, когда громоздился тот на стуле посреди горницы, широко разбросав ноги. Львиная сивая голова придавала Баринову вид осанистый, голос был густой, с хрипотцой, прокуренный, в груди у гостя простуженно побулькивало, словно бы там постоянно жил кашель, но с широкого, тяжело обвисшего лица с нездоровой багровой паутинкой и с жидковатых навыкате глаз, чуть затененных крохотной белесой щетинкой, никогда не сходило учтивое вниманье. И о чем бы разговор ни затевался – о лесных ли тяжелых сеноставах и коровьих удоях иль о старине предавней, Баринов, по обыкновению, восклицал удивленно: «Что вы говорите? Как интересно». Но знать, в просторной голове гостя в эти мгновенья вились свои заботы, и потому рассказы слабо оседали в ней, ибо до смешного случалось, что через час-другой, слушая на деревне те же самые истории, Баринов, то ли в силу воспитанности иль от застарелой забывчивости, вновь повторял: «Что вы говорите? Как интересно. Никогда не слыхал...»
При нем была не то женщина, не то девица – тонкогубая, с бородавкой на переносье, которую она зачем-то чернила карандашом, и с неживым цветом лица. Говорила она много, взахлеб, постоянно охала и ахала: «Прекрасно, просто прекрасно, что вы сказали сейчас», но глаза при этом оставались усталыми и холодными, словно бы женщина уже давно утомилась жить и коротала свой век по нужде иль привычке.
Утрами сидели за столом долго, ели истово, насыщались на весь день. Чаю Баринов пил много, но сахару кусал экономно плоскими, до желтизны прокуренными зубами, и эта мужицкая привычка сидеть в застолье обстоятельно, неторопливо вовсе покорила Домнушку. Порою Пиотр Донович прикрывал водянистые глаза, морщился, тайно хватался за живот, и эти мгновенные круговые движения тоже не ускользали от старушьего досмотра.
– Иль с животом што? – не удержалась, спросила однажды, и Баринов покорно качнул головой. – Может, банька поправит? – жалостливо подсказала, но гость недоверчиво, тоскливо улыбнулся, навалился животом на острый угол стола, унимая боль. – А вы не смейтесь, – расстроилась Домна. – Банька кровь полирует, банька дурь прочь гонит. Русский человек на бане стоит, баней и жизнь крепит. Уж так, христовенький, уж так, богоданный... Это вы ныне: в ванну-то заползаете, да в своей грязи и полощетесь, как поросята, прошу извиненья за срамное слово, а со всех сторон вас сквозит и точит. Ты уж мне поверь, миленький, я век прожила, всего насмотрелась. – Домна выкатилась на середину комнаты, крохотная, словно подросток, поясно склонилась, правую ладонь к груди прижав, и при этом такая детская, такая доверчиво-искренняя улыбка родилась на ее ореховом лице, что сердце Пиотра Доновича дрогнуло, пронизанное грустной добротой, и сразу собственная маменька-покоенка вспомнилась. Он пробовал, правда, что-то возразить в силу своей учености и даже привстал из-за стола, громоздкий, неуклюжий и какой-то беспомощный при этой своей силе, но Домна подскочила, замахала на него крохотной ручкой: – Я темна, я глупа. Вы-то, Пиотр Донович, сынок богоданный, все науки превзошли, а на меня хоть всех ослов перевешай, не пообижусь, такая уж дура уродилась... Но банькой и спаслась только: мне уж на восьмом десятке, а животной хвори с той поры и не знавала. Было только замуж вышла – и тут сев привелся. Три пуда зерна в мешок, на горб – и на поле. Там угорышек. Поднялась на него, а ноги и рассыпало. Вот и нарушила живот. На камень животом легла, плачу. Идет старушонка из соседней деревни, спрашивает, что с тобой? Посмотрела, пощупала и говорит: пуп стряхнула. Мать в бане горшок наложила, и прошло все, как пролетело. А ведь до того дело доходило, что и аппетиту не было, на корню сохла, как былинка, и мужик богоданный косо смотреть стал.
– Что вы говорите? Как интересно, – едва слышно отозвался Баринов, весь размякая за столом.
– Ну, дак как не интересно. Век прожила, христовенький, – вновь поясно склонилась Домнушка, и в мохнатеньких ее глазках наслоилась мгновенная мокрота. – Я и сама нынь баблю, как позовут, и особливо малым дитешонкам животы правлю. Жалко ведь малых: это мы чего-то сказать можем, как заболит, нам слово дадено, а ребятенка только гы-гы... Трешь, значит, в пупу. Корочку хлеба вырежешь, чтобы только в стакан вошла, ватку зажгешь, на пуп положишь. А потом стакан хлоп. Огонь потухнет, и стакан в живот вляпается. Но стакан худо, правда, а горшочек глиняной больно хорошо, да нет их ныне в продаже...
– Прекрасно. Просто прекрасно, – встрепенулась спутница Баринова – не то девица, не то женщина в годах. – Вы повторите все, а я запишу.
– Не-не, – замахала руками Домна, внезапно посуровев, и губы узелочком завязала. Но, минуту помолчав, что-то поборола в себе. – Вы уж спрячьте... Меня глупу чего записывать, только зря бумагу переводить. – И опять стронулась Домнина доверчивая душа, истосковавшаяся по нездешним людям, и всполошила мысли. – А нет стокашка, дак валечек. Потрешь спину, хребет. Повалисся, когда голодный, да маслом живот натер – и бабки не нать... Вы лягьте на диван-то, я погляжу, – предложила неожиданно, – и стыдного в том ничего нету.
Домнушка достала валек, каким раскатывают тесто а Пиотр Донович, несколько засмущавшись вдруг, строгим взглядом отослал покрасневшую спутницу на кухню, снял сурового полотна серый пиджак и распластался на диване... Стыдного-то, конечно, тут ничего нет, и унизительного, как ни говори, мало, но вот развалился плашмя, закатав по горло рубаху, и сразу вроде бы переменило человека: ни осанки прежней, благородной, ни ума особенного, ни разума складного – все куда-то подевалось, и старушонка эта егозливая и несколько насмешливая возвысилась над ним и обрела иное значенье. И это неожиданное возвышенье старой Домнушки над ним, доктором наук, именитым филологом, несколько смущало Баринова и унижало, но лишь до того начального мгновенья, пока бабка не погладила его живота шершавой скрипучей ладошкой. И все суетное откачнулось, и Баринов помимо своей воли словно бы впал в детство, и уже с особым вниманием наблюдал за лекарихой, испытывая при этом блаженное, редкое состояние покоя, которое приходит порой к человеку, как драгоценнейший дар... Сын мужика, уже смутно помнивший свое родство с землею, лежал перед Домной, и ей одного взгляда хватило, чтобы разглядеть и оплывший белый живот с коричневой изюминой круто завязанного пупка, и зыбкие рыхлые бока, приобретшие тот цвет увядания, изжелта-зеленоватый, который свойствен телу малоподвижному, и обвисшую, почти бабью, рыжеватую грудь. И ответно, покорно смотрел Пиотр Донович снизу, выкатив глаза, на пергаментные ручонки Домны, на седые кудерьки, выбившиеся из-под черного повойника на впалые виски, уже от одного лишь ожидания испытывая странное облегчение внутри себя.
Домнушка скрипуче протерла скалку, свела губы в узелок и словно бы прицелилась к Баринову, отыскивая место, куда бы побольнее вонзить ее. А сама меж тем ворковала, смеялась мохнатыми глазками, похожими на две крохотные бусенки:
– У меня с той поры живот и не баливал, только с воспалением легких пять раз лежала. Ну и вот если понос прихватит, значит, пуп вниз уронен, вот и поднимаешь его вверх, собираешь живот в одно место. – Она щекотно гладила Баринова, шершавой ладошкой удивительно легко обегала каждую складку раздобревшего живота и расслабляла его: там, внутри, что-то сразу ожило, забродило, заворчало. – Вот так и вот эдак. Напряженье постоянное внутри, от него и тяжко. Мозоль-то эку срамну наростили, как на сносях. – Домнушка приставила скалку острым концом к пупу и стала подкручивать легонько, ввинчивать ее. – Екает? Не-е? Если живот хороший, должно в пупу екать. Должно быть, болит утроба, коли не екает.
– Ну конечно, болит.
– Ишь ты, миленький. Грыжи нет, пуп не сронен и поносом не ходишь? А болит?.. Гладить надо, в баньке править. Скажи жонке своей, пусть не поленится гладить. Да много жирного не ешь, да не надсажайся. С нерва, поди, тягость-то? Изводитесь все, рветесь на перекладных куда-то, спасу нет, на изгон летите, никого не замечая, нервы в мочало крутите, вот и мучает, вот катает вас, бедных. А куда рветесь, сердешные, к какому такому благу, что себя не щадите? Вот и сын у меня экий же. Вся душа в кулаке, вся на взводе. Чуть что не по ему – в крик...
– Суровый он у вас.
– Власть кою прямит, а кого и в сосульку. Народом ой нелегко совладать: сладкое разлижут, горькое расплюют. Раньше-то в работе вседневной надсажались, в поле иль на море, но, как минута выпадет свободная, тут и запоют, блаженные, так голос подымут, в такое удовольствие войдут, вот душа и ослабнет, надсада-то с нее и спадет. А если раскалить человека, да на таком жару держать, долго ли он выстоит?.. Пели раньше, ой пели. Плохо жилось, а пелось; нынче хорошо живется – да не поется... Я ведь сына сама выходила, от смерти спасла. Пришла в медпункт, а фельдшера говорят, сын ваш уж на холод вынесен, помер, говорят. Я ему грелку молока принесла на груди, чтобы не застыгло. Пала на колени, лью молоко-то, реву, а он тут и ожил, как из мертвых воскрес. И поверишь-нет: гляжу ныне на него – и не признаю порой. Мой ли сын, не чужого ли кого подняла из гроба, из смерти выманила? И порой так раздумаюсь, что страшно, ей-богу. Мое ли молодо в ем, мое ли-и?
Третий день, с дозволения Домны, распевались женщины в светлой горенке, застланной розовыми своеткаными половиками. На заулке под высоко вознесенным небом до рези в глазах искрились голубые снега; взатайках, под застрехами, изба уже слегка потекла, и с краю потоки наметились первые прозрачные иглы. Солнце нахально и радостно ломилось сквозь стекла, мерцающим морошечным столбом половинило избу, стекало на оранжевый пол, на сервант, полный хрусталя, на плечи старух, обтянутые цветастым ситчиком, на платы брусничного шелку, еще чудом сохраненные в глуби сундуков с девичьей поры. Нет, как ни говори, но песню, этот выплеск души человечей, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный орган, затаенный в глуби груди, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом переливается в людскую кровь, наполняя ее счастливо рвущейся на волю хмельной силой...
Помнится, как пришли они в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные и всполошенные, прячущие изуродованные клешнятые руки под передник. Они казались тогда чужими друг дружке, хмуро косились, куда-то торопились, дескать, от заделья оторвали, скоро сын на обед – а еще и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, хрипит – только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к смерти близкой; и девку вот, малу внучку востроглазу, не с кем оставить, оборони господь, чтобы огня не заронила... Отказывались с каким-то нетерпением, переглядывались нехотя, на готовно поднесенные стулья присаживались косенько, на одну сухонькую половинку, готовые вскочить и бежать. А Домна меж их мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверье:
– Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом научу. Рот коси да головой тряси – вот и песня. Будут думать, что поешь.
– Когда поешь, то распоешься. А если не петь, то исключительно на легкие выходит, – возразила Параскева Осиповна, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не ее дом. – У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. – И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
– Женщина матюкнется, дак мать пресвятая богородица на престоле не усидит. Так ранее говаривали.
– Не тебе меня и учить, трясогузка хренова, – отрезала Параскева и умчалась, только ее и видели.
И как ни обхаживал Баринов – и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, – однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
– Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоем. – А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, казалось, что посреди зимы прольется вдруг обложной дождь...
И вот все так чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Осиповна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу, да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, и еще с порога завыхваливалась:
– «Ой, все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася. Ой, мяконька, ой, мелочна песня...» – Выпела сипло, резковато, а сама меж тем зорко глянула в сторону Домны, ожидая, как та себя поведет. Но смолчала хозяйка, сердечно улыбнулась пушистыми глазками, неясно склонилась перед гостьей, и Параня довольно отмякла, посередке горницы села на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и Баринов невольно усмехнулся тайно, увидев на ее ногах солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных носков.
Восемь женщин – все вроде бы внешне разные и годами, и лицом, и повадками, но и неуловимо схожие тем общим выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, – переговаривались отчего-то тихо, словно бы чуя провинность, почти шепотом, а может, настраивались душевно, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
– Нужна глубокая память, чтобы петь на беседке – беседошные, на вечерке – вечерошны, на лугу – луговые, в хороводе – плясальные.
Это Параскева Осиповна сказала слегка заносчиво и оглядела товарок.
– А татушка у меня умирал и говорит: «Последние часы доживаю, а куль песен еще не развязан». Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу. – Домнушка всхлипнула, закомкала передник. – Бывало, и ночь пропою. Народ-то идет мимо избы, говорят, что эко Домнушка – не с ума ли сошла.
– Глупа, как есть глупа, – сурово обрезала Параня и засмеялась.
– Я-то глупа, – покорно согласилась Домна, – но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар...
При нем была не то женщина, не то девица – тонкогубая, с бородавкой на переносье, которую она зачем-то чернила карандашом, и с неживым цветом лица. Говорила она много, взахлеб, постоянно охала и ахала: «Прекрасно, просто прекрасно, что вы сказали сейчас», но глаза при этом оставались усталыми и холодными, словно бы женщина уже давно утомилась жить и коротала свой век по нужде иль привычке.
Утрами сидели за столом долго, ели истово, насыщались на весь день. Чаю Баринов пил много, но сахару кусал экономно плоскими, до желтизны прокуренными зубами, и эта мужицкая привычка сидеть в застолье обстоятельно, неторопливо вовсе покорила Домнушку. Порою Пиотр Донович прикрывал водянистые глаза, морщился, тайно хватался за живот, и эти мгновенные круговые движения тоже не ускользали от старушьего досмотра.
– Иль с животом што? – не удержалась, спросила однажды, и Баринов покорно качнул головой. – Может, банька поправит? – жалостливо подсказала, но гость недоверчиво, тоскливо улыбнулся, навалился животом на острый угол стола, унимая боль. – А вы не смейтесь, – расстроилась Домна. – Банька кровь полирует, банька дурь прочь гонит. Русский человек на бане стоит, баней и жизнь крепит. Уж так, христовенький, уж так, богоданный... Это вы ныне: в ванну-то заползаете, да в своей грязи и полощетесь, как поросята, прошу извиненья за срамное слово, а со всех сторон вас сквозит и точит. Ты уж мне поверь, миленький, я век прожила, всего насмотрелась. – Домна выкатилась на середину комнаты, крохотная, словно подросток, поясно склонилась, правую ладонь к груди прижав, и при этом такая детская, такая доверчиво-искренняя улыбка родилась на ее ореховом лице, что сердце Пиотра Доновича дрогнуло, пронизанное грустной добротой, и сразу собственная маменька-покоенка вспомнилась. Он пробовал, правда, что-то возразить в силу своей учености и даже привстал из-за стола, громоздкий, неуклюжий и какой-то беспомощный при этой своей силе, но Домна подскочила, замахала на него крохотной ручкой: – Я темна, я глупа. Вы-то, Пиотр Донович, сынок богоданный, все науки превзошли, а на меня хоть всех ослов перевешай, не пообижусь, такая уж дура уродилась... Но банькой и спаслась только: мне уж на восьмом десятке, а животной хвори с той поры и не знавала. Было только замуж вышла – и тут сев привелся. Три пуда зерна в мешок, на горб – и на поле. Там угорышек. Поднялась на него, а ноги и рассыпало. Вот и нарушила живот. На камень животом легла, плачу. Идет старушонка из соседней деревни, спрашивает, что с тобой? Посмотрела, пощупала и говорит: пуп стряхнула. Мать в бане горшок наложила, и прошло все, как пролетело. А ведь до того дело доходило, что и аппетиту не было, на корню сохла, как былинка, и мужик богоданный косо смотреть стал.
– Что вы говорите? Как интересно, – едва слышно отозвался Баринов, весь размякая за столом.
– Ну, дак как не интересно. Век прожила, христовенький, – вновь поясно склонилась Домнушка, и в мохнатеньких ее глазках наслоилась мгновенная мокрота. – Я и сама нынь баблю, как позовут, и особливо малым дитешонкам животы правлю. Жалко ведь малых: это мы чего-то сказать можем, как заболит, нам слово дадено, а ребятенка только гы-гы... Трешь, значит, в пупу. Корочку хлеба вырежешь, чтобы только в стакан вошла, ватку зажгешь, на пуп положишь. А потом стакан хлоп. Огонь потухнет, и стакан в живот вляпается. Но стакан худо, правда, а горшочек глиняной больно хорошо, да нет их ныне в продаже...
– Прекрасно. Просто прекрасно, – встрепенулась спутница Баринова – не то девица, не то женщина в годах. – Вы повторите все, а я запишу.
– Не-не, – замахала руками Домна, внезапно посуровев, и губы узелочком завязала. Но, минуту помолчав, что-то поборола в себе. – Вы уж спрячьте... Меня глупу чего записывать, только зря бумагу переводить. – И опять стронулась Домнина доверчивая душа, истосковавшаяся по нездешним людям, и всполошила мысли. – А нет стокашка, дак валечек. Потрешь спину, хребет. Повалисся, когда голодный, да маслом живот натер – и бабки не нать... Вы лягьте на диван-то, я погляжу, – предложила неожиданно, – и стыдного в том ничего нету.
Домнушка достала валек, каким раскатывают тесто а Пиотр Донович, несколько засмущавшись вдруг, строгим взглядом отослал покрасневшую спутницу на кухню, снял сурового полотна серый пиджак и распластался на диване... Стыдного-то, конечно, тут ничего нет, и унизительного, как ни говори, мало, но вот развалился плашмя, закатав по горло рубаху, и сразу вроде бы переменило человека: ни осанки прежней, благородной, ни ума особенного, ни разума складного – все куда-то подевалось, и старушонка эта егозливая и несколько насмешливая возвысилась над ним и обрела иное значенье. И это неожиданное возвышенье старой Домнушки над ним, доктором наук, именитым филологом, несколько смущало Баринова и унижало, но лишь до того начального мгновенья, пока бабка не погладила его живота шершавой скрипучей ладошкой. И все суетное откачнулось, и Баринов помимо своей воли словно бы впал в детство, и уже с особым вниманием наблюдал за лекарихой, испытывая при этом блаженное, редкое состояние покоя, которое приходит порой к человеку, как драгоценнейший дар... Сын мужика, уже смутно помнивший свое родство с землею, лежал перед Домной, и ей одного взгляда хватило, чтобы разглядеть и оплывший белый живот с коричневой изюминой круто завязанного пупка, и зыбкие рыхлые бока, приобретшие тот цвет увядания, изжелта-зеленоватый, который свойствен телу малоподвижному, и обвисшую, почти бабью, рыжеватую грудь. И ответно, покорно смотрел Пиотр Донович снизу, выкатив глаза, на пергаментные ручонки Домны, на седые кудерьки, выбившиеся из-под черного повойника на впалые виски, уже от одного лишь ожидания испытывая странное облегчение внутри себя.
Домнушка скрипуче протерла скалку, свела губы в узелок и словно бы прицелилась к Баринову, отыскивая место, куда бы побольнее вонзить ее. А сама меж тем ворковала, смеялась мохнатыми глазками, похожими на две крохотные бусенки:
– У меня с той поры живот и не баливал, только с воспалением легких пять раз лежала. Ну и вот если понос прихватит, значит, пуп вниз уронен, вот и поднимаешь его вверх, собираешь живот в одно место. – Она щекотно гладила Баринова, шершавой ладошкой удивительно легко обегала каждую складку раздобревшего живота и расслабляла его: там, внутри, что-то сразу ожило, забродило, заворчало. – Вот так и вот эдак. Напряженье постоянное внутри, от него и тяжко. Мозоль-то эку срамну наростили, как на сносях. – Домнушка приставила скалку острым концом к пупу и стала подкручивать легонько, ввинчивать ее. – Екает? Не-е? Если живот хороший, должно в пупу екать. Должно быть, болит утроба, коли не екает.
– Ну конечно, болит.
– Ишь ты, миленький. Грыжи нет, пуп не сронен и поносом не ходишь? А болит?.. Гладить надо, в баньке править. Скажи жонке своей, пусть не поленится гладить. Да много жирного не ешь, да не надсажайся. С нерва, поди, тягость-то? Изводитесь все, рветесь на перекладных куда-то, спасу нет, на изгон летите, никого не замечая, нервы в мочало крутите, вот и мучает, вот катает вас, бедных. А куда рветесь, сердешные, к какому такому благу, что себя не щадите? Вот и сын у меня экий же. Вся душа в кулаке, вся на взводе. Чуть что не по ему – в крик...
– Суровый он у вас.
– Власть кою прямит, а кого и в сосульку. Народом ой нелегко совладать: сладкое разлижут, горькое расплюют. Раньше-то в работе вседневной надсажались, в поле иль на море, но, как минута выпадет свободная, тут и запоют, блаженные, так голос подымут, в такое удовольствие войдут, вот душа и ослабнет, надсада-то с нее и спадет. А если раскалить человека, да на таком жару держать, долго ли он выстоит?.. Пели раньше, ой пели. Плохо жилось, а пелось; нынче хорошо живется – да не поется... Я ведь сына сама выходила, от смерти спасла. Пришла в медпункт, а фельдшера говорят, сын ваш уж на холод вынесен, помер, говорят. Я ему грелку молока принесла на груди, чтобы не застыгло. Пала на колени, лью молоко-то, реву, а он тут и ожил, как из мертвых воскрес. И поверишь-нет: гляжу ныне на него – и не признаю порой. Мой ли сын, не чужого ли кого подняла из гроба, из смерти выманила? И порой так раздумаюсь, что страшно, ей-богу. Мое ли молодо в ем, мое ли-и?
Третий день, с дозволения Домны, распевались женщины в светлой горенке, застланной розовыми своеткаными половиками. На заулке под высоко вознесенным небом до рези в глазах искрились голубые снега; взатайках, под застрехами, изба уже слегка потекла, и с краю потоки наметились первые прозрачные иглы. Солнце нахально и радостно ломилось сквозь стекла, мерцающим морошечным столбом половинило избу, стекало на оранжевый пол, на сервант, полный хрусталя, на плечи старух, обтянутые цветастым ситчиком, на платы брусничного шелку, еще чудом сохраненные в глуби сундуков с девичьей поры. Нет, как ни говори, но песню, этот выплеск души человечей, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный орган, затаенный в глуби груди, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом переливается в людскую кровь, наполняя ее счастливо рвущейся на волю хмельной силой...
Помнится, как пришли они в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные и всполошенные, прячущие изуродованные клешнятые руки под передник. Они казались тогда чужими друг дружке, хмуро косились, куда-то торопились, дескать, от заделья оторвали, скоро сын на обед – а еще и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, хрипит – только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к смерти близкой; и девку вот, малу внучку востроглазу, не с кем оставить, оборони господь, чтобы огня не заронила... Отказывались с каким-то нетерпением, переглядывались нехотя, на готовно поднесенные стулья присаживались косенько, на одну сухонькую половинку, готовые вскочить и бежать. А Домна меж их мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверье:
– Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом научу. Рот коси да головой тряси – вот и песня. Будут думать, что поешь.
– Когда поешь, то распоешься. А если не петь, то исключительно на легкие выходит, – возразила Параскева Осиповна, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не ее дом. – У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. – И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
– Женщина матюкнется, дак мать пресвятая богородица на престоле не усидит. Так ранее говаривали.
– Не тебе меня и учить, трясогузка хренова, – отрезала Параскева и умчалась, только ее и видели.
И как ни обхаживал Баринов – и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, – однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
– Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоем. – А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, казалось, что посреди зимы прольется вдруг обложной дождь...
И вот все так чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Осиповна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу, да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, и еще с порога завыхваливалась:
– «Ой, все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася. Ой, мяконька, ой, мелочна песня...» – Выпела сипло, резковато, а сама меж тем зорко глянула в сторону Домны, ожидая, как та себя поведет. Но смолчала хозяйка, сердечно улыбнулась пушистыми глазками, неясно склонилась перед гостьей, и Параня довольно отмякла, посередке горницы села на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и Баринов невольно усмехнулся тайно, увидев на ее ногах солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных носков.
Восемь женщин – все вроде бы внешне разные и годами, и лицом, и повадками, но и неуловимо схожие тем общим выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, – переговаривались отчего-то тихо, словно бы чуя провинность, почти шепотом, а может, настраивались душевно, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
– Нужна глубокая память, чтобы петь на беседке – беседошные, на вечерке – вечерошны, на лугу – луговые, в хороводе – плясальные.
Это Параскева Осиповна сказала слегка заносчиво и оглядела товарок.
– А татушка у меня умирал и говорит: «Последние часы доживаю, а куль песен еще не развязан». Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу. – Домнушка всхлипнула, закомкала передник. – Бывало, и ночь пропою. Народ-то идет мимо избы, говорят, что эко Домнушка – не с ума ли сошла.
– Глупа, как есть глупа, – сурово обрезала Параня и засмеялась.
– Я-то глупа, – покорно согласилась Домна, – но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар...