Страница:
Посмотрела Параскева на сыновью маету, норов смирила, зажала в душе гордыню и отправилась к невестке. «Люба, вернись домой, – сказала с поклоном. – Хочешь, на колени встану. Сопьется же парень». – «Пусть придет и повинится: тогда я еще посмотрю, прощать ли его». – «Ну я злая, во мне от жизни нагорело. А ты откуль, свинья такая. Да вас обоих бы через колено да опояской, чтобы до кровищи худой. Да вас...» Тут и понесло Параскеву, раскатило на крутых перекатах, и о каком теперь мире вести речь.
А дома Степушка уже на кровати, лежит в сапожищах, пьяней вина. «Ты пошел бы, Степушка, повинился, что ли. Она ли тебе не законная жена». – «Не пойду виниться. С какой это стати виниться? Да я ей морду набью», – артачится парень. Глаза кровяные, набрякшие, нос в сиреневых прожилках, как клюв над провальными щеками. – «А я вот погляжу на тебя и думаю: зараза же ты народилась. Как навоз в проруби: туда-сюда. Вот, думаю, лучше бы ты подох тогда, в лесу-то, замерз бы, поганый, да и не встал. У бога тебя вымолила, на коленях выстояла, а знатье бы... Уезжай, зараза, куда ни то, только бы с глаз моих». – «И уеду, – пьяно артачился Степушка, ухмыляясь, – в эту дырку полечу-у. Придешь, а меня нет, я через дверь, через дырку, ту-ту, ауфвидерзе-ен, я ваша тетя. Ты этого хочешь?..»
Плюнет только Параскева – и прочь из горенки: что с пьяного спросишь, только нервы изводить.
Но с Петрова дня пришло давножданное ведрие, и напоенная земля сразу покрылась обильными росами, выпихнула траву на тенистых перечных пожнях по лошадиную холку, да и сама деревня вроде бы омолодилась, закучерявилась, розовым туманцем ловилась от спелых клеверов на обочинах и первых кистей иван-чая, отпугнувшего залысевшую крапиву в подзаборную прохладу. Ночи теперь не тускнели, матово светились, не остывая, вода в озерах прогрелась до сумеречного дна и зацвела, и комар ошалел стозвонный. Загнали Степушку на дальние покосы, там он сеноставил безвылазно недели две, прокалился до кости, с густым потом всю дурь выгнал, шоколадно залоснился лицом и душою обновился, посветлел, и часто ночами видел теперь жену и любил ее во сне. Он представлял ее иной, горестно-поникшей, с постоянной слезой в потускневших глазах, и потому необычно жалел за неудачливую и неурядливую жизнь, и себя казнил нещадно и корил, что вот соблазнил девчонку, насулил ей золотые горы, судьбу сломал и отпихнул прочь, издеваясь и выдумывая невесть что. Степушка мысленно клял себя, ворочаясь в душном пологе среди разоспавшихся мужиков, и легкую слезу, щекотливую и шипучую, вдруг проливал в переносье, и от этой великой жалости, переполнившей сердце, еще больше любил Любу и томился.
А в конце второй недели их вывезли в баню. Деревня уже знала о сеноставщиках и прогоркла от черного дыма и настоялась березовым духом. День еще золотился и, ловя редкую благодать, вспенивая кровь желанным солнечным жаром, черные, как голенища, валялись в жиденьком песке огольцы; старухи в мужских длинных майках боязливо прикасались к теплу, подставлялись рыхлыми, картофельного цвета плечами и зорко пасли малолетний приплод, не допуская к воде; голенастые, с голубенькими ключицами девчонки жались табунком в стороне, выкручивали жидкие намокшие волосенки и косились друг на друга ревниво, часто поправляя лифчики, сползающие с робкой, едва проступившей груди; парни лежали на замлевших от парной воды бревнах, смолили сигаретки, сами слегка захмеленные и радые блаженному субботнему дню и ленивой истоме; порой от бани, курящей жидким парком, кто-то, бруснично распаренный, срывался в воду, подымая серебряный столб, охал на всю реку и тут же спешил обратно, зажимая в пригоршне стыд; степенно с угора спускался мужик, намаянный работой, придирчиво наискивал камень, куда бы сложить одежды, после раздумчиво щурился на солнце, стесняясь и привыкая к своему молочно-белому телу, и вот, наконец-то решившись, он в семейных трусах, с куском хозяйственного мыла забродит по грудь в реку и жестко трет мочалкой морщинистую бурую шею и ком головы, пыльный от сенной трухи.
А река, тенисто-зеленая в заберегах, выплывала словно бы ниоткуда и сонно утекала в небо, охотно и ласково всех принимая в свое дымчатое щекотное лоно; серебристая осота слегка колыхалась, напрягшись от течения, по золотистому песку скользили длинные пепельные тени, и порой, словно бы отражаясь от дна, от сверкающих радостных бликов, торопливо подымался пятнистый веселый харюзенок и, тараща испуганные радужные глаза, застывал на морошечно-желтой поверхности воды, а после отдавался теченью и сплывал в ближнюю тростниковую заросль; камбалешка суетливо отрывалась от дна, похожая на банный отгоревший листик, и тут же, устрашившись самой себя иль солнечного пронзительного глаза, опадала в пушистую постелю, подымая крохотное облачко праха; порой из глуби, от которой даже всякая водоросль отпрянула, мерещилась костяная семужья голова со змеиным равнодушным глазом, и, ровно побарывая теченье, вспыхивал и пропадал прозрачный веерный плавник. Степушка увидел змеиный пристальный глаз и мог суеверно поклясться сейчас, что именно он наблюдает и надзирает за береговой жизнью.
Парень угрелся на смолистых бревнах отдельно от прочих, и, когда от зеркально вспыхивающей воды щемило глаза, он от реки охотно перекидывался взглядом на берег и загадывал что-то неопределенное и смутное. То, чем жил он еще недавно на лесовых пожнях, что томило его, нестерпимо клубилось в душе до слезливости и сожигало, сейчас вдруг сникло, показалось неловким и смешным; и может, потому Степушка тянул время и лениво, словно о чем-то постороннем, представлял, как, намывшись в бане, он заявится к жене, они по-доброму помирятся, а после станут долго и сладко любить. Но и от этой мысли ничто не шевельнулось внутри, будто отмерла плоть и живая кровь сварилась в жилах. «Здорово, салага!» – хрипловато, по-простецки крикнули за спиной, и от этого голоса все оборвалось в Степе, и душа поначалу погрузилась в темь, а после кинулась в самое горло, такое вдруг узенькое, словно бы куриное, и застряла там. Но, однако, выдержал Степушка, повернулся на голос не сразу и долго цедил сквозь прищур глаз, чужо, неузнавающе. Милка была в голубеньких застиранных шортах и полосатой тельняшке; она опростилась за лето и стала неожиданно иной, еще ближе и родней; прежнюю замысловатую копешку она растрясла по плечам, соломенные волосы поотгорели, осеклись по концам и сейчас легко шуршали. В полосатой голубенькой рубашонке, под которой колыхалась налитая тяжелая грудь, с этой своей вызывающей походкой, когда тугие, высоко видимые бедра подрагивают дразняще, – вся вот такая, светлая и здоровая, она увиделась Степушке столь желанной и счастливой, что он на миг невольно отвернулся, мучительно завидуя тому, кто любил ее нынче. В Милке не было той стыдливой, а порой и мрачноватой замкнутости и суровости, что отличали жену, когда она, углубившись в себя и уставившись печальными глазами на тайный, одной лишь видимый образ, могла сидеть так часами в полном одиночестве, никого не замечая и не слыша, поглаживая словно бы мерзнущие тонкие смуглые запястья. Милка вся была на виду, вся в движении, вызове, откровении, дескать, хочешь – приди и возьми, словно бы в иных, неведомых вольных местах произросла она, ярко-желтая, а нынче вдруг нежданно-негаданно свалилась на здешние головы...
Милка отвернулась к реке, стянула рубашонку, не стесняясь знакомого народу, ловко накрыла провисшую грудь ситцевым тонким лифчиком, потом плашмя, шально хохоча, упала в воду грузноватым широким телом, так что почудилось сразу, будто река выплеснулась из берегов и замедлила ход, не в силах прорваться сквозь живую запруду. Милка тут же и появилась: соломенные волосенки обтянули голову, потемнели у корня, пшеничные реснички, смаргивая влагу, удивленно загнулись над эмалевыми, слегка подголубленными глазами, и грудь еще резче проступила через тонкий намокший лифчик, отпечаталась крупными налитыми сосками. Рукой она торопливо и жадно хваталась за обмыленное бревно, а наивно-откровенным взглядом заманивала Степушку, и он, подчиняясь любовному желанию, безрассудно кинулся в реку, прошил ее наискосок до самого дна. Янтарный песок, ребристый на отмелых местах, поплыл перед глазами, пугливо отпрядывала пучеглазая мелочь, скользкие жирные водоросли змеисто обволакивали тело, жадно присасывались, готовые повязать его и выпить. Но хотелось как можно дольше продлить это состояние животной легкости, хотелось отчего-то раствориться в тугом теченье и скатываться внутри воды рядом с пучеглазым серебряным харюзенком, однако душа-то Степина каждым крохотным любовным нервом оставалась там, наверху, рядом с Милкой, и потому слоистая прозрачная глубь насильно вытесняла плоть. Степушка вынырнул и сквозь студенистые натеки на слипшихся ресницах увидал Милку неожиданно близко: она плыла по-собачьи, наводя шум на всю реку, яростно плескала ногами и надувала щеки. И, загораясь злой необъяснимой тоской, парень ушел обратно под верхний пласт лимонно светящейся воды и, как сквозь лазурную стеклянную призму, увидел странно искривленное вихляющееся Милкино тело, бесстыдно откровенное и распахнутое, несмотря на ситцевый пестрый купальник. Степушка обвился вокруг ее плотного тела и повлек в глубину, но она не вскричала, не забилась обреченно, как ожидалось, а доверчиво, бессильно обвисла в руках и нарочно тяжело навалилась грудью на его лицо. Парню и дышать стало трудно от негаданного покорства, воздух скоро иссяк и растворился в крови, и Степушка заторопился наверх, уже готовый богу душу отдать и не радый этой случайной безумной игре. А река, вспыхивая каждой своей серебряной струйкой, беззвучно свивалась в жгуты и сваливалась за перекаты меж бруснично багровеющих высоких берегов. И может, от ровно золотистого, слегка потускневшего неба, иль от дремотно откинувшейся от угора деревеньки, бронзово засветившейся окнами, иль от того мирного покоя, что сошел на вечереющий мир, но только что-то неожиданно и блаженно дрогнуло в Степушкиной душе и запело, и злость куда-то пропала, уступив место греховному томительному желанью; и жена, и мысли о доме, о матери, все самые благие намерения, коими жил Степушка последнюю неделю, просочились как сквозь песок, словно и век не бывали, не тревожили мучительно его душу. Парень отдышался, но, еще притворно сердясь, отворачивался от Милки, отцеплял холодную руку, жадно вцепившуюся в его плечо, а сам-то так отчаянно желал, чтобы продолжилась и повторилась та осенняя лунная ночь в архангельской заречной избе... Но Милка-то, ну и стерва, ну и собака, будто бы виновато поглядывала на парня сквозь слипшиеся ресницы и утомленно наваливалась на его грудь, прохладно дыша в пазушку за ухом. «А, будь что будет, – отчаянно решился Степа и обреченно покорился судьбе, подавляя в себе тревогу. – Один раз живем на свете, так не все ли одно, когда грешить». И на виду у всей деревни, собравшейся на угоре, понимая, что сейчас разнесут по избам сплетню, он больно обнял Милку, впился губами в ее готовно полуоткрытый рот, и так, слитые поцелуем, они погружались на дно и возвращались обратно, словно бы рождались заново. Они дурачились на притихшей розовой реке, они играли, как два вольных водяных зверя, почуявших душевную и телесную отраду, ничего не говорили и не спрашивали ни о чем...
– Какой-то чужой ты. Но интересный – страсть, – сказала Милка, когда они, утомившись, вылезли на берег и зарылись в жаркий песок, пряно отдающий перекалившейся пылью: сосновой щепкой пахло кругом, клеверной тягучей сладостью, истомившимся лесовым деревом и кисловатой, зацветающей в тихих заводях водой. – Точно, точно, ты не веришь? Клевый такой мальчик, – торопливо повторила она, в этом Степушкином молчанье поймав недоверие. – А я, как клуша, как разварня, вся опустилась нынче, – хулила себя, любопытно взглядывая на парня.
Степушка действительно за эту зиму зачужел и был притягателен своей новизной: светлая с неожиданной проседью бородка быстро просохла и запушилась, удлиняя и без того впалое прокаленное лицо, выпуклый зеленоватый глаз вспыхивал и замирал, осыпанный тонкой и частой насечкой морщин, льняной волос, выгоревший до пыльной белизны, свалялся в баранью прядку. Почуяв пристальный навязчивый досмотр, Степушка холодно взглянул, и в этом взгляде Милка увидала усталую, неведомую ранее взрослость.
– Борода тебе идет, ты на шведа в ней похож...
– Зачем приехала? – спросил тоскливо.
– Что, тебя не спросилась, иль козы своей боишься? Боду-чая коза по-па-лась? – дразнила Милка, лениво скосив глаза на полную, утомленно откинутую руку: по золотистой коже меж легкого обгоревшего пуха щекотно путалась усатая зеленая козявка. – Ой, боюся, Степка, лишит она меня невинности, бедную-то девочку. – Холодно рассмеялась, брезгливо сощелкнула малую тварь, и в ее глазах прорезалось что-то жесткое. – Миленький ты мой, скворушка ты моя полосатая. – Неожиданно закинула руку на шею парню, прохладную, с бархатистой кожей, такую знакомую Степе от рыжеватых морщинок на локте до голубой жилки на покатом плече. – Значит, козы своей боишься? – снова одиноко засмеялась.
– Тебя боюсь...
– Я не кусачая, миленький. У меня зубки еще не прорезались, – влажными губами прихватила парня за ухо и больно надкусила мякоть мелким перламутровым зубом. Все в Милке было зверушье, жадное и дразнящее, и Степушка с каждой минутой, отдаваясь страсти, все более погружался в пугающий и желанный расплав хотенья и нежности.
– Отодвинься, люди ведь смотрят.
– А наплевать. На-пле-вать с высокой горы, – пропела Милка. – Я тебя хочу, и все.
Степа чувствовал, что она играет с ним, и охотно поддавался ей, шел в масть, желая обмана и растравляя его, чтобы продлить случайную неожиданную близость. Все казалось сном, наваждением: вот встань сейчас Милка и, лениво отряхнувшись от красной пыли, подымись на угор за крайние избы, и тут вроде бы пробудится Степушка, и тогда смертная темень приступит к нему, из которой не хватит сил выплыть. Вроде бы забыл Милку и вспоминалась-то она смутно и тускло, но вот приблизилась внезапно, и вся прежняя любовь с новой болью пробудилась. «А пропади оно все пропадом – и жизнь эта грошовая. И чего липнет, – думал, – хуже смолы пристала. Жила бы где-то...»
Мимо шатались девчонки, прозрачные до голубизны, в мурашках от частого купанья, поравнявшись, они обязательно призамедляли шаг, оглядывали парочку подозрительно, с женским пробуждающимся пристрастием, отмечая в памяти каждую щекотливую подробность, которую можно будет вспомнить наедине: и близко приникшую к парню, едва прикрытую с-поднизу лифчиком набухшую Милкину грудь, и ее шоколадно загорелую руку, свободно накинутую на мужское плечо, и Степкино странное возбужденное лицо с хмельными потерянными глазами.
– Слушай, пойдем отсюда, – попросил Степушка, чувствуя, что краснеет.
– Сте-па, ты что?
– Пойдем, говорю...
– «Ах ты куда меня повел, такую молодую...»
– На кудыкину гору на переделку, – отшутился неловко, думая о чем-то смутном: Степа спиной чуял странный досмотр за собой и потому ежился, словно нагой, выставленный на прилюдное посмотрение. – Побыстрей можешь? – прикрикнул раздраженно, уже не в силах наблюдать, как вальяжно одевается Милка, шаля подобранным золотистым телом, как встряхивает соломенной волосней и сонно, но с затаенной кошачьей жестокостью следит сквозь шуршащую паутину за Степушкой. Переменилась Милка, и прежняя тоска в ней пропала.
– Оп-ой, не на пожар, – будто шутливо погрозила, но оскалила мелкие перламутровые зубы. Каждое движение было скопировано с кого-то, не однажды наиграно и выверено, а после присвоено себе. – Гора от нас не уйдет. – Говорила тягуче, с тайным намеком, не торопясь, осмотрела всю себя и сыто, любовно огладила. – Ты, Степа, скажу тебе, главное не напрягайся: медицина говорит, напрягаться вредно.
– А ну тебя...
Берегом реки они прошли за деревню и, когда крайняя крыша запрокинулась за охряной угор, вдруг скованно замолчали, часто и подозрительно заглядывались, не зная, как повести себя. Степушка раза два неловко прихватывал Милку, пробовал привлечь к себе, торопливо тискал за плечи, но она отбояривалась, глядела холодно и зверовато. «Смотрит, как волк на бердану. Поиграй, поиграй, милая, – думал парень любопытно и с тайным расчетом оглядывал Милку. – Сейчас-то я тебя уломаю, и пикнуть не успеешь».
Справа остался сосновый борок, распаренно млевший, понизу просохший до хруста, словно бы посыпанный жарким пеплом; река вильнула, растеклась широким плесом и до самой стрежи поросла жирным хвощом; сиреневые стрекозы качались на суставчатых остриях и едва проблескивали крылом на атласном небе. Все это замечалось Степушкой вчуже, вроде бы посторонним глазом, и несло свой тайный смысл. Низкая бережина и в жару не подсохла от проливных дождей, она была истыкана коровьим копытом, и ступня то и дело коварно проседала в эти глубокие, присыпанные мелким осотцем следы, на дне которых скопилась жидкая каша. Милка шла впереди, лениво покачиваясь, и когда она проваливалась, то каждый раз нарочно охала и заполошно смеялась, запрокидывая голову; мутная свинцово-охряная жижа прыскала из-под ноги и засыхала на икрах частыми веснушками. Степушка, взвинченный до предела этим длинным днем, пристально изучал и слегка широковатые плечи, и тяжелый загривок, больше мужской, чем женский, и коротковатые ноги с глубокими перевязями над грязными икрами – и настойчиво убеждал себя и почти верил тому, что вовсе не любит Милку.
За сосновым борком, обрываясь каменисто и красно, словно бы залитая в обножье засохшей кровью, встала над рекой горушка, поросшая душным вереском, а на скате ее, как великанский подберезовый гриб, ссутулилась часовенка, вся обветшавшая ныне.
– Слушай, Степка, вот и гостиница для нас, – крикнула Милка, первая побежала к часовенке и, отпнув подпору от хлипкой двери, исчезла внутри.
Степушка с раздражением вошел следом, досадуя на нее: после улицы здесь было особенно сумрачно, стоял густой кладбищенский запах, внутренняя обшивка ободрана совсем недавно и, наверное, пошла на кострище. Степушка не поспешил сразу в придел, куда скрылась Милка, а старался придушить в себе нетерпенье, боясь его, и потому с нарочитым интересом приглядывался к часовне и читал росписи: по надписи над воротами, вырезанной до самой мякоти еще в незапамятные годы, ныне кто-то прошелся топором, затеси были свежие, торопливые и злые, судя по хлестким глубоким зарубам. Ранешние слова, словно бы обожженные пламенем, отливающие оранжево, помнились Степушке: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Нынче же чья-то сатанинская рука выстегнула последние три слова. Парень пробовал отыскать и свою помету, но она, видно, исчезла вместе с обшивкой в огне, хотя дров-то кругом при желании жечь – не пережечь. В перекрестье балок, в темени луковки ныне стояла тишина, лесные голуби отчего-то покинули свое гнездовье. Подумалось, может, и вправду забродит сюда странный зверь, который и осиротил, извел птицу...
Степа переступил порог в придел: раскрашенный трехметровый крест с распятьем Христа изъязвлен топором на уровне груди – знать, кто-то пытался сронить его иль свалить, но огонь, разведенный из лиственничных щепок и прочего хлама, не взял провяленное до костяной крепости дерево и лишь до черноты обуглил его с-под низу да выжег ноги Христа. В углу, на куче тряпья, старинных богомольных подношений, подобрав под себя ноги, нахохлилась Милка. Увидев Степу, она поначалу капризно отвернулась, но на долгое молчанье характера не хватило, и потому тут же вскочила, обняла крест:
– Ну, как я смотрюсь?..
– А никак. – Парень отвернулся к провалу окна, в котором далеко внизу виделась и смуглая от вечерней зари река, и зеленеющее с кровяными прожилками небо, и ранняя апельсиновая звезда. Милка сзади сопела, но вдруг подкралась, обхватила за шею.
– Степа, ну что с тобой. Ты меня разлюбил? – в голосе послышалась близкая слеза. – Тепа, ну повернись ко мне.
Царь иудейский безглазо смотрел с креста, жилистое худое тело, потеряв очертанья, изжив плоть свою, словно бы проникло внутрь дерева. От долгого ли напряженья, но Степушку охватила такая тоска, он вдруг так зажалел себя, что слезы навернулись на глаза. Он опустился на тряпье и голову спрятал в коленках: странная маетная слабость неожиданно полонила парня, и он вроде бы утонул в самом себе и перестал жить. Милка, испуганная, удивленная, встала на колени, по-матерински обхватила Степушкину голову.
– Ой Тепа, ты Тепа. Маленький ты мой глупыш. – Милке тоже захотелось плакать. Видно, печальный полумрак часовни и то состояние вечерней тишины, что полонила замирающий мир, вдруг ослабили душу. – Ты скажи, что с тобой. – От Милки пахло загорелым телом, еще неистраченной свежестью реки и горечью просохшей глины. И, невольно приникая губами к распахнувшейся ложбинке над грудью, отдаваясь мерному каченью, Степушка внезапно почувствовал себя словно бы недавно родившимся, еще чистым и доверчивым.
– Не надо, ты что. Было так хорошо, а ты...
Милка пыталась тельняшкой прикрыть грудь.
– Чего не надо, чего? – бормотал Степа, уже хмельной от желанья.
– Ну прошу тебя, – упиралась Милка, а сама уже и дышала-то горячо и прерывисто, и охотно поддавалась, никла навстречу под его тяжелой жадной рукой.
– Я знал, что ты явишься. Я знал это, и сердце в двери вырезал для тебя. Мать-то мне: «Ты чего, – говорит, – дверь портишь». А я говорю: «Любовь жду». Ты увидела, что мне горько, и прилетела, да?
– Глупенький ты... Может, в луга куда? Вдруг кто зайдет? – Милкин голос замирал и угасал. – И этот дядя с креста смотрит... Подстелить бы чего, а то грязно. Соскучилась-то как, гос-по-ди.
– Ты подхватись, мы и полетим. Ловчее подхватись, – пересохшим голосом бормотал Степа. – Я от деда Геласия слыхал, пел он... «Афон-гора святая, не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод...» Светло тебе?..
– Боже, как хорошо.
И тут в часовне потемнело, в проем окна по самые плечи просунулся кто-то и дрожаще спросил:
– Ну как, сынок, хорошо устроился?
У Параскевы было набухшее, распаренное от бега лицо, ореховые глаза слезились, и она с трудом ворочала деревянным непослушным языком.
– Мне девка на дороге попалась. «Тетя Параня, – кричит, – тетя Параня, ваш-то Степка с Милкой пошел грибы собирать». Это мала-то девка мне кричит. Они, говорит, в церкву пошли грибы собирать. Боже святый. – Параскева неожиданно выдернула голову из проема, обежала часовенку и появилась в дверях.
– А чего у нас было, у нас ничего и не было, правда, Степа? – обиженно встретила Милка, прикрывая ноги тряпьем.
– Я тебя не спрашиваю, лахудра трясоголовая. Ты, сынок, ответь мне, у тебя жена, у тебя семья, а ты как кобель. Может, нынче так положено, дак ты разъясни мне, старой глупой кокоре. Этой-то заразе трясоголовой я плешь выстригу, а ты большой вырос, ты на моем молоке разъелся, у меня силы не хватит с тобою справиться. Степа, уймись, богоданный мой, за что казнишь мою старость.
– Уйди, – глухо попросил Степушка, зажимая ненависть к матери.
– Бога бы хоть бы постыдились...
– А бога нет, Параскева Осиповна, – неожиданно отозвалась Милка и бессовестно засмеялась.
30
А дома Степушка уже на кровати, лежит в сапожищах, пьяней вина. «Ты пошел бы, Степушка, повинился, что ли. Она ли тебе не законная жена». – «Не пойду виниться. С какой это стати виниться? Да я ей морду набью», – артачится парень. Глаза кровяные, набрякшие, нос в сиреневых прожилках, как клюв над провальными щеками. – «А я вот погляжу на тебя и думаю: зараза же ты народилась. Как навоз в проруби: туда-сюда. Вот, думаю, лучше бы ты подох тогда, в лесу-то, замерз бы, поганый, да и не встал. У бога тебя вымолила, на коленях выстояла, а знатье бы... Уезжай, зараза, куда ни то, только бы с глаз моих». – «И уеду, – пьяно артачился Степушка, ухмыляясь, – в эту дырку полечу-у. Придешь, а меня нет, я через дверь, через дырку, ту-ту, ауфвидерзе-ен, я ваша тетя. Ты этого хочешь?..»
Плюнет только Параскева – и прочь из горенки: что с пьяного спросишь, только нервы изводить.
Но с Петрова дня пришло давножданное ведрие, и напоенная земля сразу покрылась обильными росами, выпихнула траву на тенистых перечных пожнях по лошадиную холку, да и сама деревня вроде бы омолодилась, закучерявилась, розовым туманцем ловилась от спелых клеверов на обочинах и первых кистей иван-чая, отпугнувшего залысевшую крапиву в подзаборную прохладу. Ночи теперь не тускнели, матово светились, не остывая, вода в озерах прогрелась до сумеречного дна и зацвела, и комар ошалел стозвонный. Загнали Степушку на дальние покосы, там он сеноставил безвылазно недели две, прокалился до кости, с густым потом всю дурь выгнал, шоколадно залоснился лицом и душою обновился, посветлел, и часто ночами видел теперь жену и любил ее во сне. Он представлял ее иной, горестно-поникшей, с постоянной слезой в потускневших глазах, и потому необычно жалел за неудачливую и неурядливую жизнь, и себя казнил нещадно и корил, что вот соблазнил девчонку, насулил ей золотые горы, судьбу сломал и отпихнул прочь, издеваясь и выдумывая невесть что. Степушка мысленно клял себя, ворочаясь в душном пологе среди разоспавшихся мужиков, и легкую слезу, щекотливую и шипучую, вдруг проливал в переносье, и от этой великой жалости, переполнившей сердце, еще больше любил Любу и томился.
А в конце второй недели их вывезли в баню. Деревня уже знала о сеноставщиках и прогоркла от черного дыма и настоялась березовым духом. День еще золотился и, ловя редкую благодать, вспенивая кровь желанным солнечным жаром, черные, как голенища, валялись в жиденьком песке огольцы; старухи в мужских длинных майках боязливо прикасались к теплу, подставлялись рыхлыми, картофельного цвета плечами и зорко пасли малолетний приплод, не допуская к воде; голенастые, с голубенькими ключицами девчонки жались табунком в стороне, выкручивали жидкие намокшие волосенки и косились друг на друга ревниво, часто поправляя лифчики, сползающие с робкой, едва проступившей груди; парни лежали на замлевших от парной воды бревнах, смолили сигаретки, сами слегка захмеленные и радые блаженному субботнему дню и ленивой истоме; порой от бани, курящей жидким парком, кто-то, бруснично распаренный, срывался в воду, подымая серебряный столб, охал на всю реку и тут же спешил обратно, зажимая в пригоршне стыд; степенно с угора спускался мужик, намаянный работой, придирчиво наискивал камень, куда бы сложить одежды, после раздумчиво щурился на солнце, стесняясь и привыкая к своему молочно-белому телу, и вот, наконец-то решившись, он в семейных трусах, с куском хозяйственного мыла забродит по грудь в реку и жестко трет мочалкой морщинистую бурую шею и ком головы, пыльный от сенной трухи.
А река, тенисто-зеленая в заберегах, выплывала словно бы ниоткуда и сонно утекала в небо, охотно и ласково всех принимая в свое дымчатое щекотное лоно; серебристая осота слегка колыхалась, напрягшись от течения, по золотистому песку скользили длинные пепельные тени, и порой, словно бы отражаясь от дна, от сверкающих радостных бликов, торопливо подымался пятнистый веселый харюзенок и, тараща испуганные радужные глаза, застывал на морошечно-желтой поверхности воды, а после отдавался теченью и сплывал в ближнюю тростниковую заросль; камбалешка суетливо отрывалась от дна, похожая на банный отгоревший листик, и тут же, устрашившись самой себя иль солнечного пронзительного глаза, опадала в пушистую постелю, подымая крохотное облачко праха; порой из глуби, от которой даже всякая водоросль отпрянула, мерещилась костяная семужья голова со змеиным равнодушным глазом, и, ровно побарывая теченье, вспыхивал и пропадал прозрачный веерный плавник. Степушка увидел змеиный пристальный глаз и мог суеверно поклясться сейчас, что именно он наблюдает и надзирает за береговой жизнью.
Парень угрелся на смолистых бревнах отдельно от прочих, и, когда от зеркально вспыхивающей воды щемило глаза, он от реки охотно перекидывался взглядом на берег и загадывал что-то неопределенное и смутное. То, чем жил он еще недавно на лесовых пожнях, что томило его, нестерпимо клубилось в душе до слезливости и сожигало, сейчас вдруг сникло, показалось неловким и смешным; и может, потому Степушка тянул время и лениво, словно о чем-то постороннем, представлял, как, намывшись в бане, он заявится к жене, они по-доброму помирятся, а после станут долго и сладко любить. Но и от этой мысли ничто не шевельнулось внутри, будто отмерла плоть и живая кровь сварилась в жилах. «Здорово, салага!» – хрипловато, по-простецки крикнули за спиной, и от этого голоса все оборвалось в Степе, и душа поначалу погрузилась в темь, а после кинулась в самое горло, такое вдруг узенькое, словно бы куриное, и застряла там. Но, однако, выдержал Степушка, повернулся на голос не сразу и долго цедил сквозь прищур глаз, чужо, неузнавающе. Милка была в голубеньких застиранных шортах и полосатой тельняшке; она опростилась за лето и стала неожиданно иной, еще ближе и родней; прежнюю замысловатую копешку она растрясла по плечам, соломенные волосы поотгорели, осеклись по концам и сейчас легко шуршали. В полосатой голубенькой рубашонке, под которой колыхалась налитая тяжелая грудь, с этой своей вызывающей походкой, когда тугие, высоко видимые бедра подрагивают дразняще, – вся вот такая, светлая и здоровая, она увиделась Степушке столь желанной и счастливой, что он на миг невольно отвернулся, мучительно завидуя тому, кто любил ее нынче. В Милке не было той стыдливой, а порой и мрачноватой замкнутости и суровости, что отличали жену, когда она, углубившись в себя и уставившись печальными глазами на тайный, одной лишь видимый образ, могла сидеть так часами в полном одиночестве, никого не замечая и не слыша, поглаживая словно бы мерзнущие тонкие смуглые запястья. Милка вся была на виду, вся в движении, вызове, откровении, дескать, хочешь – приди и возьми, словно бы в иных, неведомых вольных местах произросла она, ярко-желтая, а нынче вдруг нежданно-негаданно свалилась на здешние головы...
Милка отвернулась к реке, стянула рубашонку, не стесняясь знакомого народу, ловко накрыла провисшую грудь ситцевым тонким лифчиком, потом плашмя, шально хохоча, упала в воду грузноватым широким телом, так что почудилось сразу, будто река выплеснулась из берегов и замедлила ход, не в силах прорваться сквозь живую запруду. Милка тут же и появилась: соломенные волосенки обтянули голову, потемнели у корня, пшеничные реснички, смаргивая влагу, удивленно загнулись над эмалевыми, слегка подголубленными глазами, и грудь еще резче проступила через тонкий намокший лифчик, отпечаталась крупными налитыми сосками. Рукой она торопливо и жадно хваталась за обмыленное бревно, а наивно-откровенным взглядом заманивала Степушку, и он, подчиняясь любовному желанию, безрассудно кинулся в реку, прошил ее наискосок до самого дна. Янтарный песок, ребристый на отмелых местах, поплыл перед глазами, пугливо отпрядывала пучеглазая мелочь, скользкие жирные водоросли змеисто обволакивали тело, жадно присасывались, готовые повязать его и выпить. Но хотелось как можно дольше продлить это состояние животной легкости, хотелось отчего-то раствориться в тугом теченье и скатываться внутри воды рядом с пучеглазым серебряным харюзенком, однако душа-то Степина каждым крохотным любовным нервом оставалась там, наверху, рядом с Милкой, и потому слоистая прозрачная глубь насильно вытесняла плоть. Степушка вынырнул и сквозь студенистые натеки на слипшихся ресницах увидал Милку неожиданно близко: она плыла по-собачьи, наводя шум на всю реку, яростно плескала ногами и надувала щеки. И, загораясь злой необъяснимой тоской, парень ушел обратно под верхний пласт лимонно светящейся воды и, как сквозь лазурную стеклянную призму, увидел странно искривленное вихляющееся Милкино тело, бесстыдно откровенное и распахнутое, несмотря на ситцевый пестрый купальник. Степушка обвился вокруг ее плотного тела и повлек в глубину, но она не вскричала, не забилась обреченно, как ожидалось, а доверчиво, бессильно обвисла в руках и нарочно тяжело навалилась грудью на его лицо. Парню и дышать стало трудно от негаданного покорства, воздух скоро иссяк и растворился в крови, и Степушка заторопился наверх, уже готовый богу душу отдать и не радый этой случайной безумной игре. А река, вспыхивая каждой своей серебряной струйкой, беззвучно свивалась в жгуты и сваливалась за перекаты меж бруснично багровеющих высоких берегов. И может, от ровно золотистого, слегка потускневшего неба, иль от дремотно откинувшейся от угора деревеньки, бронзово засветившейся окнами, иль от того мирного покоя, что сошел на вечереющий мир, но только что-то неожиданно и блаженно дрогнуло в Степушкиной душе и запело, и злость куда-то пропала, уступив место греховному томительному желанью; и жена, и мысли о доме, о матери, все самые благие намерения, коими жил Степушка последнюю неделю, просочились как сквозь песок, словно и век не бывали, не тревожили мучительно его душу. Парень отдышался, но, еще притворно сердясь, отворачивался от Милки, отцеплял холодную руку, жадно вцепившуюся в его плечо, а сам-то так отчаянно желал, чтобы продолжилась и повторилась та осенняя лунная ночь в архангельской заречной избе... Но Милка-то, ну и стерва, ну и собака, будто бы виновато поглядывала на парня сквозь слипшиеся ресницы и утомленно наваливалась на его грудь, прохладно дыша в пазушку за ухом. «А, будь что будет, – отчаянно решился Степа и обреченно покорился судьбе, подавляя в себе тревогу. – Один раз живем на свете, так не все ли одно, когда грешить». И на виду у всей деревни, собравшейся на угоре, понимая, что сейчас разнесут по избам сплетню, он больно обнял Милку, впился губами в ее готовно полуоткрытый рот, и так, слитые поцелуем, они погружались на дно и возвращались обратно, словно бы рождались заново. Они дурачились на притихшей розовой реке, они играли, как два вольных водяных зверя, почуявших душевную и телесную отраду, ничего не говорили и не спрашивали ни о чем...
– Какой-то чужой ты. Но интересный – страсть, – сказала Милка, когда они, утомившись, вылезли на берег и зарылись в жаркий песок, пряно отдающий перекалившейся пылью: сосновой щепкой пахло кругом, клеверной тягучей сладостью, истомившимся лесовым деревом и кисловатой, зацветающей в тихих заводях водой. – Точно, точно, ты не веришь? Клевый такой мальчик, – торопливо повторила она, в этом Степушкином молчанье поймав недоверие. – А я, как клуша, как разварня, вся опустилась нынче, – хулила себя, любопытно взглядывая на парня.
Степушка действительно за эту зиму зачужел и был притягателен своей новизной: светлая с неожиданной проседью бородка быстро просохла и запушилась, удлиняя и без того впалое прокаленное лицо, выпуклый зеленоватый глаз вспыхивал и замирал, осыпанный тонкой и частой насечкой морщин, льняной волос, выгоревший до пыльной белизны, свалялся в баранью прядку. Почуяв пристальный навязчивый досмотр, Степушка холодно взглянул, и в этом взгляде Милка увидала усталую, неведомую ранее взрослость.
– Борода тебе идет, ты на шведа в ней похож...
– Зачем приехала? – спросил тоскливо.
– Что, тебя не спросилась, иль козы своей боишься? Боду-чая коза по-па-лась? – дразнила Милка, лениво скосив глаза на полную, утомленно откинутую руку: по золотистой коже меж легкого обгоревшего пуха щекотно путалась усатая зеленая козявка. – Ой, боюся, Степка, лишит она меня невинности, бедную-то девочку. – Холодно рассмеялась, брезгливо сощелкнула малую тварь, и в ее глазах прорезалось что-то жесткое. – Миленький ты мой, скворушка ты моя полосатая. – Неожиданно закинула руку на шею парню, прохладную, с бархатистой кожей, такую знакомую Степе от рыжеватых морщинок на локте до голубой жилки на покатом плече. – Значит, козы своей боишься? – снова одиноко засмеялась.
– Тебя боюсь...
– Я не кусачая, миленький. У меня зубки еще не прорезались, – влажными губами прихватила парня за ухо и больно надкусила мякоть мелким перламутровым зубом. Все в Милке было зверушье, жадное и дразнящее, и Степушка с каждой минутой, отдаваясь страсти, все более погружался в пугающий и желанный расплав хотенья и нежности.
– Отодвинься, люди ведь смотрят.
– А наплевать. На-пле-вать с высокой горы, – пропела Милка. – Я тебя хочу, и все.
Степа чувствовал, что она играет с ним, и охотно поддавался ей, шел в масть, желая обмана и растравляя его, чтобы продлить случайную неожиданную близость. Все казалось сном, наваждением: вот встань сейчас Милка и, лениво отряхнувшись от красной пыли, подымись на угор за крайние избы, и тут вроде бы пробудится Степушка, и тогда смертная темень приступит к нему, из которой не хватит сил выплыть. Вроде бы забыл Милку и вспоминалась-то она смутно и тускло, но вот приблизилась внезапно, и вся прежняя любовь с новой болью пробудилась. «А пропади оно все пропадом – и жизнь эта грошовая. И чего липнет, – думал, – хуже смолы пристала. Жила бы где-то...»
Мимо шатались девчонки, прозрачные до голубизны, в мурашках от частого купанья, поравнявшись, они обязательно призамедляли шаг, оглядывали парочку подозрительно, с женским пробуждающимся пристрастием, отмечая в памяти каждую щекотливую подробность, которую можно будет вспомнить наедине: и близко приникшую к парню, едва прикрытую с-поднизу лифчиком набухшую Милкину грудь, и ее шоколадно загорелую руку, свободно накинутую на мужское плечо, и Степкино странное возбужденное лицо с хмельными потерянными глазами.
– Слушай, пойдем отсюда, – попросил Степушка, чувствуя, что краснеет.
– Сте-па, ты что?
– Пойдем, говорю...
– «Ах ты куда меня повел, такую молодую...»
– На кудыкину гору на переделку, – отшутился неловко, думая о чем-то смутном: Степа спиной чуял странный досмотр за собой и потому ежился, словно нагой, выставленный на прилюдное посмотрение. – Побыстрей можешь? – прикрикнул раздраженно, уже не в силах наблюдать, как вальяжно одевается Милка, шаля подобранным золотистым телом, как встряхивает соломенной волосней и сонно, но с затаенной кошачьей жестокостью следит сквозь шуршащую паутину за Степушкой. Переменилась Милка, и прежняя тоска в ней пропала.
– Оп-ой, не на пожар, – будто шутливо погрозила, но оскалила мелкие перламутровые зубы. Каждое движение было скопировано с кого-то, не однажды наиграно и выверено, а после присвоено себе. – Гора от нас не уйдет. – Говорила тягуче, с тайным намеком, не торопясь, осмотрела всю себя и сыто, любовно огладила. – Ты, Степа, скажу тебе, главное не напрягайся: медицина говорит, напрягаться вредно.
– А ну тебя...
Берегом реки они прошли за деревню и, когда крайняя крыша запрокинулась за охряной угор, вдруг скованно замолчали, часто и подозрительно заглядывались, не зная, как повести себя. Степушка раза два неловко прихватывал Милку, пробовал привлечь к себе, торопливо тискал за плечи, но она отбояривалась, глядела холодно и зверовато. «Смотрит, как волк на бердану. Поиграй, поиграй, милая, – думал парень любопытно и с тайным расчетом оглядывал Милку. – Сейчас-то я тебя уломаю, и пикнуть не успеешь».
Справа остался сосновый борок, распаренно млевший, понизу просохший до хруста, словно бы посыпанный жарким пеплом; река вильнула, растеклась широким плесом и до самой стрежи поросла жирным хвощом; сиреневые стрекозы качались на суставчатых остриях и едва проблескивали крылом на атласном небе. Все это замечалось Степушкой вчуже, вроде бы посторонним глазом, и несло свой тайный смысл. Низкая бережина и в жару не подсохла от проливных дождей, она была истыкана коровьим копытом, и ступня то и дело коварно проседала в эти глубокие, присыпанные мелким осотцем следы, на дне которых скопилась жидкая каша. Милка шла впереди, лениво покачиваясь, и когда она проваливалась, то каждый раз нарочно охала и заполошно смеялась, запрокидывая голову; мутная свинцово-охряная жижа прыскала из-под ноги и засыхала на икрах частыми веснушками. Степушка, взвинченный до предела этим длинным днем, пристально изучал и слегка широковатые плечи, и тяжелый загривок, больше мужской, чем женский, и коротковатые ноги с глубокими перевязями над грязными икрами – и настойчиво убеждал себя и почти верил тому, что вовсе не любит Милку.
За сосновым борком, обрываясь каменисто и красно, словно бы залитая в обножье засохшей кровью, встала над рекой горушка, поросшая душным вереском, а на скате ее, как великанский подберезовый гриб, ссутулилась часовенка, вся обветшавшая ныне.
– Слушай, Степка, вот и гостиница для нас, – крикнула Милка, первая побежала к часовенке и, отпнув подпору от хлипкой двери, исчезла внутри.
Степушка с раздражением вошел следом, досадуя на нее: после улицы здесь было особенно сумрачно, стоял густой кладбищенский запах, внутренняя обшивка ободрана совсем недавно и, наверное, пошла на кострище. Степушка не поспешил сразу в придел, куда скрылась Милка, а старался придушить в себе нетерпенье, боясь его, и потому с нарочитым интересом приглядывался к часовне и читал росписи: по надписи над воротами, вырезанной до самой мякоти еще в незапамятные годы, ныне кто-то прошелся топором, затеси были свежие, торопливые и злые, судя по хлестким глубоким зарубам. Ранешние слова, словно бы обожженные пламенем, отливающие оранжево, помнились Степушке: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Нынче же чья-то сатанинская рука выстегнула последние три слова. Парень пробовал отыскать и свою помету, но она, видно, исчезла вместе с обшивкой в огне, хотя дров-то кругом при желании жечь – не пережечь. В перекрестье балок, в темени луковки ныне стояла тишина, лесные голуби отчего-то покинули свое гнездовье. Подумалось, может, и вправду забродит сюда странный зверь, который и осиротил, извел птицу...
Степа переступил порог в придел: раскрашенный трехметровый крест с распятьем Христа изъязвлен топором на уровне груди – знать, кто-то пытался сронить его иль свалить, но огонь, разведенный из лиственничных щепок и прочего хлама, не взял провяленное до костяной крепости дерево и лишь до черноты обуглил его с-под низу да выжег ноги Христа. В углу, на куче тряпья, старинных богомольных подношений, подобрав под себя ноги, нахохлилась Милка. Увидев Степу, она поначалу капризно отвернулась, но на долгое молчанье характера не хватило, и потому тут же вскочила, обняла крест:
– Ну, как я смотрюсь?..
– А никак. – Парень отвернулся к провалу окна, в котором далеко внизу виделась и смуглая от вечерней зари река, и зеленеющее с кровяными прожилками небо, и ранняя апельсиновая звезда. Милка сзади сопела, но вдруг подкралась, обхватила за шею.
– Степа, ну что с тобой. Ты меня разлюбил? – в голосе послышалась близкая слеза. – Тепа, ну повернись ко мне.
Царь иудейский безглазо смотрел с креста, жилистое худое тело, потеряв очертанья, изжив плоть свою, словно бы проникло внутрь дерева. От долгого ли напряженья, но Степушку охватила такая тоска, он вдруг так зажалел себя, что слезы навернулись на глаза. Он опустился на тряпье и голову спрятал в коленках: странная маетная слабость неожиданно полонила парня, и он вроде бы утонул в самом себе и перестал жить. Милка, испуганная, удивленная, встала на колени, по-матерински обхватила Степушкину голову.
– Ой Тепа, ты Тепа. Маленький ты мой глупыш. – Милке тоже захотелось плакать. Видно, печальный полумрак часовни и то состояние вечерней тишины, что полонила замирающий мир, вдруг ослабили душу. – Ты скажи, что с тобой. – От Милки пахло загорелым телом, еще неистраченной свежестью реки и горечью просохшей глины. И, невольно приникая губами к распахнувшейся ложбинке над грудью, отдаваясь мерному каченью, Степушка внезапно почувствовал себя словно бы недавно родившимся, еще чистым и доверчивым.
– Не надо, ты что. Было так хорошо, а ты...
Милка пыталась тельняшкой прикрыть грудь.
– Чего не надо, чего? – бормотал Степа, уже хмельной от желанья.
– Ну прошу тебя, – упиралась Милка, а сама уже и дышала-то горячо и прерывисто, и охотно поддавалась, никла навстречу под его тяжелой жадной рукой.
– Я знал, что ты явишься. Я знал это, и сердце в двери вырезал для тебя. Мать-то мне: «Ты чего, – говорит, – дверь портишь». А я говорю: «Любовь жду». Ты увидела, что мне горько, и прилетела, да?
– Глупенький ты... Может, в луга куда? Вдруг кто зайдет? – Милкин голос замирал и угасал. – И этот дядя с креста смотрит... Подстелить бы чего, а то грязно. Соскучилась-то как, гос-по-ди.
– Ты подхватись, мы и полетим. Ловчее подхватись, – пересохшим голосом бормотал Степа. – Я от деда Геласия слыхал, пел он... «Афон-гора святая, не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод...» Светло тебе?..
– Боже, как хорошо.
И тут в часовне потемнело, в проем окна по самые плечи просунулся кто-то и дрожаще спросил:
– Ну как, сынок, хорошо устроился?
У Параскевы было набухшее, распаренное от бега лицо, ореховые глаза слезились, и она с трудом ворочала деревянным непослушным языком.
– Мне девка на дороге попалась. «Тетя Параня, – кричит, – тетя Параня, ваш-то Степка с Милкой пошел грибы собирать». Это мала-то девка мне кричит. Они, говорит, в церкву пошли грибы собирать. Боже святый. – Параскева неожиданно выдернула голову из проема, обежала часовенку и появилась в дверях.
– А чего у нас было, у нас ничего и не было, правда, Степа? – обиженно встретила Милка, прикрывая ноги тряпьем.
– Я тебя не спрашиваю, лахудра трясоголовая. Ты, сынок, ответь мне, у тебя жена, у тебя семья, а ты как кобель. Может, нынче так положено, дак ты разъясни мне, старой глупой кокоре. Этой-то заразе трясоголовой я плешь выстригу, а ты большой вырос, ты на моем молоке разъелся, у меня силы не хватит с тобою справиться. Степа, уймись, богоданный мой, за что казнишь мою старость.
– Уйди, – глухо попросил Степушка, зажимая ненависть к матери.
– Бога бы хоть бы постыдились...
– А бога нет, Параскева Осиповна, – неожиданно отозвалась Милка и бессовестно засмеялась.
30
Утром, еще ни свет ни заря, навестил председатель и поднял с койки только что разоспавшегося Степушку: до утра маялся парень, травил душу, кому-то желал больно отомстить и лишь на заре забылся.
– Кто велел вам приехать в самую страду? Почто кинули работу? – спросил Радюшин, не здороваясь. – Чтобы через час ноги твоей здесь не было.
Степушка едва разодрал глаза, ломило виски, и все случившееся вчера встало вдруг в таком постыдном свете, что жить не хотелось. Радюшин не смотрел на парня, стоял боком, словно бы остерегался глянуть прямо в глаза, и Степушку неприятно поразила крутая складка у рта, капризно оттянувшая губу, и полысевшие с затылка волосы, сейчас торчащие жалкими перьями.
– Не поеду, – равнодушно сказал он и отвернулся к стене, чтобы никого не видеть.
– Ехал бы ты, сынок, – подала голос мать. – Хоть бы от шлюхи этой отвязался. Да и то, Николай Степанович, пристала к парню хуже смолы. Для них нынче бога нету, дак им все положено. Чего хочу, то и ворочу.
– Заткнулась бы, – мрачно посоветовал Степушка.
– Скоро уж... Вот на кладбище понесешь, дак поплачешь.
– Ни слезы не уроню.
– Ты как с матерью говоришь! – взвился Радюшин, налился кровью.
– А не твое собачье дело, – круто повернулся Степа, приподнялся на локте, словно бы только и дожидался этого угрозливого тона: лицо у парня серое, мятое, с черными подглазьями, борода свалялась клочьями. – В чужой избе раскомандовался. Может, учить меня будешь, как жить? Морали читать хорошо, наспавшись возле чужой жены... Иди-иди, не ешь глазами-то, не больно и боюсь, ваше благородие. Разговор помнишь? Теперь секи, день и час грядет...
– Сопля, – устало сказал Радюшин: он умел владеть собой. – А работать придется, или вон из деревни поганой метлой. Ты вот собачишься, сопля, сыкун несчастный, а я тебе ничего плохого не сделал, кроме добра.
– Ну-ну, посчитаемся давай, – Степушка опустил ноги на пол.
– Ты пошто с хресным так? Он же тебе за отца родного, – снова вмешалась Параскева, убоявшись драки.
– Кто велел вам приехать в самую страду? Почто кинули работу? – спросил Радюшин, не здороваясь. – Чтобы через час ноги твоей здесь не было.
Степушка едва разодрал глаза, ломило виски, и все случившееся вчера встало вдруг в таком постыдном свете, что жить не хотелось. Радюшин не смотрел на парня, стоял боком, словно бы остерегался глянуть прямо в глаза, и Степушку неприятно поразила крутая складка у рта, капризно оттянувшая губу, и полысевшие с затылка волосы, сейчас торчащие жалкими перьями.
– Не поеду, – равнодушно сказал он и отвернулся к стене, чтобы никого не видеть.
– Ехал бы ты, сынок, – подала голос мать. – Хоть бы от шлюхи этой отвязался. Да и то, Николай Степанович, пристала к парню хуже смолы. Для них нынче бога нету, дак им все положено. Чего хочу, то и ворочу.
– Заткнулась бы, – мрачно посоветовал Степушка.
– Скоро уж... Вот на кладбище понесешь, дак поплачешь.
– Ни слезы не уроню.
– Ты как с матерью говоришь! – взвился Радюшин, налился кровью.
– А не твое собачье дело, – круто повернулся Степа, приподнялся на локте, словно бы только и дожидался этого угрозливого тона: лицо у парня серое, мятое, с черными подглазьями, борода свалялась клочьями. – В чужой избе раскомандовался. Может, учить меня будешь, как жить? Морали читать хорошо, наспавшись возле чужой жены... Иди-иди, не ешь глазами-то, не больно и боюсь, ваше благородие. Разговор помнишь? Теперь секи, день и час грядет...
– Сопля, – устало сказал Радюшин: он умел владеть собой. – А работать придется, или вон из деревни поганой метлой. Ты вот собачишься, сопля, сыкун несчастный, а я тебе ничего плохого не сделал, кроме добра.
– Ну-ну, посчитаемся давай, – Степушка опустил ноги на пол.
– Ты пошто с хресным так? Он же тебе за отца родного, – снова вмешалась Параскева, убоявшись драки.