– Татушка, пойдем давай в избу-то. Застигнешь. – Неслышно подошла сзади дочь Матрена, необычно потухшая; на голове черный плат, сама вся в темном. – Ну полно тебе убиваться.
   Река чавкала в берега, позванивали цепями лодки, урося кормою по теченью, на плоту перекликались бабы – видно, полоскали белье, ветер ласкался в правую щеку – знать, повернул на север: скоро снега позовет за собою и опять заметет, оглушит забоями. Зимой легче, зимой проще, как бы в спячке живешь, в дремоте, все глухо, отстранение, и запахи холодные, трезвые, не вызывающие никаких желаний... Все понимал Феофан, каждый звук и запах впитывал в себя сторожко, по-звериному, словно бы боялся неожиданно очутиться взаперти, когда всякое существование теряет смысл. И оттого часто вздрагивала его крупная голова с голубой пороховой сыпью в подглазьях, и отечная рябая щека готозно нащупывала любой, едва рожденный звук.
   Смирился Феофан давно, кажется, напрочь отгорела в нем та глухая неизбывная тоска, от которой до щепотки золы вышаивает маетная душа и смерть чудится желанной. Раньше зимы ждал, в снеговеи отдыхал он, прислонившись щекой к палящей наледи стекла, и все внутри опускалось, замерзало, засыпало. А лета боялся, лето раздражало его, будоражило, кровь закипала, и мутилась от желаний душа; и когда разогретый ветер доносил до крыльца запахи цветущего луга и ближних, истекающих зноем боров – всплывала из черного омута гибельная тоска...
   «Все перенесть человеку надо, все», – размышлял Феофан, оставшись в одиночестве на берегу переполненной реки. Оловянно катилась вода меж нагих побуревших берегов, полных слякоти, помятые дождями стога расползлись по наволоку, хлюпкому, раздетому, и по вершинам суковатых стожаров волочилось набухшее волосатое небо. Леса отгорели, отпылали, мокрыми головнями торчал ольшаник, нахмуренные ельники выпятились над щетью поскучневшего березняка, копили в себе стылость и мрак. Самый отчаянный, свежий человек, попав случайно в эту беспредельность тайги, окунувшись в ее зловещую накатную волну, испуганно вздрогнет и ошалеет от сиротства – так страшно и одиноко вдруг станет сердцу, и сожмется оно осатанело в ледяной крохотный кулачок. А если бы Феофану прозреть вдруг? Если бы сподобило хоть на мгновенье глянуть на угасающий затрапезный мир – какие бы тончайшие переливы света отыскала тогда его воскресшая душа. Но не дождаться слепому прозренья.
   «...Просто удивительно: сердчишко-то сколь махонькое, не больше кедровой шишки, поди, но выносит такую тоску, – взволновался Феофан, вспомнив вдруг слезы Геласия, и, пока до деревни добирался к избе своей, мысль, внезапно поразившая, все не отпускала его. – Ему бы лопнуть вроде, сердцу-то, надорваться от заболевшей крови, а оно: тут-тук... Все вместить в себя – печаль и радость, а за жизнь-то сколько всего накопится, ой-ой. И все выносить, все замирить, чтобы сердчишко не лопнуло, не порвалось. А присмотреться – так не больше головки чесноку будет. Но какая сила, но какая сила».
   По тому, как скрипнула табуретка, понял, что жена у оконца за веретеном хлопочет, а увидав мужа, круто повернулась навстречу тяжело оплывшим телом; это все связал в мыслях – и бряк табуретки, и шлепанье кожаных стертых тапок, к которым не так давно приладил обсоюзки, и длинный вздох. А сейчас вот скажет: «Ну, набродился?..» Но не мог знать Феофан взгляда жены, покорно-усталого, слегка затянутого старческой влагой, и того доброго движенья грузных плеч, с каким она привычно подалась навстречу слепому, чтобы хоть как-то услужить ему.
   – Ну как, набродился?..
   – Пелагея-то... знаешь? Геласий на угоре плачет.
   – Не горько, что умерла, а то горько, что жизнь прожила и не отдохнула.
   Феофан разговора не поддержал, привычно пальто повесил на деревянный штырь, клюшку зацепил за железную поперечину кровати, сам остался в вигоневых брюках, заправленных в теплые собачьи чулки шерстью к ноге, и ситцевой полосатой рубахе без ворота. К столу прошел легко, лишь однажды коснувшись печного приступка.
   – Про Полюшку надо занесть. По смыслу жизни она человек не рядовой. Особенный она человек. – Деловито забрякал сухими пальцами, кривоватыми в вершинке, с бокового столика из-за спины переставил эмалированную кружку с дюжиной обрезанных карандашей и стопку бумаги.
   – Баба как баба, – возразила жена. – Мяла всю жизнь, убивалась.
   – Не-е, ты постой, так не говори. По смыслу своему она не рядовой, – стоял на своем Феофан. – Помню, одна плачея говорила мужу своему: ты помирай, дескать, раньше меня, так я всю твою жизнь выплачу... И твоя жизнь, Татьяна, достойна описания. Все вспомяну, будто выплачу.
   – Типун тебе на язык. Чего мелешь?
   – Шучу, Танюша, шучу. Срослись мы с тобой за жизнь-то, срослись. Порою чую, будто нас и не двое вовсе, а один какой-то человек. – Спрятал Феофан лицо, сглотнул неожиданную слезу. Лист бумаги свернул гармошкой и железным ногтем продавил сгибы. Сидел, почесывал карандашом треугольную плешку надо лбом. – Нет, нейдет содержанье, хоть ты лопни, – признался вдруг. – Теченье мысли не то. Ты напомни, что я там ранее натворил?
   Жена достала из буфета три толстые тетради «Жизнеописанья», долго листала, отстраняя каждую страницу, щурилась слабыми глазами, бормотала: «Слеза зашибает. Боле ни читать, ни писать не могу. Тебе секлетаршу надо, твои каракули разбирать. Сам черт ногу сломит... Вот последнее, что списала».
   Она читала нараспев, часто путалась, и, когда сбивалась, Феофан мучительно морщился и хватался за снежный клок бороды.
   – «...Дудка полонила морковник. Надо бы косить, а тут тянут, пока семена ветер не разнесет. Вовсе огороды запустили. Всю деревню морковником засорили, корянкой дикой, белым-бело. Бывало, в три утра сенокос, а нынче в восемь едва разминаются. Не сеют ничего и овоща не садят, разве картошку грядку-две. Слава богу, хлеб привозят, а если не будет? А если лихолетье? А такие массивы кругом. И коров-то не держат. Сколько заработают сена, колхозу обратно продают по десять коп. за килограмм – и все. Нынче две коровы на деревню: в верхнем конце да в нижнем, а еще лет двадцать назад было двести десять, да овец – тысячу сто. Молодые не знают, с какого боку к корове подойти. Старый возраст выпал из строя – и все выпало. Эти женщины, которым сейчас по семьдесят, они и работали. Молодым говорю: „Корову-то держите, с молоком всегда, молоко – продукт ценный, на нем и малыша подымете, и сами не закиснете“. А они мне: „Мы, Феофан Прокопьич, ныне молока не едим“. А сами в шесть утра уже в очереди в лавке за молоком. Когда было видано, чтобы в деревне за молоком очередь...»
   – И сегодня не досталось, – пожаловалась Татьяна, отвлекшись. – Читать, что ли, дальше?
   – Ладно, ты погуляй... Время-то летит. Уж зима на запятках. – Пальцем пробежался по сгибу листа, нахолостую примерился. Писал Феофан в наклон, после каждого слова делал отсечку в палец шириной. Жена жалостно поглядела от порога и вышла во двор, тихо притворив дверь.
   «...На деревенской женщине, попросту – русской бабе, поднялось все. Двужильная она, безропотная, слезливая и бесхитростная, милосердная и жалостливая. Куда бы ты без нее, Русь великая, без бабы нашей кургузой, сивенькой, мешковатой. Пойми ты ее и возвеличь. Как уйдет из жизни такая женщина, так и сиротеет держава наша. И никто не вскрикнет, не затрубит, что на крохотную жилку стало нынче слабее наше огромное тело... Полюшка умерла, Пелагея Нечаева. А я ее помню какой, такой и опишу, ведь в старости не пришлось выглядеть. Статью она вышла, ноги крепенькие, по женской части все по размеру, уж не похулить, волос – крендельком, помню, палец наслюнявит и на виске крутит, это когда безграмотность свою ликвидировала. Еще помню собранье в Кучемской коммуне, кажется, в двадцать восьмом. Обсуждали и осуждали телятницу Сахарову. Только и брякнула сгоряча баба, дескать, вы к телятам относитесь, как к переселенцам, вовсе телят заморили. До слезы, видать, жалела малую скотинку, но слезой не насытишь, вот и кинулась к председателю, вся в горячем запале. А слово, выпущенное на волю, уже живет само по себе, и новый смысл несет, и странною властию обладает. Так я разумею.
   И вот на собранье председатель Степан Радюшин, по прозвищу Разруха, и говорит: «Кто за то, штобы лишить Антониду Сахарову нашего единенья? Пусть в лесу попластается с топором, там ей небо с овчинку покажется». Объявил и стал голоса считать. Пелагея возле меня сидела; вижу, голову в пол и руку не вздымает. Разруха к ней: «Нечаева, ты голос подымай. Ты у нас хоть и свежа, но голос имеешь». Они тогда только что с Геласием вошли в коммуну. А Пелагея на весь зал: «Я ничего не знаю. А про чего не знаю, про то и голос подымать не буду». Встала и пошла прочь из залы. Вот тебе и тихоня; бывало, прямо в глаза не глянет, вся засовестится... А для того времени, да чтобы так высказаться с резким направленьем мысли, большой характер иметь надо. А если про ихнюю любовь с Геласием? Роман, ей-богу, толстый роман написать. Молодые-то нынче на нас, старикашек, сверху смотрят, дескать, выжили свое, торчат на дороге гнилушки. Но были и мы молоды, ой были...»

5

   Пришел внук Василист. Потоптался позади тетки Ксении, тупо наблюдая, как та раздевает покоенку. Ерошил на голове тугую медвежью шерсть, о чем-то размышлял. Уже отходя, глазом мастерового прикинул бабкино увядшее тело. Метр шестьдесят – отметил в памяти: плоское, безмясое, с проваленной грудью. «Да полно, бабка ли это?» – шевельнулось смутное сомненье.
   «Колдун выпил бабушку, – бормотал на повети, пиная всякую заваль и невольно подбираясь к стопе лиственничных плах. – Высосал, глотина. Какая была – живчик, а нынь – одна тень».
   Возле избы своей – штабель свежего теса, но словно бы забыл о нем Василист и, отчего-то злорадно ухмыляясь, раскидал пыльное дедово житье. Загодя для себя припасены были плахи у старого Геласия и по длине подогнаны к смерти готов был. И не однажды хвалился в домашнем кругу, дескать, после кончины в разор родичей своих не вгонит; сбил тесовины гвоздями (тут же в масленый пергамент закручены) – вот и готова добрая домовина. И пока старика в избе нет, вытянул Василист эти доски на свет божий, обсадил пилкой под бабкин размер и ловко сшил гвоздями. «Вековечный гроб старухе. Такое жилье долго простоит, и вода его не возьмет».

6

    Да наплюнь ты на них, у баб на дню сто перемен. В голове ветер, в ноздрях дым. Сами разберутся. – Саня то ли уговаривал Степушку, то ли утешал и все не пускал в боковую горенку, где скрылась Люба с матерью, оттирал от двери плечом. – Тюха, Матюха и брат с Колупаем. Идем прохладимся на угоре. На воле-то она вкусна-а, подлючка. – Хитро подмигнул и похлопал по оттопыренной груди: уже успел, хитрован, зажилить бутылку тайком от Параскевы.
   Свадьба как-то сразу распалась (только что стоял дым коромыслом), гости незаметно расползались по большой избе, словно бы затаились, выжидая, и тишина, внезапно настигшая дом, казалась тревожной и гнетущей. Тут, запыхавшись, в сенки ворвалась тетка Матрена: черный плат шалашиком по самые глаза, лицо мокрое.
   – Параня-то где? Ах ты, господи. Матушка ведь померла.
   – А... там, – отмахнулся Саня, осклабясь, словно бы и не расслышал мрачной вести, и, только тетка скрылась за дверью, подпехнул брата в плечо: – Вот и повод... Титьки по пуду, работать не буду.
   – Не надо так-то, – растерянно обронил Степушка, чувствуя внезапно, как в душе его прянул суеверный испуг, но сам тут же покорно вышел на крыльцо. И пока стоял нерешительно возле двери, зябко пожимая плечами, Саня успел мягкие волосы подмахнуть гребнем, синяк подбелил пудрой и ворсистую шляпу надвинул лихо. Выскочил, по-петушиному перебирая ногами, словно бы удирал от погони, но в заулке сразу присмирел, построжел, грудь выкатил, довольный, что снова на воле вольной, сват королю нынче и кум министру.
   – Слышь, и впрямь Любка-то... того? – кинул через плечо и отрывисто хохотнул. Весь был Саня округлый какой-то, мягкий и хотя прилично опьянел, но через раскисшую дорогу вышагивал степенно, боялся опачкать кофейного цвета брючки и лакированные штиблеты: фасонистый брат, чего скрывать.
   – Ты это брось, – откликнулся Степушка стыдливо, а душу так обожгло подозрением, так грудь стеснило, что нестерпимо захотелось кинуться обратно в избу и устроить молодой жене допрос с пристрастием. Да и то сказать, чего бы ей крутиться? Как на сковороде заегозила вдруг, заюлила. Положено ведь, так отдайся. Если без греха, так чего?..
   – Проще надо, слышь? Не будь недоделком. А ты, может, ее и не-е?..
   – Ты это брось! – накалил Степушка голос и невольно покраснел, выдал себя. Понятливый брат только хмыкнул и скрыто улыбнулся.
   – Какие твои годы, Степ-ка-а. Но не будь недоделком, слышь? Сорока кашку варила сначала мне. Потом кому? Опять мене. А потом кому? Снова мене. Фингал видишь? Зинка вчера, в бане. Вякать было начала: не на-до, Саня, не на-до, Саня. А я: врешь, Зинуля, надо. Через коленку ломай, слышь? Чем больней бабе, тем милей.
   Еще что-то говорил брат, мягко выступая по мокрой траве; темно-красные штиблеты глянцево повлажнели, и низы штанин намокли. Саня взглядывал на ноги, досадливо морщился и отчего-то травил себя, наверное вспоминая ночную утеху... Только расположился чин чинарем, уж все на мази, бери в руки вожжи и поезжай крутенько, темно-хмельно, Зинка под рукой так и попискивает, и вдруг – шлея под хвост: «Не хочу вот так, и все. Не хочу без любви, – говорит, – скажи, что любишь». А он ей: «Дурочка, да о какой любви нынче речь». Нет бы подсластить, а он по пьяни такое вякнул, дескать, не мели глупостей, знала ведь, зачем шла, лови мгновенье. Вот и поймал...
   Степушка сзади не откликался более, и Саня тоже замолчал, грустнея невольно и вновь переживая недавнее поражение. Оскальзываясь на маслянистой тропе, зачем-то спустились с угора к реке, пошли берегом. Дождь-сеянец снова сник, но небо еще ниже прогнулось по-над миром, волоча над самой землею набухшую торбу с осенней мокрядью. Природа потухла, и грусть, завладевшая миром, все пуще, все безысходней томила Степушку. Хотелось бы кинуться обратно, повиниться перед Любой за такую дурацкую прошлую ночь, но он упрямо тянулся за братом, молчаливо упрекая его в чем-то и даже ненавидя. Казалось, что какой-то злой умысел скрывается во всем, что творилось вокруг. Так и доплелись они до края деревни: Саня часто оглядывался, видно, искал место посуше, где бы можно залечь втайне от людского глаза, но земля отсырела, сочилась водой, берег ржаво бурел, и, словно бы из отворенных вен, хлестали из расщелин коричневые от глины ручьи.
   – Долго еще так, слышь? – окликнул Степушка, давно уже готовый повернуть обратно.
   – Да погоди ты, – отмахнулся раздраженно брат – знать, отрезвел он, и мучила его жажда. А на ловца и зверь: только захоти ты, сильно пожелай, истомись, направь свой разум на грех, а сотоварищ по соблазну всегда отыщется. За штабелем ящиков на брезентухе уютно лежали двое. Один – увалистый, простоволосый, пшеничные отросшие космы намокли сосульками, и сквозь просвечивало розовое темя, рыхлое лицо безмятежно-покойно от хмельной сытости, и только крохотные голубоватые глазки ровно посверкивали. Второй мужик – весь коричневый руками, лицом и шеей, вернее, бурый, словно еловый обдирыш, в кожаной кепчонке, сбитой на самый затылок; он стоял на коленях и разливал по стаканам водку.
   – Рыбнадзор спит, а служба идет. Речным караульщикам, блюстителям закона от бывшего моремана, а ныне пролетария мой нижайший с кисточкой. – Саня поклонился поясно и ворсистой шляпой обмахнул колени. Ой, умел приноровиться человечина: везде он свой, идол, везде компанейский, без мыла влезет, балагур, как клещ, вопьется, шут гороховый, – и возьми его такого за руль пять. Даже Вася Щекан, на что уж хмурый мужик, и тот весь распустился в улыбке, но с локтя головы не отодрал.
   – Санька Пробор? Форсишь все? Давно ли прибыл?
   – Да вот... Степку бракую, с ума сошел парень. Кто в наше время женится?
   – Ну отчего же. Пока не скис, так надо.
   Помощник Щекана (мужику за пятьдесят) только взглянул в их сторону и смолчал, занятый столь благоговейной значительной работой, но рука над стаканом невольно дрогнула и зависла в нерешительности – видно, в душе его схватились гостеприимство и крайнее желание закруглить трапезу в одиночестве. Да и то рассудить: при службе люди, при работе, и чужому-то человеку вылезать на глаза в таком состоянии совсем уж не тоже, а тем более распивать с ним.
   – Это что за хмырь? – кивнул Саня в его сторону и, не ожидая ответа, присел на корточки подле. – Ну-ка, папахен, подвинь мослы.
   Тот послушно уступил место посуше и только шмурыгнул свекольным носом. Видно, что-то в организме сдало, нарушилось, и нос чудовищно разбух и уродливо запрыщавел.
   – Ну и рубильник, ну и клюв. На пятерых делан, одному достался. Слышь, куманек, совет бесплатный. – Коричневый мужик покорно смотрел Сане в рот. – В замочную скважину больше не подглядывай, а шнобель свой сдай в Кунсткамеру за пятерку.
   – Чего, чего? – весело переспросил Вася Щекан.
   – В Кунсткамеру, говорю, принимают. Есть такой музеум у нас в Ленинграде. Там всякие уродцы в спирте. – И уже заворожил Саня, завлек людей, и, пока молол чепуховину, у того заветренного мужичонки из-под локтя стакан неприметно стянул: и не успели глазом моргнуть рыбнадзоровцы, как зубами вцепился в граненое стекло и, не придерживая рукою, вылил водку в горло.
   – В Ленинграде все так? – с ленивой угрозой укорил Щекан, и не понять было, то ли за товарища своего собрался обидеться, то ли фокусу удивлен. Но заводиться, шуметь пьяно он не стал и даже голову не оторвал от ладони. Нынче добродушно настроен старший инспектор: утром вырвался от семьи, а впереди до следующего красного листка целая неделя дикой бродяжей жизни возле костерка, иль под еловым выворотнем, иль посреди воды на утлой посудине день за днем, когда от долгого бдения грудь выстудит, виски заломит и глаза опухнут и затекут от бинокля. Сейчас вот хорошо выпьет, а после падет в лодку и где-нибудь вдали от деревни вылежится в стогу, сам себе бог и судия, а после душу настроит на работу, закаменит ее, постоянную жалость затворит засовами: ведь на службе человек, на зарплате – так лови, добывай браконьера из самого тайного схорона. Чем больше поймал, тем виднее служба. А реки две, и обе по двести верст, и десяток деревень по берегам, и каждому поселянину, выросшему на рыбе, хочется обсосать семужье перышко, закатать в кулебяку леща иль сиговое звено, заварить ушицу из свежины.
   – Ты зря так, Вася. – Ловко выудил Саня из плаща бутылку и с прихлопом поставил перед Щеканом. – Я, Вася, не из скобарей – из чужих рук не питок. – Уже обиженным притворялся, развалистые брови нагнетал на глаза, но дуться не умел Саня, не из той породы человек. – Работка, смотрю, у вас хлебная. Никто над тобой не стоит, шею не пилят. Возьму вот и намылюсь к вам.
   – Сначала портков наготовь...
   – Чей такой шебутной? – впервые открыл рот заветренный мужик.
   – А Парани Москвы, – ответил за Саню Щекан.
   – То и гляжу, что навроде бы Паранин. Такой же говорко?й. А это брат егов, што ли, такой совестливый?
   – Ну...
   – Совесть-то, дядя Егор, еще из люльки у меня украли, – криво усмехнулся Степушка. Вышел он из дому простоволосый, в одном пиджаке, а сейчас хмель угас, и стало парню знобко. Ссутулился рядом с братом на корточках, будто несчастный куличок-травничок, до боли растирая ладонями лицо, силился душевно как-то слиться с компанейскими мужиками. Порой словно бы отстранялся Степушка от самого себя и тогда удивлялся, отчего сидит здесь, у реки, а не в горенке-боковушке возле Любы, где в самую пору только и быть ему.
   – Братила, ты чего не угощаешь людей? Свадебное давай ставь, – хитро подсказал Саня, уже чего-то смекнув, ибо сам же быстрехонько сковырнул шапочку с горлышка и оба стакана наполнил всклень. – Мы-то сыты, Вася, мы вина наелись, уже трубы горят.
   Щекан выпил, оскалился, мотая головой, осколком печенюшки заел горечь – вот и вся закуска – и не успел охолонуть, как городской наезжий гость остатки сивухи плеснул снова, а зло же нехорошо оставлять на дне посудины, и пришлось питье прикончить. Захорошело в голове, штопором понесло Щекана: «Братушки, да я... да если хотите знать! Я во, если хотите, попросите только! Я, думаете, так просто? Железный Щекан – и все? А у меня тут-то ой боли-ит! – Ударил себя в грудь наотмашь и заплакал, завсхлипывал, но тут же, возвысив голос, отмахнулся рукой: – Прочь, к матери всех, прочь, не жела-ю!» – С головою закрутился в брезентуху и затих, как мертвый.
   – Слышь, у меня идея. Сегодня нашему брату воля, – украдчиво, переходя на шепот, наговаривал Саня и часто оборачивался назад, где из-за груды ящиков выставала голова в кожаной бурой шапчонке, похожая на старый подосиновик. – Давай на рыбалку, а? Тюха, Матюха и брат с Колупаем. Нынче рыбнадзору не до нас. Сеточки кинем, ухи из семужей головы наварим да на природе-то как поедим. Ну, так чего?
   – Не толкай в пропасть и не понукай. Не лошадь, не запряг.
   – Скис... Эх ты, тесто. Ну и было чего, так и что? Мало досталось или сливок жалко.
   – Замолчи, а то схлопочешь.
   Но Саня не унимался, не веря угрозливым словам, поигрывал покатыми плечами, туго покрытыми синим нейлоновым плащиком, от всей души старался помочь брату, истинно не понимая его страдании, похожих на детские капризы.
   – Пойми же... Девушка не травка, не вырастет без славки. Ты только после не поддавайся, под ее трубу не пляши. У тебя козырь. Чуть что, с козырей ходи. Моя-то, слышь-ка, жена было концерты давать, а я ей – фига, поищи другого права качать, а у меня шея тонка, обломится, если тебя таскать. Она ну вонять: не зна-ла, за кого шла, а зна-ла бы, так не-е... дура была. А нынче как спелись: я на первый голос, она – вторым.
   – Как в глаза Любе гляну? – тянул свое Степушка.
   – Сеточки бросим, по стопарику тяпнем. И все без страха, по своей воле. У костра так давно не сиживал.
   – Будто клещ впился, ей-богу. Отвяжись, худая жизнь!
   – Ну все, все... перестал.
 
   Неладно начиналась Степушкина женатая жизнь, не клеилась, будто злой рок подставлял ему ножку или черт за левым плечом подмигивал, строил рожицы и кого-то то и дело подначивал на очередную пакость. А иначе как объяснить одни неприятности? Только вознамерился Степушка войти к Любе и повиниться смиренно, дескать, любимая ты моя, прости за дикие выходки, лошадь и то оступается на ровном месте, а я же человек, на руках носить тебя буду и словом плохим не покрою, а тут мать и попади навстречу, от деда Геласия спешит.
   – Где вы были, лешаки? Обыскались вас.
   Саня, посвистывая, приобнял мать, шутейно поправил черный плат на голове, а Степушка, ковыряя ботинком отсыревшую дернину и пряча глаза, буркнул:
   – Мама, перед Любой извинись.
   – А чего такого сказала?
   – Извинись, говорю, – повторил настойчиво.
   – Ха-ха... Угорела барыня в нетопленной горнице. Иль я соврала чего? Нашел пару тоже. – Параскева завелась, побурела, захлопала ладонями по широким бедрам.
   – Мама, замолчи же. Чего грязью поливаешь?
   – Скажу вот... По правде-то разучились жить. А на хиханьках не проживешь, не-е.
   – Не твое дело, слышь! – оборвал Степушка, сдерживая в себе гнев и боясь перейти ту грань терпения, после которой начинается темь. Взгляды их столкнулись, и в затяжной глубине Параскевиных глаз сын увидел смятение и испуг. Лицо необычно одрябло (иль так показалось лишь), щеки присохли к деснам, ведь старая старуха, а чего-то ерестится, жизнь портит и себе, и людям, выдай все и положь по-ейному. Подумал так и почувствовал усталость и жалость. – Зубы-то забыла, – понял вдруг внезапную перемену в материном обличье. – В стакане забыла иль потеряла?
   – Да ну вас, сучье племя. Свистуны! – плюнула Параскева и круто поспешила в избу, подволакивая галошами по обочине. Ссутулилась мать, голова, плотно обтянутая черным платом, казалась рогатой и едва смотрелась над круглыми плечами, и потому походила сейчас стоптанная старуха на кургузого жука-дровосека, лишившегося пружинистых усов.
   – А не вяжись ты с ней. Чего пристал к матери? – напомнил Саня. Кровь бродила в нем, будоражила, хотелось веселье продолжить и куда-то силу свою девать, чтобы полностью истомиться. – Ее не переделать, а ты лезешь. Ну сказала, ну ляпнула. Брань на вороту не виснет, размажи да сплюнь.
   – Так едем, что ли? – сам подсказал Степушка, неожиданно для себя решившись, лихорадочно заспешил и в сенях не замедлил, не стопорил шага, но боковым зрением отметил про себя, что дверь в боковушку прикрыта плотно. Гундосил под нос, шарился в сумеречности повети, хотя знал, что Саня на кухне переодевается. – Чего сетка, сеткой много не возьмешь. Протянем неводком, вот и рыба. Палаге на поминки и с собой в Ленинград увезешь, жене на зуб.
   Он торопливо, уже азартно запихал снасть в бельевую корзину, сверху покрыл брезентовой курткой.
   В комнатах пахло едой и недавней гостьбой, на разоренных столах кучились объедки, мать сиротливо сидела в переднем углу, уронив опухшие руки в подол, и плакала. На сыновей даже не взглянула: только еще ниже, до самых глаз, сбила скорбный плат. Куда-то и дети запропастились, и Палька, и Витька, и Шурка – все вроде бы возле крутились, а тут укрылись по углам, по горницам, никто не сунется под руку и по-доброму не пожалеет, не приголубит, и оттого Параскеве становилось еще горше... При живых-то дитешах и сиротею, думала она. Понять ли им? Только добра желаю, а они нет бы покориться матери, смолчать когда. Вот и сон в руку, будто рыба – не то щука, не то налим большуханский – по дороге ползет, посуху, а голова у рыбы той коровья, рогастая. Так все и случилось: устроили из свадьбы посмешки. До ума вырастила, на ноги подняла, холщовой юбки до старости не сымала, от воды да от навоза сгорела, а они, дитеши лешовы... Ой худо, как у вороны нет обороны.