– Вар-нак он, вар-нак, – сказала она, помедлив, и тут же заширкала галошами к крыльцу. – У него зимой и снегу не выпросишь, а на чужое-то поплевывай, да? Он бабке родной досок на домовину пожалел, он дедов гроб испоганил, черт губастый, а тут гляди, зараспоряжался...
   – Заводи, – буркнул Василист, но по его багровому настуженному лицу не понять истинных намерений. – Ее век не переслушать. Кто тетку Матрену не знает? У нее в ноздрях ветер, в голове дым. Ей бы ля-ля-ля. Ты мне не шуми! Я те, ух! Сказано – сделано, доложено об исполнении. Ты не мешай народу, народ через тебя страдает. – Вдруг пронзительно закричал, натужно багровея: – Ты, тета, нервы народу не крути. Нервы дорого стоят нашему государству. Ты детишкам должную учебу подай, без которой она никак. А где учеба, спрашивается? Детишки сопли на кулак мотают от холодины... Лес на горке гниет, школу строить надо, а тетка Матрена с глупым дедом окопалась.
   – Кто ты такой, чтобы указывать? – снова полыхнула Матрена. – Вам что, природы мало вокруг, места нету? К нам-то во двор почто пехаетесь? Много ты в учебе пенькаешь, идол? Пять коридоров-то пробегал. Родительница-покоенка через тебя вся исплакалась, она же через тебя до времени в гроб сошла.
   – Не твое собачье дело. Загунь, слышь? Понимаешь ли, я тебе не фуфло...
   Этот холодный голос неожиданно смутил и успокоил Матрену: она как бы со стороны разглядела себя и устыдилась своего взбалмошного базарного крика, поднявшего почитай что всю деревню. «Действительно, – подумалось, – чего разоряться, не с колокольни же варнак упал, чтобы не по-людски как поступить». Но прежде чем уйти в избу, однако, с укоризной добавила, отыскивая взгляд Василиста под насуровленной щетью бровей:
   – Хороши шуточки, – улыбнулась прощающе, быстро отмякая добрым морщинистым лицом. – Это нынче так шутят со старыми людьми?
   – А я не шучу, не-е. С чего взяла, – непримиримо оборвал племянник, впервые не пряча глаз, и крохотные зрачки в накаленной светлыни встали по-кошачьи торчком. Матово засветились глаза, как-то странно округлившиеся, с кровяными прожилками в закрайках, и этот каменный обнаженный взгляд больно ударил Матрену. «Господи, – вскрикнула в душе, невольно торопясь в избу, – ведь зверина, зверь лесовой».
   – Я не фуфло какое! У меня слово крепкое! – надсаживался сзади племянник, и по его надорванному голосу чудилось, что он безжалостно нагоняет, готовый по-волчьи ударить сзади. Но Василист, словно бы захмеленный вином, кряжеватый, с мясистым затылком, врастающим прямо в плечи, нарочито бухал сапожищами по луговинке, выжимая травянистую зелень, и гулко охлопывал себя по ляжкам, подымая облачки древесной пыли. – Дер-жи... ай держи ее, прокуду.
   – У него юмор такой, – ехидно прохаживались говоруны по Василисту, подпирая плечом изгородь и смоля папироски; но, однако, охочего до правды-матки что-то не находилось средь них. Да и то сказать, поди сунься к такому, он же хлещет в морду без примерки: пудовичком лоб окрестит – и отхаживай после.
   – Прошлой зимой валили было лес для школы. Надо уж домой попадать, обед последний сварили. А Василист возьми да в супец холодной водицы и льни. Юмор у него такой. Морозина палит, а их и понесло, мужиков-то, бедных наизнанку вывернуло. С розвальней не успевали соскакивать, дак кто и без штанов ехал. Знамо, у него юмор такой...
   – Он шутит... Не взаболь же принялся. Наверное, председателем команда дадена пугнуть. По его наущенью, не иначе. Сам-то кто на экий шаг решится.
   Глазеть народу надоело, миром все обошлось, и кое-кто потянулся по своим делам. А в Василисте так болезненно застопорилось что-то внутри, и он уязвленно то взглядывал на избу, где скрылась тетка Матрена, то краем уха схватывал перетолки, по которым выходило, что он, Василист, дуролом и без царя в голове. Поначалу-то мыслилось просто попугать деда, но гайки вдруг так затянулись, так закаменел мужик от бешеной темной силы, накатывающей на него порой и без особой на то причины, что в пору было тут же с топором кинуться к избе и пластать, корчевать, раскатывать ее осатанело, пока топорище не вырвется из обмыленных ладоней. И, словно решившись на крайний шаг, он кинулся в избу вдогон за теткой, но в сенцах круто свернул на поветь, ногой выпнул щелястую дверку, через которую в ранешние времена сметывали сено и, вывалившись до пояса в проем, чудом удерживаясь за ржавую скобу, потряс кулаком: «А... так-перетак». Выцветшая, когда-то крашенная дощатая дверца повисла на одной петле, и Василист, лихорадочно суетясь, злобно выдавил ее ногой напрочь. А уже настроив себя на разгул и от своего всесилья теряя разум, заметался Василист по повети; и тут, как чудо, выпехнулись из темного провала дровни, запнулись на мгновенье на стертом до костяной белизны порожке, качнулись над заулком – и рухнули на городьбу истончившимися полозьями, удивительно легко, с тонким всхлипом рассыпавшись по травяной ветоши...

4. Размышления Феофана

   Небо творожно белело, и солнце едва намечалось в его глуби, когда Феофан Прокопьич вышел во двор.
   А ведь с утра еще так радовало: и по движению крови в жилах, по легко, без боли колыхающему сердцу чувствовалось просторное, просветленное состояние природы. Слепой не видел замлевшей выси, до окраины заплесканной известью, и мякоть загусевшего, с кровяным набухшим ободком солнца не смущала его, но у старика, однако, заныла вдруг беспалая, разломанная в войну левая стопа, и он потому догадался о перемене погоды. Пресно стало на земле, и даже обычной мозглой сыростью не доносило сейчас с реки, точно все выдохлось, источилось, иссякло до предела и застоявшийся воздух не питал более грудь. Ни прели, ни кисели, а только легкое ощущение угара в носу, как перед близкой болезнью.
   Перемогая себя, бродил Феофан по двору, отыскивая заделье и поджидая с реки жену, укатившую с полосканьем. Дрова подвернулись под руку – решил прибрать в костерок. Сосновые поленья липли каждой чешуйкой, и Феофан слизывал порой с ладони накипь серы и долго гонял отмякшую хвойную бородавку по натертым беззубым деснам. И вроде бы не так пресно и маетно становилось ему. Березовый кругляк попал под руку неожиданно, и старик вздрогнул: почудилось, что коснулся нагого нахолодевшего тела. Оторопь была мгновенной, и тут же Феофан легко не то всхлипнул, иль рассмеялся, булькая горлом. Но холодом окатило спину, и с этим ощущением внезапной тревоги слепой подпихнул под себя березовый кругляш и протянул мосластые беспокойные ноги. Намотал на палец шелковистую прядку, порванной ноздрей приник к ней и ощутил скользкое живое прикосновение бересты, слегка обогретой его напряженным дыханьем. И он уже забылся, и в темной одинокой голове кровь заходила гуще, что-то стронулось, отомкнулось, и мысли, пока несвязные и странные, родились... «Знать, страх возникает не от нашего незнания иль знания, а от внутренней нашей неготовности, – подумал Феофан Прокопьич, уставя желтые натеки глаз в сторону предполагаемого солнца. Большое, скорее безобразно разросшееся, ухо, покрытое седым волосом, поникло, перестало настороженно вздрагивать, вылавливая голоса реки, улицы, сгрудившихся изб и людей. – О страхе надо будет хорошо покумекать и объяснить. Мы так предполагаем и уверились, что все знаем. Понимаешь? И когда неожиданно сталкиваемся с тем, чего не знаем, то обнадеянная душа, не готовая воспринять, и пугается тут. Вот на войне, если взять, через убитых ползал – и не боялся. А в госпиталь привезли, лицо забинтовано. Ночью пошел в уборную. В палате жарко, приоткрыл дверь, думаю, так лучше найду. А сестра и закрыла. Я обратно вертаюсь, зашел в какую-то дверь (ведь не думал, что заблудился), вроде бы прохладно, наткнулся на стол, щупаю, на столе человек холодный. Выскочил как сумасшедший, дверь плечом припер и кричу на весь коридор: „Сестра, куда я попал?“
   Страх рождается, когда нет в душе спокойствия, равновесия, чтоб тити-мити. Понимаешь? А нынче, если послушать, то все чего-то ждут и отсюда нервность в жизни. Каждый день перемены ждут и себя на ту перемену настраивают, дескать, сегодня я прокоротал день не по нраву, а завтра проснусь – и ангелы над головой, и полное благоденствие. Нынче мы так внушили себе, что будто на постоялом дворе живем: переспим, кому как подвезло, а завтра уж все иное наступит. Но радость-то, мне думается, в постоянстве самой жизни, когда душа не горит нетерпением, когда она во спокое пребывает, не надорванная, а радая и солнцу над головой, и дождю в свое время, и приплоду скотскому, и дитю здоровому, и богатому покосу на пожне, и стопке водки в свой черед, и ломтю хлеба на столе, и работе, которую руки еще держат и в силах вести. Сколько же, оказывается, у человека радостей, когда у него душа во спокое... А нынь она в беспокойствии пребывает, всего стал пугаться человек; и смерти боится, хочет оградиться от нее, потому из жизни не со светлой печалью уходит, а с диким воем и плачем. Мятется ныне душа, исковерканная страхом, так мне соображается. Но откуда наплыла такая темень и хмарь?
   Иль опять же взять... Раньше народ если пугался природы, то вовсе по-иному; от нас то чувство утекло и нашему пониманию невообразимо. Это не просто какой-то страх, и все... Ой-ой, боюся. Нам с руки нынче представить и обсмеять, дескать, болотная, дикая, темная Русь: и лешего-то стереглись, и ведьмы, и русалки-водяницы, и домового-хозяина, и от дверной ручки оторваться боже упаси. И тут опять же у меня сомненье... А откуда тогда мы взялись, нынешнее народонаселенье? С каких семян взошли? Да был ли еще народ таким характерным и уверенным в себе, чтобы, зажав правило в руке и настропалив душу, кинуться на самый край света, куда и мысль-то человечья опасалась уноситься. Через смерть, да рядом со смертью, да с песней на губах, да на утлом суденышке ринуться вдруг в страну полуночную, на край земли. Это ли не смиренье и не взлет духа! И лишь по единой нужде, по великой необходимости восприняла Русь тайную лесовую и водяную всевластную силу, вознеся ее над людом: чтобы человек не возомнил себя и всевластно головы шибко не задирал, знал твердо, что есть на земле на матери кто-то превыше и пресильнее его, кому и покориться смиренно не грех...»
   Так неопределенно и смущающе вязалось в голове Феофана слово за слово, пока не вернулась с полосканья жена Таня и не сбила безокого с мыслей:
   – Эй ты... Расщеперился тут, а не знаешь того... Геласия Созонтовича, соседа твоего, сселяют. Внук-то егов, ну и арап, ну и нечистая сила! Ты погляди, какой самохвал, уж поискать таких на миру...
   Слушать бабу до конца – век не выслушать, а потому и заковылял Феофан к соседу, обороняясь от земли батогом. А велика ли дорога из заулка в заулок: только скинь у задней дворовой калитки черемуховую обвязку, да переступи затрухлявевшую плаху, обметанную зарыжевшей топтун-травой, да минуй огородишко – вот тебе и зады Геласиева житья, запустыренные, закиданные посекшейся крапивой и заносчивым чертополохом. И даже странно для Феофана, что он вдруг проглядел такое событье; под носом у него вершили человечью судьбу, а он проспал. Случалось ли такое на веку? Словно бы в темном обмороке летал и закружился, а тут очнулся и сразу поймал высоко вознесенный посторонний голос. Наверное, и часом раньше слышал людской грай, но тогда голова Феофана была полонена такими возвышенными мыслями, что каждый чужой звук, как сквозь копну сена, едва доставал слепого и не отвлекал от мировых раздумий. Старик ступил в глубину чужого двора и, досадуя на себя за оплошность, готовно насторожился. Рыхлой кожей лица, и рваной ноздрей, и острыми, высоко поднятыми ушами, свободными сейчас от тугой шерстяной шапки, Феофан ощутил, что у избы Геласия, у гостевого крыльца, толпится народ.
   – Что за смущенье? – ткнул Феофан батогом в первую же спину. – Середка рабочего дня, что за волненье?
   – Геласия Крохаля зорят, перья щиплют...
   Феофан Прокопьич еще не знал, как отнестись к этим словам, и безгласно закрутился, отлавливая нужные голоса и запахи. Кисло доносило перегаром, табаком, потом, соляром, и по частым вольным матеркам слепой догадался, что толпятся сплошь мужики и скалят зубы. Вдруг что-то тяжело обрушилось сверху, народ шатнулся.
   – Очумел, что ли? Зашибешь ведь, – закричали рядом.
   – Это не ты ль, Степушка? С возвращеньем. Сам-от где?..
   – Да, говорят, тропу на кладбище торит.
   – И не смешно.
   – А я чего... Вы бы не толклись, Феофан Прокопьич, а то и перепасть может запросто. Василист дичает.
   – Уймите. Что, рук нет?
   – Я с самолета топаю... Дай хоть жену глянуть. А то зашибут, и молодухой не разговеться.
   Кадык у слепого задергался нервно, знать, перехватило горло от возмущенья, от Степушки старик отвернулся, напряженным лицом зашарил по творожно белеющему небу и, подлаживая свой шаг к посоху, направился решительно к избе, ощущая ее надсаженное дыханье и встревоженный запах тлена.
   – Эй ты, дурак, а ну прекрати! – Но слова повисли в пустоте. Кто-то рядом до обидного легко рассмеялся и взял слепого за плечо: «Ты не гоношись, дедо. Дай представленье досмотреть. Не каждый день бесплатное». Но Феофан скинул чужую ладонь и зло обмахнул палкой, желая угодить близкому человеку по костям.
   – Эй ты, дурак, а ну прекрати! – крикнул он снова. – А вы... вы-то люди?
   – Дедо, Феофан Прокопьич, да не принимай взаболь, – кто-то лениво цедил сквозь зубы и тягуче скапливал слюну, – наверное, освобождался от табачной накипи.
   – Пусть болтает, – перебили угрюмо. – Нынче у него столько и делов. Еще Параня Москва прискачет...
   Запрокинутое шадроватое лицо Феофана скривилось от обиды, он еще раз взмахнул посохом, зло мечтая достать говоруна, и толстые жилы на шее напряглись:
   – Не дай вам бог... Сме-етесь... Я вас в школе-то этому учил?
   – Сразу уж так вопрос. Сразу на попа вопрос.
   – Да, на попа... Один остолоп, а вы-то... Вы-то мужики, парни! Для вас, значит, комедия, для вас бесплатный концерт. Наверное, Геласий Созонтович хорошее начинанье утюжит, пусть так. Но вы-то дайте человеку справиться с собой, вы не торопите его. Ему что жить-то осталось? Не торопите его. Сегодня он есть, а завтра не будет. Это же навсегда, вы слышите! Так вы жалейте друг друга, не каменейте, люди! Будьте милосердны! Ведь камень о камень – это искра, а от нее какое зло родиться может...
   – Кончай травить похабель, – рыкнул сверху Василист. – Блевотиной твоей захлебнуться можно.
   – А ты слезь оттуда, ты спустись. Я тебе покажу блевотину, – потряс батогом Феофан. Желтые натеки глаз, как наледи на лесном ручье, набухли, и казалось, что вот лопнут они сейчас, прорвутся, и хлынет из черной глуби неиссякаемая горючая слеза.
   – Кащей бессмертный, да я тебя плевком перешибу. – Василист, уже вновь захолодевший и ровный душою, схватился за ржавую скобу и свесился над заулком: у изгороди маялся люд, тянул словесную канитель, и отсюда он виделся таким замызганным, затрапезным и невзрачным, что парень неожиданно услышал в себе презренье к ним и смачно плюнул. – Берегись, зашибу...
   И тут за калиткой он увидел Геласия: жиденькая дверка осела на пяте, чертила землю, и старик с усильем отпехивал ее, словно бы не видя в своем заулке незваного сборища. Василист встал на колени, набычился, багровея мясистым загривком.
   – Де-до! – воззвал внук придушенным тенорком, сминая голос и плаксиво, нарочито играя им. – Де-до, родненький мой! Я уже решил все. Я не фуфло какое-то. Пойдешь ко мне жить! Я уже решил все. Усек, дедо, эй! Мы-то с тобой заживем, нам делить нечего.
   Геласий не отозвался, миновал скучающих глядельщиков, тупо постоял у рухляди, в кучу сваленной у крыльца. Ступал он осторожно, на всю резиновую подошву, не разгибая тоскующих колен, черный бушлат, подарок сына, колыхался на костлявых прямых плечах, как на вешалке, и сиротливо выбилась из-под заношенной бараньей шапки сивая жиденькая косица. Старик нес себя так бережно, словно уверовал уже: вот поскользнись он сейчас на загрубевшей траве – и не встать ему более, не собраться с силами. В глаза попалась жестяная банка из-под монпансье с неясным витым рисунком и проволочной дужкой. Геласий, кряхтя, поднял ее, покрутил, недоуменно разглядывая дырчатое днище, проеденное кровавой ржавью, словно бы протыканное дробью, со следами тусклой пайки. Банку эту когда-то, в день свадьбы, подарила соседка: вот, сказала, вам банка заместо ведра – воду хорошо с ручья носить. Полюшки уж месяц как нет, червь, поди, выел, а жестянка сохранилась еще с царского времени, как напоминанье... Геласий, отвлекаясь и приходя в себя, задрал голову, тускло вгляделся в шишковатое задубленное лицо внука. Он видел его, как сквозь дымную голубоватую пелену, напряженное, ждущее, с крупной испариной под плюшевым мыском волос... Вот и сон в руку, как намедни привиделось. Будто бы кругом пустыня, а Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет, зовет, значит. «Ты куда?» – спросил Геласий, торопясь к жене. «Помирать пошла», – жалостно отозвалась. «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена распалась вдруг, и посреди пустынной чахлой земли оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и впрямь хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, юлит по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вьет...
   Вот и сон в руку. Этот человек не даст житья, не даст. От него не отбиться. Смиренно подумалось. Геласий даже очки снял и протер обшлагом бушлата, чтобы лучше разглядеть внука, стоящего на карачках в дверном проеме, но рассмотрел тот же, волчьего покроя, бугристый лоб и ласковые прилипчивые глаза, слегка набухшие от натока крови... Мне-то судьбою жить велено и любопытствовать, но он, волчина, не отвяжется.
   – Де-до, ты прислушайся. Пойдешь ко мне жить?
   – Пойду, – вдруг покорно согласился старик.

19

   Ночь на ночь не походит. Иной день так наломаешься, так в заботах житейских убегаешься по двору иль избе – и тогда забвенья ждешь, как милости небесной, как несравненного счастья, а если еще ладилось все, к душе прилегало и к рукам льнуло, то и вовсе ночь приступившая покажется дорогим подарком, и есть ли тогда на свете что слаже сна. Вроде бы только подушку головою нашарил, едва ноги растянул и глаза затворил желанно с каменной тяжестью в веках, еще маетно ищешь телу покладистую ямку в перине – а уж петух зорю выпел. Оторвешься от изголовья, поблуждаешь влажными глазами в синих рассветных сумерках: в окне снег расплывчато зыбится, и первой алой искрой играет на заиндевелом стекле предзимнее утро, тихое и беспечальное; и так отчего-то легко вставать, такой ровной радостью душа озарена, словно бы праздник давножданный ныне. И весь-то день, если не растревожат, до самого вечернего заката живет в теле твоем блаженное счастливое состоянье...
   А иную ночь скоротать не можешь, и похожа она на каторжную иль предсмертную какую: вроде бы и ложился с большой охотой, до дурноты назевавшись, но вдруг такая маета охватит, такие назойливые мысли полезет чередой, что и спасенья от них никакого: измучаешься весь до чугунной тяжести в висках, измытаришься, пока-то обоймет тебя сон; но и после-то, за нескончаемую ночь, еще раз десять пробудишься, точно часовой тебя выкликает, – с удивительно опустелой, потукивающей головой вынырнешь из муторных сновидений, чтобы снова ненадолго забыться; а в позднее утро, почти в день, встанешь опухлый, больной и глухой к жизни, и долго тогда ломает тебя всего и тоскливо гнетет.
   В общем, ночь на ночь не походит, но зато всегда тепла она и желанна в любви...
   Спать ложились еще засветло, и Степушка сторонне и необычно холодно приглядывался к жене, будто не узнавая ее. Люба странно изменилась, зачужела: брови она выщипала тонкими крутыми серпиками (старалась, видно, нынешним утром), и потому над наведенными тушью глазами краснела больная припухлость; в уголках капризно посунувшихся губ насеклись тонкие морщинки; да и все-то ее лицо, похудевшее, с рыжеватой тенью в подскульях и с высоко подрубленными волосами вместо прежних косиц, выглядело страдающим и неприветным.
   – Ты что, не рада мне? – в который уж раз домогался Степушка смутно желаемого тайного признания, по-совиному таращась из угла. – Я, можно сказать, на крыльях летел, а ты не рада.
   – Не выдумывай. С чего взял?
   – А вижу... Смотришь на меня, как на рыбнадзор.
   – Ну и видь, если хочется.
   Люба убрала верхний свет, присела на разобранную кровать, сминая в себе внезапную стыдливую дрожь, я зябко сцепила ладони: груди вольно выпростались из кружевной сорочки, по-девчоночьи бодливые, с чайную чашку, не более, и плечи, острые, прямые, белели хрупко и беззащитно. Но вместо обычной доброй жалости они вызывали неясное раздражение своей угловатой худобой. Действительно, где глаза были? Ведь коза козой, ни кожи ни рожи. Степушка холодно оценивал жену и против воли своей невольно представлял Милку, хлебную, вольную, просторную телом, с наспевшими клюквинами сосков на неохватной развалистой груди.
   – Ложиться будешь иль так до утра решил сидеть? – окликнула Люба и, вдруг застеснявшись своей наготы, с трудом сдерживая слезы, скользнула в хрустящие простыни.
   – А я к ней на крыльях, а она... Слышь, Василист-то... к себе деда позвал жить. Он же хамло, живьем старика съест.
   Люба не ответила, слушая, как в подушку стекла первая щекотная слеза... Ой, дура, глаза в краске, новую наволочку всю измажу. Ну чего ты томишься, как не родной приехал?.. Горло перехватило и невыразимо грустно и неприкаянно стало в нахолодевшей огромной избе: за стеной глухо откашливалась свекровь, сипела враскачку, задыхаясь, шлепала босыми растоптанными ступнями по крашеному полу и вновь затихала, наверное, прислушивалась с подозрением к окутавшей ее тьме; над головой тонко скулила собака; в летней горенке с больной надсадой, словно умирая на каждом выдохе, храпел дядя Михайло. Все сами по себе, наглухо разделенные сном и вроде бы навсегда чужие и непримиримые. Да и возможно ли вот так сразу положиться друг на друга и породниться душою, лишь заимев, быть может, по странной случайности, общие стены, одно житье и совместный стол, если внутри пока не созрели и не переплелись натуго ростки кровного единенья и признанья.
   Розовый ночничок причудливо выхватил из темени сугробно светлеющую кровать с брусничным пятном атласного стеганого одеяла и угол громоздкого платяного шкапа, за откачнувшейся створкой которого затаился Степа, нахохленный, вроде свиристельки, с коленями, задранными к самому подбородку, и перьями тонких льняных волос, беспорядочно осыпавшихся на вскинутые плечи. Слеза вновь затуманила Любин глаз, придавленный подушкой, ресницы хлипко слиплись, и муж, затушеванный сумерками, почудился ей призраком, наваждением, неизвестным образом проникшим в ее запертую горенку... А ведь ждала-то Степушку, как избавления от внутренней досады и маеты, и впервые так хотелось высказаться ему, откровенно открыться и вслух, стыдливо замирая, вдруг предположить о самом тайном, что вроде бы наметилось под сердцем с нынешней недели. Но как поделишься сокровенным, если он, как бука, словно идол, уселся за шкапом и еще словечка доброго не выронил. Люба неожиданно всхлипнула и замерла, сглатывая проливные слезы. Степа напрягся, заскрипел стулом:
   – Я, можно сказать, на крыльях летел, а она и не рада...
   Он раздевался медленно, будто каторжник иль подневольный какой, приведенный сюда силой, подавляя в себе протяжный стон. Грузно пролез к стенке, отвалился к самому краешку постели: все в нем захолодело, опустилось, и каждое Любино прикосновение было неожиданно неприятно ему.
   – Ну чего ревешь-то... Не реви давай. – Буркнул нехотя, но голос, однако, дрогнул, и рука, словно бы против воли его, нашарила скрипящую репинку груди, властно сжамкала ее. Люба обидчиво дернулась, но тут же и покорилась желанно, порывисто вскинутая тайной пружиной, дрожливо приникла к Степушке худеньким доверчивым телом.
   – Ой, Степа, Сте-па-а!.. – вдруг вскрикнула протяжно. Лицо ее сразу оплыло от слез, подурнело, и набрякшие глаза потухли, когда она, приподнявшись на локте, пыталась высмотреть мужа, а тот все прятал, уводил взгляд к стене, к пятилистному венчику цветного стекла, на самом донце которого, возле крохотной лампочки, сидела старинная засушенная муха: граненый ночник горел прерывисто, по гнутой рюмочке розового цветка свет растекался волнами, и казалось, что крупная осенняя муха бесконечно кружится по склонам желанного прозрачного заточения.