И только старый Геласий никуда не спешил и ничему не радовался. За последнюю весну он высох, потончел, как обдутый одуванчик, и любопытство к земле окончательно оставило его: он устал от жизни, от пробуждений, и по тому вялому току крови, что едва пронизывал мощи, по оскудению постоянно коченеющих ног старик понимал, что скоро умрет. Геласий совсем оглох, и потому серебряные птичьи струны играли нынче не для него; он видел тускло, и все, кроме неба, поблекло и стерлось из памяти. Зима сокрушила человека.
   Ближние теперь редко напоминали ему о себе. Когда Геласий поднимался с кровати и, выметав кровь, бродил по избе, то на него обозленно кричали, вешали всех чертей, удивляясь откровенно, что этот моховик еще жив. И старик скоро понял, что самое лучшее, если он будет реже вставать с койки и реже дышать. Он понимал людскую доброту и казнился тягостно, что вот стал обузой на старости лет, свалился на чужие руки, и теперь обихаживай, пластайся с ним. И Геласий послушно подчинился, поднимался с постели уже изредка, виновато и стесненно, только по крайней нужде, а так как ел он нынче скудно и неохотно, то все употребленное им словно бы полностью впитывалось в его плоть; он и дыхание затаивал в себе, придавливал под горлом, дышал так, чтобы только не задохнуться, будто одной кожей, и лишь в кратких провалах сна вдруг хрипел изношенными мехами и от этого всхлипа торопливо пробуждался. Но порой оскудевшее тело неожиданным образом напоминало о себе, наливалось такой могильной тяжестью, которую не в силах перенесть, и потому Геласий, снова нарушая клятву, данную внуку, достал из-под кровати железную коробку с немудрым лекарским орудием.
   А однажды тот осенний сон повторился вновь: посреди пустынной земли, потрескавшейся от жары и спекшейся до самой глуби, увиделась глинобитная стена, а за нею Поля-покоенка притулилась и рукою машет, зовет: «Скоро ли ты?» Геласий к ней, она от него – и в мареве пропала. Взялись откуда-то иные люди в парадных пиджаках, сидят возле дыры и зовут старика. Василист подбежал, глянул и кричит: «Дедо, гляди-ка, сколь там хорошо: там народ яства всякие потребляет и в карты играет». Приблизился Геласий, а люд возле дыры пропал, ровно бы сдуло его, и оттуда, из черной мглы, сквозняком потянуло с такою силой, что не воспротивься старик, отдайся хоть на мгновенье этой воле – и пропасть бы ему там, в черной сквозной бездне. Не удержался Геласий, на карачки встал, вгляделся в колодец, превозмогая студеные токи, и в дальнем далеке, ровно бы на другом конце света увидал лазоревое оконце. «Если решусь, так сколько падать мне до того неба?» – спросил раздумчиво в пустоту. – «Столько же, сколько и вверх ползти». – «Значит, мне не достичь блаженства, – покорно сказал он. – Но земля-мати ближе, она роднее. Прими меня». И только Геласий намерился неловко скинуться головою вниз, унимая устрашившееся сердце, как его позвали со спины тихохонько, словно бы в колокольцы ударили. Он оглянулся, увидал кого-то и всхлипнул...
   Геласий пробудился ранним утром от собственного удушливого хрипа и, еще не открыв глаза, почувствовал, что его зовут. Он скатил словно бы глиняное тело на пол, ползком отыскал коробку и ударом ножа отворил жилу на затылке стопы. Кровь скатывалась на пол, чугунная дурь проходила, и старику становилось легче. Он пьяно поднялся, опираясь о печную приступку, и, превозмогая головное круженье, вдоль стены вышел на крыльцо. Деревня еще спала, дымы не курились; по заулку, жидко обметанному топтун-травой, скрадывались последние сумерки, слюдяно застыл воздух, еще не впитавший в себя солнечного тепла, а по остекленелому небу совсем низко над угором, почти задевая крылами коньки крыш, степенно сплывала связка лебедей; и, не слыша их трубного зова, но подразумевая его и уже понимая, кто окликивал его в такую рань, Геласий обрадованно вскрикнул и поспешил с крыльца. Только чудом он не упал, но, доковыляв до угла избы, лебедей не увидал (они скрылись за соседней крышей), но кожей лица ощутил их слабеющий зов. «Меня кричали, меня, от Полюшки, видно, вестники. Вот и сон в руку, – бормотал он, в отчаянье озираясь, и взмахивал широкими рукавами затасканной ночной рубахи. – Подняться бы, взмыть, диво на диво, и следом... следом. Они-то небось, божьи твари, знают, куда податься. В рай нельзя, в ад не пускают, и земля-мати не принимает. Ведь духу моему некуда деться, и плоть моя без прислона. Чего сказать хотели вестники, куда унесли мое слово?»
   Влекомый неясной пока мыслью, Геласий отыскал взглядом лестницу. Сначала он поднялся по ней мысленно, одним духом и желанием, измеряя глазом каждую перекладину, еще не затоптанную и не залитую дождями. «Падать столько же, сколько и вверх ползти», – вспомнился ночной сон, а после и другой явился из забытья, тот, больной, когда привиделась Геласию подобная же лестница, только зеленая от лишаев, зыбко-трясучая, неизвестно чем укрепленная, потресканная от частой мокрети, уходящая в лазурную преисподнюю, и по ней-то, цепляясь за поручни, срываясь и падая, толкая друг дружку, лезут в небо люди: много их, видимо-невидимо, и каждый полон горением первым взобраться. Для чего? – вопросил старик. Что узрели там, в занебесной вышине, чтобы с таким надсадом, с такой озлобленной яростью тянуться вверх, оттесняя ближнего. Кажется, уж все отжили, отпели свое, отлюбили, отвоевались и только бы покорством наполниться сейчас и смирением, изгнав гордыню и наслаждаясь неустанным трудом и горним духом, мерно и истово тянуться в те вышины, куда уготовала судьба. Но знать, и там, в том неведомом и незнаемом краю, тоже нет человечьего примирения и добросердия. Вот взяли и столкнули тогда Геласия с крайней ступеньки, не дали дороги, оставили его на земле. А может, в том и была их доброта: поживи, дескать, порадуйся в благословенном мире. Но какая тут радость: молодому пожить, здравому телом и мыслью, проживающему в честном труде и мирных нравах – это другое дело. Но ему, бесперьевому, отлетавшему и отжившему, дряхлому, немощному окорышу, зачем оставаться было, для какой нужды?
   Геласий схватился за первую поручню, и иссохшая ладонь не ощутила шероховатости дерева. Он взбирался упрямо и долго, тело его не раз заносило в стороны, словно бы оно могло полететь сейчас, и отцепись невзначай Геласий, разними скрюченные пальцы – и грянулся бы он оземь, которую так любил, и душа бы его тут же отлетела от плоти. Всем разумом старик так желал смерти, но тело, источившееся каждой своей связью и жилой, наоборот, безумно цеплялось за жизнь, против воли тянулось к дыханью. Сердце билось в клети, выпирало в горло; наверное, тесно и душно жилось ему с грудных крепях. Геласий едва продвигался в небо (так шерстяная гусенка лезет по травине), а крохотному, упрятанному в темноту сердчишку чудилось, что оно мчится ввысь, захлебываясь кровью. У края крыши, унимая дух, старик позволил себе передохнуть. На землю он не глядел, он боялся сейчас земли, ее неодолимого притяженья: она таилась в пелене неожиданного тумана, коварная и вздыбленная, готовая повернуться на тайных шарнирах и погрести человека. Но земля и звала его, окутывала сладким травяным паром, и порой Геласий колебался плотью, а не вернуться ли ему обратно; но для его скудных глаз она представлялась так далеко внизу, такой недостижимой мыслилась для его жидких ног и тряпошных рук, что проще казалось ползти вверх по скату кровли. И он вскарабкался ко гребню крыши, распластался на теплых шероховатых досках, и плоть растеклась по плоти, и сила притекла в старика. Ему снова почудился зов, тонкий и печальный, и только тут Геласий вспомнил, зачем стремился сюда. Но лебедей уже не было, они, наверное, скатились за гривку ближнего леса, и только черные мушки надоедливо роились в напряженных глазах.
   «...Напрасно было устремленье, – подумал в отчаянье Геласий. – Он к ним стремился, к праздничным вестникам, к Полюшкиным гонцам, а они не обождали старика, они погнушались его вонючим прахом». И старик безвольно, по-детски заплакал: «Люди, сымите меня...» Он не видел, как перламутровое нежилое небо, утеряв стылость, заиграло, в нем дальняя лазурная глубь проявилась, и по-над лесом поначалу крохотная свечечка зажглась, будто кто теряющий дорогу нащупывал там, в кромешной тьме. Но когда первый щедрый свет пролился, колебая воздух, и все согласно запело вокруг, Геласий отодрал лицо от шершавых тесин и сквозь слезу увидал солнце. Оно показалось поначалу жидким, двойным, растекшимся по изумрудному стеклу с обратной стороны, но и живым, шевелящим тысячами гибких паучковых ножек, которыми и упиралось в дальние лесистые всхолмья. Геласий сморгнул слезу, забывая все, что случилось ранее, и, больно задирая шею, увидел незнаемое небо во множество этажей, которые удивительно просматривались сквозь, и там, оказывается, тоже были свои живые солнца. «Может, затем народ и лезет, чтобы свое солнце захватить?» – странно подумалось. Голова отпотела, и от солнечной благодати тело ожило. Геласий перевалился на спину и любопытно утонул в провальной бездне, переходя с этажа на этаж и обогреваясь около чужих солнц. Он видел много лебедей – синих, оранжевых, черных – и среди них узнавал себя. Геласий не помнил, когда уснул, он очнулся от ощущенья полета. Тело его стало птичьим, вроде бы обросло шелковистым пером, и каждая, давно ли еще грузная, кость наполнилась подъемным воздухом: чудилось, хватит малейшего колыханья рук-ног, чтобы плавно взмыть. А может, то изба летела встречь солнцу, так что пронзительный свист стоял в ушах, и, боясь соскользнуть с крыши, Геласий пуще вцепился в железный штырь, вбитый в князек избы.
   Старик еще сонно снова всмотрелся в ярило, молочно-белое, скатывающееся навстречу, с длинным раскаленным хвостом позади, потом перевел взгляд, и небо увиделось ему неожиданно черным, темнее пашни, вздыбленным и слепым; порой в глубине бучила вспыхивали и дальние молоньи, распарывая мрак, и далее, в самой глубине занебесья, тоже виделся дегтярный мрак. «Куда стремился, зачем? Чтобы вечно носиться в той темени, бесприютно и сиротливо? Обман все, один обман, любить твою бабу». Геласий взглянул на землю, она показалась призрачно голубой, овеянной легким волнистым туманцем. Тело огрузло сразу, потеряло птичью легкость, и старику захотелось домой. Он надломленно сполз к скату крыши, и тут силы окончательно покинули его; избу теперь неумолимо тянуло вниз, запрокидывало как-то странно, боком, и земля в голубом дыму неслась навстречу. На дворе суетились люди, много людей, они странно разевали рты и кому-то махали. «С ума сошли, иль чего случилось?» – смутился старик, не в силах уразуметь, что зовут его.
   – Чего случилось? – крикнул он вниз.
   – Ста... пер... – прорывалось навстречу сквозь глухоту, и снова немота замыкалась вокруг Геласия. – Мокро Ог... – грозился Василист кулаком: лицо отсюда глиняное, крохотное, слепленное криво и случайно. «Это выходит, что меня и зовут?» – догадался Геласий удивленно, оглядевшись вокруг.
   – Нет, я не фуфло, но больше так не могу. Я как отца родного принял, а он мне норовит в ухо напрудить. Слезай, говорю. Рехнулся, иль как? – Василист оглядывал соседей и обиженно жмурился, за вепревыми бровями прятал свинцовые глазки. – Мне что, гнать его из дому? Иль прикажете бить? Он же чокнутый, вы видите, он ненормальный.
   – Может, он из трубы?.. Колдун ведь.
   – Дедо, далеко собрался? – надрывался Степушка и нетрезво хохотал, выгибаясь длинным телом. – Куда без хлебов-то, Мокро Огузье? Ты руками-то помаши, дедо, вот и подымет.
   Геласий в исподнем, в задравшихся до колен кальсонах, распяленный на краю крыши, действительно выглядел нелепо: казалось, что огромная нездешняя птица с подбитыми махалками, боясь людей, упиралась на тесовом скате, цеплялась судорожно крылами, чтобы не свалиться вниз.
   – Руками-то помаши, дедо, вот и подымет. Может, и мне с тобой в небо-то? – то ли плакал, то ли смеялся Степушка и заслонял глаза ладонью – наверное, от солнца. – Де-до, возьми с собой...

7. Глухой и слепой

   Тем же днем кровать Геласия перенесли во двор.
   – Дедо, ты на что-то худое не подумай, – искательно говорил Василист, необычно печально заглядывая в пустые глаза старика с розовой продавлинкой на переносье от очков. – Это исключительно на твою пользу. Кира, баба моя, говорит, там воздух свежий, там исключительно тихо, и мы тебе мешать не будем. Глядишь, и на ноги встанешь, а? Только ты не капризничай, штуковин всяких больше не выкидывай и на нас напраслину не возводи.
   Старик молчал, у него отнялись ноги, и за одно лишь счастливое утро он позеленел. Кровать поставили возле нужника, тощий матрац покрыли мешковиной и клеенкой, сверху накинули ситцевую простынку в розовый горошек и толстое сопрелое одеяло, а сбоку, от стороннего любопытного глаза, стариковское место завесили драными рыбацкими сетями. Геласия под мышки ласково привели к постели, и он покорно лег, плоско вытянувшись и утонув в продавленной пружинной сетке: из глубины скомканной ватной подушки наружу просилось лишь крохотное обугленное обличье с остро выступившим носом, осыпанное по вискам зеленоватым нежилым волосом.
   С раннего утра изба пустела, и Геласий оставался один в сумрачном прохладном дворе, срубленном Василистом из остатков бывшей дедовой избы: старик узнавал бревна, провяленные временем до кофейного блеска, слышал слабый смолистый дух старого дерева, и порой ему странно и сладко мерещилось, что ничего в его жизни не переменилось. Кажется, все умерло в нем, кроме давних, еще детских ощущений, да и сам он ссохся в кости, почти истлев на корню, и порой то ли в забытьи, иль в яви, но чудилось Геласию, будто он снова пробился из тьмы, выломился из лона, чтобы повторить житье. Он вдруг видел себя в таких состояниях, которые называются провидением, искусом, чарами: то вспоминал себя в берестяной зыбке, посреди душных окуток, с плоской безвольной головой, и его качает и влечет за собою что-то громоздкое, призывно пахнущее молоком и тем особым духом плоти, которым он был окутан извечно. Он боялся темного могильного покоя и тишины, когда все грузнело в нем и наливалось истомой, и, если его переставали раскачивать он истошно вопил. Мамкину титьку он объедал до пяти лет, и она виделась ему ныне тяжелая, слепленная из белого, хорошо выбродившего теста, с крупными растянутыми сосками: в пазушку грудей было сладко утыкаться вспотевшим носом и постоянно чуять во сне душноватый запах слегка подкисшего молока, отрыгнутого из полого рта...
   Пока стояли жаркие дни, и старик упросил, чтобы наружные ворота не закрывали: теперь он боялся темени и той бездны, в которую проваливался, засыпая. Сквозь занавесь старых сетей, знакомо пахнущих рыбой, в проеме широких ворот виделся край светлой пушистой улицы, разделенной на тысячи золотистых ячей. Порой проступало чье-то равнодушное лицо, смутное и усталое, недолго маячило в желтом квадрате и пропадало: словно бы навещал досмотрщик, с нетерпением ждущий его смерти. Иногда Геласий хотел спросить внука, кто это стоит у ворот, и остерегался; да и редко нынче навещал Василист, обычно он спешил, как на пожар, топая по двору сапожищами, и, не глядя, обегал стороною деда. Окликнуть бы – но вдруг не взлюбит. А тот человек появлялся каждым днем, на крыльцо не поднимался, куда-то глядел мимо Геласия, по-щучьи подныривая лицом. Порой сеть колебалась под сквозняком, волочила за собой паутину слепящего света, травяные и рыбьи запахи, и старику думалось покорно, что тот тайный молчаливый досмотрщик торопит его умирать и потому заранее обволакивает сетью повыленное иссякшее тело, чтоб в случае чего не замедлить и отправить на тот светлый берег, куда всем назначено плыть. Может, тот рыбак и кричал чего, и обнадеживал всякими туманными ободрительными словами, ибо рот охранника по-рыбьи разевался порой, но Геласий-то вовсе оглох, да и видел он скудно. Он мог бы при желании, конечно, позвать рукой, и тот привратник заметил бы и приблизился к постели, но не хотелось напрягаться, будоражить уснувшие в теле соки, говорить о чем-то, не достижимом простому человечьему уму, ибо дозорный наверняка не из обычного народу, он кем-то дослан следить из вышних пределов и будет своими реченьями смущать ровный Геласьевый дух. Все вместилось в сознанье старика и, что бы ни случилось сейчас, казалось тайным знаком, посланным извне. Вот лебеди позвали недавно средь сна, откуда взялись они так запоздало, когда вся птица уж давно свалилась к северу; и сны вовсе не случайные, когда постоянно видится потресканная, лопнувшая от жары пустыня, в которой он не бывал, с черной сквозной дырой, откуда свищут ветры; и весна затяжная, переменная, словно бы посланная на испытание Геласия; и вот сейчас придворный у крыльца, навязчиво следящий уж который день...
   Вскоре Геласий привык к постоянному догляду и даже радовался мысленно этому щучьему лицу в провале двери, ибо ноги день ото дня коченели, отпадали руки, и старику ужасно было помирать в одиночестве. А тут вроде бы и не страж у ворот, а заплутавший совестливый ангел иль, скорее, тот самый недавний лебедь, позвавший ранним утром старика и сейчас в образе человечьем слетевший к изголовью... Теперь Геласий ничего не просил у снохи, еда застаивалась, прокисала в чашках, и ржаной каравашек, так и не опробованный в эти дни, заплесневел, обсиженный мухами. Жить бы еще можно, чего там, и не то терпели, но пить постоянно хотелось, вот наказанье, жажда извела, а посуда в изголовье и нынче без воды, словно бы окаянная баба решила извести старика. Внутри у Геласия все вытекло, ссохлось, каждая жилка потончела и обезводела; кажется спусти сейчас в утробу родниковой иль колодезной, из самой-то дальней прохлады добудь, пахнущей замшелым срубом, – и все оживет, зарадуется внутри, и слышно станет, как потечет студеная сытная влага, распрямляя каждый замшевший сосудик. Губы спеклись, ороговели, и внутренний жар необычно изводил старика. И, отчаявшись более, с неизъяснимой смертельной тоской он взмолился к тому привратнику, что и ныне сутулился в дверном проеме, похожий на древнюю коричневую рыбу, запутавшуюся в сети:
   – Добрый путник, дай напиться страждущему человеку!..
   И словно бы от этого вопля темно засинелось на воле, отраженье близкой угрюмой тучи покрыло крохотный краешек бархатной улицы, ныне такой желанный Геласию; пониклая зелень деревьев засвинцовела и косо потекла вдоль веток, готовая отлететь; во двор пахнуло истомившейся пашней, близким нужником и рыбьей слизью; вихрь, ворвавшись в дверь, прошелся по самым дальним закутам, поднял залежалую пыль и свежо омыл стариковское лицо. Сеть, вспугнутая сквозняком, и без того утяжеляла внезапный мрак, сквозь частую ячею Геласию виделось плохо, и он с усильем разнимал одрябшие веки, чтобы рассмотреть странного привратника. Тот появился в дверях, сутулый, в черных длинных одеждах, часто помогая себе посохом. Провал двери внезапно осветился и снова потух, но за это мгновенье Геласий пусть и смутно, но успел разглядеть вытекшие студенистые глаза, побитое пороховой синью лицо с льняной бороденкой, скомкавшейся в подскульях, и с облегчением узнал слепого Феофана: все-таки свой, земной человек оказался, без всяких подвохов.
   – Пи-ить, – едва слышно попросил он.
   И тут неистовый гром небесный раздался, и бездна, куда влекло Геласия всю последнюю зиму, раскололась, и синее каленое каменье посыпалось на крышу. Снова в провале распахнутых ворот, прерывая тревожное затишье, вспыхнула молния и осветила печально пониклую зелень и фиолетовую закрайку неба над ближней крышей. Феофан оторопело переждал громовой обвал и по дальнему смутному шороху, по звону напрягшейся низовой травы, по трепетному шелесту березового листа почуял зарождающийся дождь. Геласия слепой Феофан вроде бы позабыл, а настроив чуткое ухо, тонко улавливал каждый новый звук, народившийся вне избы: он торопил дождь, ибо думалось ему, что все болезненно натянутые души, сейчас томящиеся на большом миру, тут же разом отмякнут и невдолге облегченно оживут. Редким горохом посыпало о тесовую крышу, с шорохом пробежалось по дорожной пыли, следом порывисто, наискось, кинжально полоснуло в бревенчатую стену и водяной пылью насеяло в узкое волоковое оконце, а после такая пошла писать губерния, такой стелющейся навальной полосой хлынул жемчужный проливень и такие сиреневые полотнища навесились от неба к земле, что все в мире смиренно оглохло, торопливо сникло перед этим ровным торжествующим гулом. Река пролилась сверкающим столбом, и в этом порыве небо слилось с землею. Но Феофан, внутренне ослабший весь, однако, различил новый горестный стон Геласия и, вспомнив его просьбу, устыдился и засуетился. Он нашарил у постели что-то вроде порожней консервной банки и, чертыхаясь в душе, проклиная Василистову семейку, отправился отыскивать воду.
   – Слышь, Геласий, – кричал он за спину, думая, что тот слушает его, – ты на крышу зачем ползал? Сажу в трубе пахать, иль повлекло чего, признайся! – Но больной не откликался, и Феофан снова настойчиво допрашивал: – Ты же всю жизнь у реки, а тут смотри на старости лет куда полез. Сорваться же мог. Может, спуталось в тебе чего?
   Феофан рад был поговорить сейчас. Не раз и не два он подходил к Василистовой избе и, зная, что больной страдает в одиночестве, жалостливо окрикивал его, но Геласий отчего-то не отвечал, и слепой, еще помявшись у крыльца, отправлялся прочь, каждый раз так и не решившись самовольно побеспокоить человека. А сегодня вот Геласий вдруг сам позвал, попросил напиться, и как тут не услужить страждущему... Феофан посовался батогом, силясь напасть на ушат с водой, но на чужом дворе, где впервые, да еще слепому, ой как трудно привыкнуть к тайным углам и закутам, чтобы в них отыскать необходимое тебе позарез. И вскоре понял слепой, что пустую затею ведет, и потому, гонимый неясной тревогой и жалостью, заторопился на улицу: там, по гулкому всплеску последних тяжелых капель, он сразу отыскал бочку, дополна налитую дождевой водой.
   Ливень так же неожиданно смирился, затих, и сразу запахло молодой крапивой, еще бархатной с исподу. Торопясь, Феофан вернулся во двор, насторожил ухо, но не услыхал ни грудного хрипа, ни зова.
   – Несу напиться, несу, – настойчиво повторял он, путаясь меж всяким житейским скарбом. – Вот тебе водица из семи ручьев, из семи рек, на семи травах настояна. Слышь, Геласий Созонтович, испей ее, дождевой, громовой, грозовой, – и на ноги встанешь. Ты понял меня? Вскочишь, как молодой, еще забегаешь... Водица-то из семи грозовых туч, из семи цветных радуг. Говорят, ты ведь колдун. Это правда, что ты колдун? Не в обиду тебе, не-не. Вот и шепни заговорное слово, я отвернусь, я не подслушаю. Ты откликнись, куда мне слепому пехаться, а то заплутал я, расплещу водицу-рудницу – и не донести будет до твоего рта... Иль ты колдун лишь для других, а для себя ничего? Что за сила в тебе такая? Ты прости меня, Геласий Созонтович, я дурачливый бываю, у меня ирония порой вовсе нездорового свойства...
   Феофан не слышал ответного отзыва и уже пугался тишины. Он батогом наискал сетной полог у постели больного, завернул его наискось за спинку кровати, чуткими сплюснутыми пальцами нашарил высохшее лицо Геласия и, расплескивая по мертвым щекам дождевую воду, отпрянул.
   Геласий многажды умирал за свою жизнь, но каждый раз возвращался обратно, словно бы любопытство одолевало его: но сейчас по странному состоянию незнаемой досель легкости в себе он понял, что умер совсем. Он бы, наверное, еще мог вернуться к своему покинутому телу, но ему так не хотелось возвращаться, что он остановил в себе сердце. Геласий еще увидел себя распростертым на кровати посреди солнечного пронзительного сияния: слепой Феофан сует ему кружку, расплескивая кровь по немому телу, а после ладонью шарит по лицу и закрывает веки. И так сладко стало вдруг, так вольно и блаженно.

29

   Нынче деревня походила на большой постоялый двор, вернее на дом приезжих, где каждый день кто-нибудь прибывал иль отправлялся. А почти вся Кучема давним родством повязана, тут слабому до вина человеку – раздолье, пей не хочу. Человеку ведь как: только впусти себя в эту дьявольскую карусель, полную соблазнов, дай душе послабку, тут и закрутит, разнесет в пьяном угаре. Особенно когда душа ушибленно поет. А Степушка человек плясовой, у него ноги пришиты по-особому, у него и слово не запылится на языке, он и рюмку мимо рта не пронесет, в общем, по всем статьям для любой гостьбы человек необходимый. Да и после Геласьевых похорон погода не заладилась, гроза на грозу ложилась, сплошной сеногной настиг деревню, и к десятому июля еще ни копешки не поставили. Вроде бы по утренней рани глаза заломит от сини разливанной, как в небо глянешь, но, пока сойдется народ у правления, покато машины заведут, тут и накатит темь свинцовая, откуда и возьмется только, словно бы из пера глухариного, опадающего по-над лесом, ну а там и закраплет, заточит небесная влага, засучит таинственная прядея нудную серую пряжу, ни дна бы ей, ни покрышки. А по такой проклятой погоде самое питье...