– Эй, бабоньки, – поднялся за столом Пиотр Донович, остерегаясь грозы. Но солнце ломилось в избу, маслено растеклось по полу, ублажало бабью исковерканную плоть, и смута, едва народившись в отпотевшей редковолосой голове, уже сникала.
   – Куда деться мне, что делать, коли так вырывается, – смиренно подтвердила Параня, и все облегченно вздохнули. – Нам бы по стопарику грянуть, а то голос секется. Я ныне тонким не могу, редко пою, вот голос и гарчит.
   – Ой, мы выпьем-то когда, дак голосишко у нас и по-бе-жит, – призакрыв глаза куриными веками, сладко протянула Домна. – Ой, и побежит тогда, польется. Ее вывести надо, ей после надо разбежку дать, христовенькой разлюбезной песенке нашей, да чтоб она взыграла, да после сама по себе и вилась, скакала-поскакивала. Иль не так, деушки?
   – Все так, – согласились женщины, и лишь Параскева не преминула слово свое веское пропехнуть, чтобы о ней постоянно помнили, на нее равнялись:
   – Песне натура нужна, по народу и песня. Вы в какую деревню ни поезжайте, а вам ту же песню, да по-другому выведут. Вот мезенки, те более круто заворачивают, нам с ними не по дороге; если по-ихнему боронить, то леший знает, куда выведет ту борозду.
   – Может, попробуем, споем? – искательно попросил Баринов, уже уверенный сердцем, что из этого песенного кладезя он вдоволь изопьет. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс пригласили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, потресканных морщинами, переменчивых, вмиг слиняло оживление, румянец вроде бы притух, просочился сквозь пергамент кожи, каменно напряглись скулы, щеки подсохли, и в изгибы выцелованных губ и в подкрылья носа легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
   Горенка была розовой от солнца и брусничных платов, и в этом розовом рассеянном свете, как успел заметить Баринов, потерялись все очертания и тени. Чувство ожидания, оказывается, в нем было столь сильным, так напряглась его душа, что, когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, Пиотр Донович больно вздрогнул сердцем и захолодел. Это Домна слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела рот в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Но слово, выпущенное на волю, обратно не поймаешь: оно, рожденное, имеет особую власть и иную силу в себе несет. Не умерла песня: поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем ее дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки как-то:
 
Ты, талань моя, талань,
Талань-участь горе горькая...
 
   И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но, сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих обмерзших переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить песню. В розовом колеблющемся незимнем свете родилось что-то громоздкое, душное, неуемно-вольное; запласталось оно, заходило кругами по горенке, пробуя крепость молодых крыл, плеснулось в стекла и, разглядев там иную стихию, внезапно заробело, откачнулось, рассыпалось по-за углам, бессило упало на зеркально-охряной пол – столь желанной и недостижимой почудилась, наверное, небесная шелковая волна.
   Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Баринова торопливо писала, смачивая языком быстро пересыхающий бескровный рот, призакрыв глаза, откачнулся к стене Пиотр Донович.
 
На роду ли талань уписана,
В жеребью ли талань выпала...
 
   «Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся» – так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков. Пиотр Донович вроде бы уж и не слышал самой песни, сквозь реденькие реснички проникая в розовый свет, до краев налитый отчаянной тоскою. «Нет-нет, – поправил себя, – крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа. Куда она течет? В какие формы переменяется она из веку, сохраняя содержимое в себе. Изыми из нее крохотную долю ее, пусть и самую ненужную для видимого счастья, тоску иль гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно».
   Смутно было Баринову и до слезливого умиления грустно – такое редко случалось с ним ныне. И, поддавшись этой странной необъяснимой печали, он словно бы и сам возносился на гребне песни и вместе же с нею катился в темную бездну. «Какой, однако, кладезь – полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью – наша русская душа, – восторженно думал Пиотр Донович. – Это ж она, однако, и родила песню особого склада и покроя, коей не отыскать во всей Европе, смею уверить всякого. – Баринов был сейчас в своей обители туманных рассуждений. Он любил, как бы оторвавшись от земли, зависнуть над нею и обнять взглядом ее расплывчатые очертанья, чтобы отдельный человек с его раздерганностью, тоской и неустроенностью не отвлекал от фантазий. Он уже спорил с кем-то невидимым и пальцем, желтым от никотина, сбивал пену, выступившую в потресканных углах рта. – Нет-нет, милейший, смею уверить. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке – и пиши пропало. Я полагаю, внутри у русского человека нескончаемая воля живет, потому он за отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба, скажу вам, милейший, не родилась бы такая богатая песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той просторной вольной натуре, которая произошла и произросла на просторе...»
   А старушонки разошлись, разогрелись каждой жилкой увядшего тела, и в груди, тряпошно обвисшие, та новая сила притекла, о которой разумом и не помышлялось, и каждая песенница, задорясь перед товаркой и стыдясь унизиться перед нею слабосильем своим, доводила себя до того похвалебного счастливого азарта, который достигается лишь через песню, близкую душе. Пели бабы так высоко, на вынос, в столь тоскливом потяге додымали голос, напрягаясь до вздутых жил на лбу, до испарины багровой, что думалось невольно и опасливо – вот вскинься еще чуток, самую крохотную малость взойди выше своего предела, в таком порыве теряя всякое разуменье, и голос надорвется, сломится, и после уж смертная тягостная тишина наступит.
   А им что: одну песню выпели, и уж кто-то наперебой идет, вступает на иную тропу, словно бы боясь остынуть, задеревенеть, и жалко Баринову остановить их, нарушить проголосье, да и боязно пожалеть, ибо чудится, что замолкнут тогда старушонки навовсе и станут обыденно бескрылыми, безъязыкими, издерганными жизнью, с лицами, исписанными морщинами, и с редкими паутинчатыми волосенками, сквозь которые просвечивает худая, натянутая на черепе кожа. А тут ведь сидели распаленные, годы утратившие, и чувство единого высокого полета до неузнавания переменило их обличья.
   – Всех-то песен, бабы, не перепоешь, а у меня суп в печи запрел, поди, – властно сказала Параскева, намекая товаркам, дескать, пора и уходить. И впервые, опьяненные песней, будто бы и не услыхали ее слов, и кто-то уж вновь пробовал поднять голос. Параня надулась, потемневшими глазами сурово оглядела Баринова. – Я пошла, а вы как хотите. Запродались, что ли?
   И вновь, однако, не сдвинулась с места.
   – Верно, Паранюшка, всех песен не перепеть. Только, почитай, куль развязали. – Хитрая Домна кинулась сохранять мир. – Ой, песен-то тыщи абы боле того, не сощитать – не перещитать. Раньше ведь без песен никуда. А плачей-то, ой, голубеюшко, сколь. И неуж все хотите собрать? – жалостливо посмотрела на Баринова. – Это уж с год около нас, сыроежек-поганок, безотлучно высидеть надобно.
   – И с год высидим, – выкрикнул Баринов, ощущая в себе близкую желанную слезу от недавней радости. – Вы же красавицы, золото вы, бабоньки...
   – Ну, девки, умаслил он нас, за медную полушку купил, черт седатый, – зарозовела Домна, сбила черный повойник, послюнявила вялую прядку на желтом виске. – Ух, мне бы прежние годы, я бы завлекла его. Кавалер-то, деушки, вьется вокруг нас, а мы отпихнем? И неуж не споем?
   – Ну почто не спеть. В кои-то веки вместе собрались, да сразу и в бега, – согласно зашевелились.
   – Я вас в столицу повезу, всем покажу. Вас надо на руках носить, красавицы вы мои. И откуда в вас богатство этакое, а?
   – От татушки, от матушки. Маменька была первая плачея. Мы с эких лет учились петь да плакать. – Домна едва отмерила ладонью над полом, и все товарки закивали, вздыхая. – Нас ведь пятеро сестер было, да подружки когда придут в гости, на ночь останутся. Они вот и попросят: «Агафья, хоть бы нас поучила выть». Мать на печи лежит и учит: ну, скажет, эдак войте, эдак войте. Худо-то не войте, надо складно, чтобы слово, слово родило... А после и мне случилось повыть. Семнадцать мне было, а приехал сват – меня и не спрашивали: вино выпили – и засватали. А я к старушонке одной в дальний конец деревни забежала и спряталась. Мала была, глупа, думала так спастись, до ночи пересидеть в схороне и после в город в работницы податься. Заскочила, в доме никого, на мою радость, вот в ящик и сунулась. А там шитьишко всякое: швец был хозяин-то, Леонтий Костыль. Лежу на барахлишке, христовенькая, и пикнуть не смею.
   Костыль явился, сел шить, а я и кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: «Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?» Старуха на печь – на печи никого, в куть – пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились. «Хочешь – пойдешь и не хочешь – пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем», – отец-то мне. Я в ноги пала: «Не пойду, и весь сказ!» – «Вот тебе, – говорит, – родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь – не понесет тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята». Ну что будешь делать? Меня страх одолел, и некуда деваться. Пришли. Свечки дома зажжены, богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали, и колени до синяков наколотила, как подушки стали... «Уж ты кормилица, моя мамушка...» Как завою! Ой-ой.
   Легонько, с надрывом выпела Домна и словно бы задохнулась.
   – Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, – черкнул Баринов ладонью по шее.
   – Ты что надумал, дитятко? Захоронить ране времени? У меня сердечко-то нахудо-худо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный... «Уж не жила я у тебя да не красовалася...» Нет, не могу, – осекла себя, – воздуха в горле спирает, возможности нет.
   – Ты брось мне, ты брось. Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, – сурово одернула Параскева, круто обиженная тем, что все вниманье ныне на хозяйке. – Ты вой, не кочевряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху приказ даден все в списки занести, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Ина и по любви шла, а все одно выла. Луком глаза натрет, чтоб слеза шла.
   – Спой, Домнушка, покажи себя...
   – Разве что попробовать. – Совестно было Домне, что упрашивали. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные понизу клетчатым передником, печеное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках притушила и на птичьи посунувшиеся восковые веки навела печаль. И лишь ладони с узлами набухших вен и шишковатыми ревматическими запястьями не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, обдергивая цветастое платьишко, пока-то не спрятались под передник и не притихли там. – «...И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых...»
   Домна высоко вознесла голос, и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и сама вся, от сухоньких ножонок в шерстяных головках, до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулись над головой и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала Домна, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в могилу. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, опустили головы, а после и завсхлипывали, заревели не стыдясь.
   Как, оказывается, близка бабья слеза, как отзывчива на чужое страданье женская непостигнутая душа, еще не засохшая от скорбей и усталости, ибо ей некогда уже ни засыхать, ни разрушаться... Завозили старухи платками, засморкались, лица набрякли и залоснились.
 
Нать головушку-то да чугунну.
Нать сердечушко-то да каменное.
Нать ведь горлышко-то да жестяное,
Нать утробушку-то да заячинну,
Дольше есть она чтобы да не хотела...
 
   В груди у Баринова тоже неожиданно засаднело, напружилось, ком подкатил к горлу, гнетущая печаль поднялась с самого дна всколыхнувшейся души, и почувствовал профессор, как защипало веки. Он еще пробовал справиться с собою, покусывал губы, уставясь в столетию, иль рассматривал стеариновый сухой профиль своей помощницы, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя и охотно сдался, заплакал, не тая слез. Жизнь, прожитая давно, встала в памяти, и жизнь нынешняя по-иному осветилась, и туманное будущее тут предстало в своей реальной наготе: и понял Баринов, что он лишь крохотное семя, чудом возросшее на миру, коему вскоре завянуть, усохнуть и загинуть. Тленом покроется его имя, полынью зарастет память о нем, и забудут его куда ранее, чем крест погниет, съеденный жучками и лишаями и сроненный ветровалом к совсем чужой, тоже беспамятной могиле. А песня вот эта, исполненная в народе и сохраненная в нем, будет проживать если и не на слуху, так в тайной, незнаемой памяти Руси. Баринов думал цветисто и облегченно слезился по-старчески, легко отдаваясь во власть вопленицы.
 
Уж как чужа-то дальняя сторона,
Она горем да огорожена,
Тоскою да изнасеяна,
Печалью да изнасажена,
Слезами да исполивана.
А как своя-то да ближняя сторона,
Она радостью да огорожена,
Весельем да изнасеяна,
Она медом да исполивана,
Сахаром да изнасыпана...
 
   – Ой, все, боле не могу, сердечушко лопнет, – оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыханье. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную слезу. И лишь Баринов не мог уняться вот так сразу, умом хорошо понимая, что все слышанное сейчас – представление. Пиотр Донович, сердешный, да вы, никак, плачете? – Изумленно воскликнула Домна и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо гостя, в его выпуклые покрасневшие глаза, в низко посаженный шишковатый нос. – Да ты, никак, плачешь, богоданный?
   – Да вот, не сдержался. – Баринов отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
   – Такая уж песня: хошь не хошь, но уревешься, – заговорили песенницы, уже по-иному оглядывая записывателя. – Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни строполи себя, – утешали сердобольно, как больного, тоже чувствуя неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное.

26

   Опять Геласий метал кровь, изрядно напачкав на полу, снова с кем-то ратовал, а после бессильно лежал на свалявшемся матраце, и Кира, не видя сопротивления, упрямо точила стариковскую душу, казнила его голову самыми погаными словами. Но от Геласия грозные речи нынче отскакивали, как от лиственничного корья, да и сам он зароговел, темно зачешуился, завялился шкурой, уже отставшей от сухой кости, и охотно уходил внутрь себя, затаивался в темном схороне – и вот добудь его оттуда. Геласий пластался на кровати, тешил себя блаженным состояньем духа, а сноха Кира пилила его напропалую, но частые гнусливые слова не проникали сквозь вставший колтуном волос и скомканное подушкой правое ухо, а левым старик не слышал вовсе еще с германской: едва слышный ручеек точился извне, из чужого подозрительного мира, от которого Геласий уже давно отсох.
   Баринов Пиотр Донович переступил порог и по той густой запашине, шибанувшей в нос, сразу понял, что угодил по адресу: здесь доживал восьмидесятилетний человек (говорят, колдун), наверное знающий заговоры и старины. Было часа четыре, сумрак уже располагался по-за углам, но света пока не включали, и только закоченевшие стекла с крохотными протайками едва впускали розовый меркнущий день. На улице было радостно от вольного голубого света и мартовского солнца, и потому Баринов входил в избу с особой неохотой: он смутно разглядел немощного поваленного деда и скоро решил, что, пожалуй, работы здесь будет мало. Хозяйка не шевельнулась возле окна, лишь пристально и подозрительно уставилась на гостей. Но в промятой глубине кровати что-то смутно зашевелилось, оттуда густо, задышливо прикрикнули:
   – Эй, ты, баба, не томи гостей. Не вишь, гости?
   Женщина прошла враскачку, коснувшись бедром Баринова, у порога включила свет и снова села у окна, зажав в толстых коленях махровые полы халата. Пиотр Донович уже после разглядел ее клюквенно-яркий накусанный рот, готовый брызнуть кровью, и темный пушок над верхней губой и поразился какой-то откровенной и жадной хищности во всем ее грубом сладострастном лице. А сейчас он видел лишь старика, его куропачьи белую струистую бороду и эмалевой холодности глаза. Они казались каменными и вовсе слепыми, и электрический свет отражался от выцветшего зрачка, не проникая в его глубину. И только по неожиданной багровости крутых скул да едва видному колыханью впалой груди понималось, что человек жив.
   – Я крест ходячий, – вдруг сказал Геласий, не шевельнув губами: из волосяных недр выпехнулись эти странные Баринову слова.
   – Это что-то означает, наверное?
   – Да не слушайте вы его. Заклинило, вот и мелет всякую ерунду, – отозвалась от окна хозяйка. – Он нас скорей до креста доведет, дурак сивый.
   Но Геласий Созонтович не обратил на ворчливые слова внимания, перед ним были новые, не деревенские люди, с иным умом и чутьем, особенно этот, высокий, гривастый – и старику хотелось высказаться:
   – Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то и никому бы не бывать. Кормит, поит, потом и к себе возьмет, а сама все жива будет. Такие мои мысли... В себя лишь верю и в землю свою.
   – Но в чего-то, помимо себя, должен верить человек? В народ, например, – растерянно возразил Баринов, не ожидавший такого разговора и не готовый к нему.
   – Еще в совестную правду... Стоит природно, сама по себе, сама собой владеет земля. Земле наши страданья ни к чему, но для чего мы страдаем? Скажи...
   – Так жизнь устроена, и не нам ее винить... Вы, Геласий Созонтович, говорят, заговоры знаете и песни рекрутские. Послужите для науки, а? – отвлекая старика, но и боясь прогневить его, Баринов пробовал присесть возле, притулиться на краешке кровати, но тяжелый запах мутил душу и затруднял дыханье. А старик неожиданно легко поднялся (только однажды его откачнуло к печи), по-мальчишески сухой, в длинной, по колена, когда-то белой рубахе, ныне заношенной донельзя, и сел у окна, подперев ладонями голову.
   – Кровь-то выметал, дьявол, так сейчас забегал, – ненавистно сказала молодая хозяйка и вовсе отвернулась от гостей.
   – Иконам поклонялись, образу человечьему поклонялись, а об душе забыли-и. Душе-то портретики бумажные не нужны, не-е... Вы вот про заговоры мне, а к чему? Верить надо, ве-рить слову душевному, тогда и поможет. А нынче какая вера в слова: пакость, говорят, и боле ничего. На детей вот помогает заговор, они-то слову верят... Да я только ничего не знаю, люди добрые, все перезабыл, чисто-начисто. С хорошим вы пришли ко мне иль с худым? Почто меня окружают ныне, почто обкладывают, как серого волка, почто? Я ведь старый человек, я ничего не знаю – Геласий неожиданно заплакал, сдвинул на сторону снежную сквозную бороду и промокнул кулаком безгубый рот. – Это она, ведьма, на меня колдовскую силу насылает. – Ткнул пальцем на сноху, та гневно вскинулась, но при гостях промолчала, и тяжелая покатая спина ее обидчиво закаменела.
   – Может, рекрутские песни вспомните? – настаивал Баринов, отчего-то жалея старика и проникаясь к нему состраданием, но душно было, затхло и хотелось на волю.
   – Я лекрутские песни все знаю. Я их один, пожалуй, и знаю. Еще до германской лекрутился. Я ведь храбрый, черт такой, был, во мне храбрость лешева была. Через нее я два «Георгия» да медаль навесил, через беспуту храбрость... «Как выезжал-то майор да полковничок, ой-да-ой-да привози-и-ил указ-то немилостив», – запел без подготовки, хрипловатым, но неожиданно сильным грудным голосом, коленце к коленцу приколачивал легко и сам с собою управлял ладно, желанно возносясь в небо, а после покорливо и согласно уводил голос обратно в нагретое жилье, а там оживлял его и заново наполнял силой. Так и пел Геласий еще с час, наверное, пока не устал, не обращая внимания на машину и микрофон, сунутый к самой бороде, призавесив бровями ожившие глаза и самому себе подыгрывая:
 
...Как меньшой-то сын да он расплакался,
Отцу-матери да сын разжалился:
«Да я не сын, верно, вам, верно, пасынок,
Я не пасынок вам, верно, чужой сосед,
Верно, чужой сосед, да злой-лихой злодей».
 
   Каждую песню давали старику прослушать. Раковиной тугого уха Геласий вдавливался в микрофон и, внимая себе, совсем уйдя от народа, расплывался в детской откровенной улыбке... Знать, жива душа в человеке от рожденья и до погоста, жива и радостна в самой себе, не сокрушенная тягостным бываньем на земле. Только плоть бренная ссыхается, деревенеет, отставая от кости и превращаясь в палый лист, коему скоро выгореть и иссякнуть прахом, растворившись в порах земли. А душа не-е: она полнится от долгого быванья, все прочувствованное копится в ней в самой укромности, стережась чужого догляда, и вот пришла минута, когда она, выпроставшись доверчиво из засохлых кожурин, откровенно обнажилась и саму себя впервые выслушала, ибо не песня же сейчас открылась в воздухе, а сама исповедь.
   Жмурился Геласий, кивал куропачьи белой головою, а после, как кончалась песня, распахивал застекленевшие от влаги глаза и говорил расслабленно:
   – Все правда... Как спел – все в точности, – одобрял старик машину, холодно мерцающую кошачьим зеленым зрачком. – Ничего не соврала, прокуда... Ай да и я, ну и крест ходячий, чего натворил. Знать, не зря меня мати-земля на себе носила столько годков, своим вниманьем отметила...
   Сноха Кира все так же застыло сидела у окна, непримиримо каменея спиной.
 
   Желанно спешил Баринов к старику Геласию следующим полднем: заслышав шаги на мостках, на крыльцо спешно выкатил Василист (наверное, стерег у окна), вышел в нейлоновой светлой рубахе, распахнутой на груди, и, скрестив ручищи, обметанные звериной шерстью, загородил собою дверь. «Мужик-то молодой совсем, а брови стариковские, кабаньи брови», – безразлично отметил Баринов, дружелюбно улыбаясь.
   – Мы вот припоздали тут, а Геласий Созонтович, наверное, казнит нас? Так прошу извиненья, – еще не утратив утренней веселости, поклонился легонько Баринов, но, однако, на крыльцо отчего-то не решился подняться. Вид молодого хозяина смутил иль плотно, словно бы покойник в доме, завешанные окна.
   – Ничего, ничего... Тут такое, знаете ли, что дедо-то вас видеть не хочет.
   – С ним случилось что?
   – Я не дурак, я вашу работу хорошо понимаю. У вас свое дело, у нас свое. – Василист неожиданно обвалился на косяк, и Баринов понял, что мужик с утра захмелился. – Вы к кому-нибудь другому сходите. У нас в Кучеме врать-то многие могут. А дедку вы оставьте. Он помрет скоро, одна кость да шкура, вы его не насилуйте.
   – Он же удивительный, ваш дед. Это талант народный, это как драгоценнейшая жемчужина.
   – Бросьте давай. Кому старье нынче нужно. Молодежи? – так и новых-то песен она не поет. Я не фуфло, не-е. У-ух. – Василист вскинул палец, зароговевший, потресканный, с траурной каймой под толстым слоистым ногтем. – Вы небось хорошую деньгу зашибли здесь. У нас за труд нынче плата кругом, а вы платы никакой не ведете.
   – Когда вы в застолье поете, вам же не платят. Разве за радость платят? – Баринов сдерживался еще, но уже чувствовал, как потно бледнеет лицом. В окне быстро отдернулась тюлевая штора, в смутной оттайке стекла мелькнула полная обнаженная рука, и там, в неясном отдалении, словно бы втиснутый в черную неровную раму, остался лик Геласия, усталый и равнодушный. Баринов поймал тупой закаменелый взгляд и взмахнул призывно рукой, дескать, эй, дедо, мы пришли к вам, как договорились; но старик навряд ли видел чего, ибо его глаза проникали сквозь. Он навязчиво смотрел на заснеженное низкое небо и шевелил губами, может, звал кого-то, сам прикованный к табурету.
   – В застолье-то не платят, это верно, там песня в радость. Но вы же к работе народ принуждаете, значит, платите поденно иль сдельно, с каждой штуки...
   – Ты ваньку мне не валяй, – грубо оборвал Баринов, чувствуя, что над ним насмехаются, и снова пристально вгляделся в окно; но там виделся лишь проем дальней двери в горницу да зеркально отплескивал сервант, забитый рюмками. – Я понимаю, тебе на вековую культуру наплевать с высокой горы. А сам-то чего можешь? Иль только жрать да пить? – говорил сквозь зубы, отворотясь к снежному забою, уже темно пожухлому, с тонким налетом неведомо откуда взявшейся гари.