Страница:
Это у него здорово выходило.
* * *
Отец поправлялся, мы с Вовкой шили кисеты, а устав, катались на лыжах.
Наш дом стоял на берегу оврага, и с первого дня, как выпадал прочный снег, его уклоны до блеска укатывались ребячьими лыжами.
С лыжами была проблема, потому что, говорили, лыжи теперь делали для франта, в магазине их не продавали, да и самого магазина, где раньше продавали лыжи, тоже не было. В городе работал лишь один промтоварный магазин, где давали по ордерам валенки, калоши и изредка выбрасывали пальто. Нам с Вовкой тоже перепало по ордеру, и мы ходили в каких-то леопардовых - желтых с черными пятнами - шубах. Говорят, шубы были американские, нам это было как-то все равно: тигровая одежда Вовке и мне нравилась.
Особенно приятно было кататься в них на лыжах. Правда, если часто падать, шубы промокали, но мы на этот недостаток не обращали внимания, главное, мчась с горы, можно было представить себя леопардом и даже зарычать. Вот мы с Вовкой и рычали, носясь друг за другом, ловя друг друга, играя в пятнашки, и при этом катясь с горки на горку, тормозя, взрыхляя снег и не забывая беречь лыжи, этот страшный дефицит. Вовкины, например, были обиты жестянкой, потому что треснули, мои же пришлось спасать серьезнее. Одна лыжина была у меня сломана, и я отпилил весь хвост до самого валенка. Но раз отпилил одну лыжину, пришлось подравнять и другую. Сперва я огорчился, но потом привык и даже радовался, потому что на этих лыжах, напоминавших скорее коньки, можно было стремительно и круто поворачивать, юлить и всяко елозить по горе, так что почти всегда леопард Вовка Крошкин не мог меня догнать. Вовка злился, громко рычал, но я мог вдруг на полном ходу остановиться, а он не мог. Тогда Вовка придумал новую игру. Мы стали прыгать с нырка. Разгонялись с крутой горы, заезжали на маленький трамплинчик, который назывался нырком, и потом мерили, кто улетел дальше.
Странное дело, и лыжи были у меня короче, и сам я был легче Вовки наверное, за счет головы, - а он все-таки меня перепрыгивал. Вовка летел, плавно крутя руками, и мне порой казалось, что голова и правда у него воздушный шар и что он может улететь куда угодно. Куда угодно Вовка не улетал, но перепрыгивал меня чуть не в два раза, и я, пораженный, придумал себе новое дело.
Я стал ездить с самых высоких гор.
Вовка свои дранки, дребезжащие, когда он прыгал с нырка, жалел, мне жалеть свои коротышки не приходилось, и я, забравшись на самые крутые и обрывистые склоны, мчался вниз, поднимая столбы снежной пыли. Вовка снова потерпел поражение, а за мной укрепилось звание самого отчаянного лыжениста, как меня звал Вовка, нашего оврага.
Некоторые ребята мне завидовали, потому что я жил на краю оврага, мне не надо было далеко ходить: вышел из дому, нацепил свои "коньки", и шуруй вниз. Словом, дело дошло до того, что я ездил задом наперед, естественно, переодев лыжи носками назад.
Но все-таки в овраге была гора, с которой я не мог съехать. С нее никто не мог съехать.
Однажды в овраге появился большой парень на красивых лыжах, да еще с бамбуковыми палками. Он солидно прокатился пару раз, посмотрел на мои фортеля и вдруг полез на ту гору.
Она начиналась у забора, который упирался в овраг, и была почти отвесная. Мы замерли, выстроившись в неровный ряд, а большой парень забрался наверх и вдруг поехал.
Что было дальше, трудно описать. Поднялся столб снежного крошева, раздался треск, а когда все утихло, мы увидели, как из сугроба, с заляпанным снегом лицом, выбирается взбешенный парень. Редкий случай сразу обе лыжины были сломаны, он матюкался, как извозчик, и, отыскав меня глазами в толпе мальчишек, велел:
- А ну, ты!
Я не очень испугался, можно сказать, не испугался вообще, хотя никакого желания ехать с этой горы у меня не было. Но овражные мальчишки подбадривали меня, толкнул в бок и Вовка Крошкин, и я стал карабкаться к забору.
Сверху гора была еще отвесней, чем казалась снизу, у меня запищало что-то в животе, но отступать было стыдно, к тому же и большой парень мог надавать, и я шагнул вперед.
Снежные сугробы кинулись мне в лицо, все завертелось перед глазами, и на секунду я даже, кажется, потерял сознание. Когда я очнулся, все ребята, кроме Вовки, смеялись, а большой парень, разглядев меня, сказал удовлетворенно:
- То-то же! - И стал собирать остатки своих лыж.
В общем, гора эта была для меня неприступной, и, катаясь с Вовкой, я старался ее не замечать, старался на нее не смотреть, старался о ней не думать.
Мы гонялись друг за другом в своих леопардовых шкурах, чувствуя себя сильными и ловкими, как эти заморские звери, прыгали с нырков - больших и маленьких, а накатавшись, шли домой, чтобы заняться нашим главным делом.
Чтобы шить кисеты.
* * *
Производство кисетов процветало, честно признаться, не столько благодаря нашему шитейному умению, сколько нашему энтузиазму. Видя, как мы корпели, согнув спины над лоскутками, пытаясь с помощью иголки и ниток соединить их в подобие мешочков, бабушка не выдерживала, снимала со швейной машинки "Зингер" деревянный футляр и, нацепив очки, отчего становилась необычайно строгой, строчила своей машинкой, как автоматом, ровные стежки, быстро и аккуратно делала заготовки для нашей фронтовой продукции. Вернувшись с работы, к нам присоединялась и мама - она вышивала легко и красиво, не чета нам, слова "Смерть фашисту!". Помогали нам заочно завербованная Вовкой его мать и сестренка, так что дела наши шли бойко, горка кисетов росла, мы с Вовкой, оставив иглу и нитку, теперь лишь вдевали в обшитый рант кисетов тесемочки, чтобы можно было заматывать табак по всем правилам курительного дела.
Наконец настал торжественный день.
Накануне, предупредив своих, Вовка остался ночевать у нас. Теснясь в моей узкой кровати, мы долго не могли уснуть, шептались и шушукались о предстоящем, таращили в темноте глаза, стараясь разглядеть стоявшую на столе просторную, как древняя ладья, большую бельевую корзину. Корзина доверху была набита пустыми кисетами и аккуратно укрыта холщовой тряпицей. Наутро нам с Вовкой предстояло открыться: притащить корзину в школу и отдать ее Анне Николаевне.
Нельзя сказать, чтобы мы недооценивали содеянное нами. Нельзя сказать, чтобы наше честолюбие не ожидало барабанов славы. Еще бы, ведь в корзине помещался кисетный запас на целый полк, ну если не на полк, так на роту, хотя, признаться, разницу между ними ни я, ни Вовка не очень-то улавливали. Словом, не случайно поутру, когда мы, сопровождаемые почетным эскортом из мамы и бабушки, тащили нашу корзину, в моей голове разливалась щекочущая сердце медь духового оркестра и дробь барабанных палочек. Мне казалось - утренняя темнота сегодня не так густа, иначе нас не разглядят встречные прохожие, что у школы наверняка стоит ликующая народная толпа, среди которых непременно есть Нинка Правдина и уж, конечно, девчонки из третьего класса, которых мы с Вовкой - безусловно, с маминой и бабушкиной помощью - перещеголяли в шитье кисетов. Теперь мне не казалось предосудительным, что мы занимались таким девчачьим делом - шили и вышивали: героический результат покрыл все прозаические издержки.
Корзина, плотно груженная невесомыми кисетами, тянула нас к земле, постепенно звон литавр в моей голове сменился тяжелым перестуком крови. Я прерывисто дышал, капельки пота выползали из-под шапки. Вовка выглядел не лучше.
Бабушка и мама пытались отнять у нас наш груз, однако мы не поддавались их напористой агитации. Можно было упасть, надорвавшись, можно было вконец запариться, но донести корзину до стола Анны Николаевны мы просто обязаны, потому что, в конце концов, честолюбие было лишь как бы наваром в хорошей ухе. Главным же было не оно. Главным был наш долг, мой долг, к которому призывала та женщина в платке, скинутом с головы, на отцовской открытке.
Недалеко от школы, согласно уговору, мама и бабушка остановились.
- Ну, с богом! - сказала бабушка, и мне показалось, что она волнуется. Я подумал, что мы были несправедливы. Ведь мама и бабушка имели не меньше нас прав нести эту торжественную корзину. Ведь это был не только наш, но и их долг. Раскаяние часто приходит слишком поздно. Мы были возле школы, а уговор всегда дороже денег. Мама и бабушка сказали нам еще какие-то напутственные слова, мы с Вовкой кивнули и, ухватившись за корзинную ручку, откинувшись от нее по бокам в последнем усилии, потащили ее в школу.
И вот пробил долгожданный час.
Окруженные толпой ребят, натужась в последний раз, мы воздвигали корзину на учительский стол, Анна Николаевна сняла холщовую тряпицу, и я услышал вдруг коллективный вздох. Кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то ткнул в бок, я видел, как получал свое и Вовка, но это были не обидные тумаки, наоборот, в этом выражалось всеобщее признание.
- Ну! - сказала Анна Николаевна. - Не ожидала!
Я взглянул на нее. Глаза у учительницы влажно поблескивали.
Она смотрела на нас с Вовкой ласково и удивленно сразу.
- Что же, - спросила Анна Николаевна, - это вы вдвоем?
- Вдвоем! - гордо сказал Вовка.
Гром оркестра снова зазвучал во мне. Звенели медные тарелки, гудела толстая кожа барабанов. И вдруг я вспомнил бабушку - как волновалась она. Мама, наверное, волновалась тоже, хотя она и виду не подала. А Вовкиной мамы и его сестренки с нами не было вовсе, и они не волновались, но ведь это и они помогали нам.
Гром оркестра мгновенно утих. Я с сожалением посмотрел на гордого Вовку. Я его понимал, конечно же, я его понимал! "Вдвоем!" - сказал Вовка и в общем-то он был прав. Но лишь - в общем. Оставались еще подробности, про которые можно было бы не говорить. Но бабушка волновалась.
И потом, мы выполняли долг.
А когда выполняют долг, надо быть честным.
- Вдвоем! - подтвердил я Вовкины слова. - Но нам помогали.
- Кто? - спросила с интересом Анна Николаевна.
- Мама, бабушка, мама Крошкина и его сестра, - быстро перечислил я и вздохнул с облегчением, как бы скинув с себя ношу. Я думал, Вовка осудит меня, но - удивительно - он подмигнул мне одобряюще. Однако самым удивительным было не это. Самым удивительным было то, что, услышав перечисленных мною помощников, Анна Николаевна ничуть не огорчилась. Наоборот, она воскликнула:
- Молодцы! Вдвойне молодцы!
Признаться, сперва я не очень понял, почему мы молодцы вдвойне, но учительница сказала, обращаясь ко всем:
- Мало сделать самому хорошее. Надо увлечь им других!
Никто не слышал, как прозвенел звонок, пока Анна Николаевна не спохватилась сама. Она рассадила нас за парты, открыла журнал, чтобы спросить кого-нибудь, но вдруг подняла голову:
- Вова и Коля, - сказала она, - сделали замечательный подарок фронту. Я думаю, что их поддержит весь класс.
Ребята зашумели, загалдели, хвастаясь, что если взяться всем вместе, можно сделать десять таких корзин, но Анна Николаевна предложила:
- Давайте попробуем собрать табак... Я знаю, что табак сейчас большая редкость, но попробовать можно. Скажите об этом дома, попросите помочь взрослых, а потом... - она задумалась. - А потом мы подарим кисеты бойцам.
- Как? - спросил Вовка.
- Прямо бойцам, - ответила Анна Николаевна. - Время от времени из города уходят эшелоны на фронт. Вот мы и подарим кисеты тем, кто уезжает воевать.
Она обвела класс внимательными глазами. Я посмотрел на учительницу и вдруг заметил, что ее лоб прорезала глубокая морщина. Никогда раньше я не замечал этой морщины.
- А передать кисеты, - сказала она, - я предлагаю поручить Коле и Вове.
Ребята согласно закивали головами, и в моих ушах снова послышался звук оркестра. Я почувствовал, как уши у меня становятся горячими, будто кто-то натер их снегом.
Я посмотрел на Вовку. Он заливался густой краской, отчего его голова походила на огромный помидор.
Вовка смотрел в парту, боясь оглянуться.
* * *
Когда человек чего-нибудь долго ждет, он привыкает к ожиданию. И тем неожиданней становится развязка.
В тот же день, когда прогремел гром литавр и нас с Вовкой выбрали делегатами для вручения кисетов бойцам, я вернулся домой возбужденным и слегка хмельным от такого успеха. Однако ни возбужденность, ни счастливое головокружение не заслонили необычайно сильного и вкусного запаха, который ударил мне в нос, едва я переступил наш порог. Раздувая ноздри, я шагнул в комнату, увидев огромное блюдо жареной картошки, в которой дымились куски мяса, поперхнулся собственной слюной и вдруг... ослеп. Да, это было столь неожиданно и бесшумно, что мне показалось, будто я ослеп. В глазах сперва стало черно, а уже потом я уловил прикосновение чьих-то незнакомых рук. Я безуспешно трепыхнулся, но меня держали крепко, я понял, что это шутка, и принял ее. Надо было отгадать, кто закрыл мне глаза, но руки, заслонившие свет, ни на мамины, ни на бабушкины не походили. Я еще раз потрогал эти руки, нащупал рукава с металлическими пуговками, и в это время до меня донесся тонкий табачный запах.
Неожиданная догадка пронзила меня, я подпрыгнул независимо от самого себя, видно, какой-то радостный импульс прошиб меня, вырвался из крепких рук, повернулся и повис на шее отца.
Он прижимал меня, колол щетиной, смеялся, похлопывал ниже спины, что-то приговаривал, а я молчал, сжимая зубы, чтобы не расплакаться.
Я ждал отца, знал, что он придет домой, выписавшись из госпиталя, и все время думал о дне, когда это случится. И вот этот день пришел, я обнимал отца и не верил, все никак не мог поверить, что буду теперь с ним эти несколько дней. Буду с ним говорить, обсуждать разные вещи, смеяться, наверное, расскажу, как в прошлом году нюхал его открытку, думая, что она пахнет маслом, - и вообще, буду жить с отцом, с отцом, понимаете, с отцом!
Наконец отец отпустил меня, мы уселись за стол, вокруг блюда с картошкой и мясом, но - странное дело! - великолепная еда неожиданно утратила для меня свое прекрасное значение. Я ел картошку с маслом, думал о том, что мама, выходит, снова сдавала кровь, а сам смотрел на отца, разглядывал его, волновался и горько вздыхал, лишь частицей сознания отмечая вкус небывалой пищи.
Мама и бабушка восхищенно разглядывали отца, прямо не сводили с него глаз, а он посмеивался, шутил, говорил про какие-то пустяки и совсем не хотел рассказывать про войну. Я просил его об этом, но он отмахивался, пел в шутку: "Пушки, пулеметы, летчики-пилоты!", и говорил, чтобы лучше мы рассказали, как тут живем, как работаем и как учимся. Мама ему убедительно отвечала, что, как работает она, он видел сам, когда лежал в госпитале, что бабушка хлопочет, чтобы нас накормить, и что я учусь нормально пока что, правда, выполняю большую общественную работу, вот вместе с товарищем сшил целую корзину кисетов для фронта.
Сказав это, мама одобрительно похлопала меня по плечу, а отец вдруг стал серьезным, не вставая протянул мне ладонь, и я положил в нее свою руку. Отец крепко сжал мою кисть, задумчиво вглядываясь в меня, потом тряхнул головой.
- Вот это по-нашему, - сказал он. - Вот это по-военному!
У меня по спине побежали мурашки, запершило в горле от такой похвалы отца, и я, вполне возможно, расплакался, если бы не выручила бабушка. Она вдруг горько вздохнула, виновато поглядела на отца и тронула его за рукав.
- Вася, Вася! - сказала она, горестно покачивая седой головой со смешным узелком на затылке. - Беда-то какая, ты не знаешь, ведь нас обокрали, и костюм твой унесли, как ты теперь, когда вернешься-то?
Отец улыбнулся и прямо повторил бабушкины слова, которые она сама говорила когда-то:
- Вернуться бы, - сказал он беспечным голосом. - Вернуться бы, а там уж как-нибудь, справим новый.
Он помолчал, и вдруг заплакала мама.
Мама заплакала и, словно поняв ее, словно поняв, отчего она заплакала, бабушка тревожно спросила:
- Когда?
- Через трое суток, - ответил отец, поглаживая маму по плечу - не успокаивая, не говоря никаких слов, только поглаживая, - и повторил: - Под Сталинград, полагаю, идем.
В нашем классе на подоконнике стоял старый глобус, и, бывало, я крутил его, забавляясь, как мельтешат перед глазами океаны и страны. На другой день я отыскал на глобусе Сталинград. Это была малюсенькая точка возле голубой ниточки - Волги. И точка и река были ничтожно малы по сравнению со всем глобусом, а если его крутануть - исчезали совсем, сливаясь с другими такими же точками и ниточками. Я крутил глобус, глядел за окно на пронзительно белые сугробы и думал о том, что ведь есть же где-то жаркие страны и в этих странах, пока у нас зима, люди ходят в одних трусах и не едят завариху, как мы, и солдаты в этих странах не лежат, коченея от мороза, в снегу.
Вернувшись домой, я сказал про жаркие страны отцу. Он задумался, но не согласился со мной.
- Везде сейчас плохо, - сказал он, - раз такая война. И в жарких странах тоже плохо. Вон, немцы даже в Африку забрались.
Меня это потрясло. Я никогда не слышал об этом, никто мне не говорил. Африку я знал хорошо, Африка мне представлялась смешной, потому что еще до школы я выучил забавные стихи, где была смешная строчка: "Не ходите, дети, в Африку гулять!". Это были стихи, а теперь была правда, немцы, оказывается, добрались и до Африки.
Я представлял себе Лимпопо, у которой фырчат фашистские танки, и мне стало ужасно тоскливо, будто Африка мне дороже Сталинграда, хотя Африку я видел только на картинке в детской книжке, а под Сталинград уезжал отец.
Заметив, что я скис, отец велел мне одеться.
- На лыжах-то ты катаешься? - спросил он и, не дожидаясь моего ответа, предложил: - Ну, так давай покатаемся.
Я засуетился, вытащил свои "коньки", волнуясь, думая о том, как бы не ударить перед отцом лицом в грязь, как бы не осрамиться, хоть я и лучший "лыженист" оврага, но ведь бывает всякое, особенно в такой ответственный момент.
Мы вышли, - я в леопардовой американской шубе, отец в шинели с красными лычками петлиц. Я нацепил лыжи и для начала прыгнул с нырка однако не просто прыгнул, а удивительно далеко и, тормозя, развернулся вокруг себя на полный круг.
- Ого! - сказал отец, когда я к нему подъехал, и эта сценка вскружила мою голову. Я забрался на длинную и пологую горку и, вихляя, подпрыгивая, делая веера и разные повороты, выкрутил на снегу целые кружева.
Отец засмеялся, помотал головой, восхищаясь, и показал мне на горку, на ту самую злосчастную гору, которая начиналась от забора и которую я единственную во всем овраге - не мог одолеть.
- А с той можешь? - спросил он, явно задираясь.
- Не! - признался я честно, но отец не поверил.
- Это же простая горка! - сказал он. - Только крутая, и все! Не побоишься и проедешь шутя.
"Шутя, - проворчал я про себя. - Поглядел бы, как тот парень схряпал сразу обе лыжи".
- Ну! - подзаводил меня отец. - А так хорошо катаешься!
Я мотнул головой и нехотя стал взбираться на гору.
С высоты, от забора, отец показался совсем маленьким, и сердце у меня заколотилось часто-часто. И все-таки я надеялся. Мне казалось, что кто-то неизвестный поможет мне одолеть высоту, одолеть, чтобы отец снова, как вчера, похвалил меня. Я глубоко вздохнул, пытаясь успокоить себя и освободиться от страха и от волнения. Как будто помогло. Я взглянул в последний раз на маленькую фигурку отца и шагнул вниз.
Сначала я ехал хорошо - пригнувшись, как всегда, согнув колени и выставив для устойчивости одну ногу вперед. Примерно на средине горы лишь на мгновенье - я возликовал, что все в порядке, что я съехал-таки с этой горы, и тут же струя снега ворвалась мне за шиворот.
Отплевываясь, проклиная себя за преждевременную уверенность, я медленно подъезжал к отцу. Он притопывал сапогами, незло смеялся и, когда я подъехал к нему, неожиданно сказал:
- А ну-ка, дай я!
Улыбаясь, я снял лыжи, представляя, как неуклюжий отец на моих обпиленных лыжах поднимет гору снежной пыли, воткнувшись в сугроб, попытался сказать об этом отцу, но он лишь улыбнулся, прицепил "коньки" к сапогам и уверенно полез на гору.
К этой высоте и подбирался, переступая лесенкой, - гора была крутая, а отец поднимался елочкой, и лишь последние метры, там, где было совсем круто, почти отвесно, шел лесенкой, врубая лыжи в плотный снег.
У забора, обернувшись ко мне, он снял шапку. Звездочка сверкнула на солнце, и неожиданно - вот так, с шапкой, зажатой в раненой руке, - отец полетел вниз. Руку с шапкой он отставил в сторону, как бы оберегая ее на всякий случай.
Это видение всегда со мной, я на всю жизнь запомнил, как мчался отец вниз - эти две или три секунды. Его тело согнулось, полы шинели раздвинулись на ветру, освобождая острые колени, он стал похож на натянутую тетиву лука. Все эти секунды, пока отец мчался вниз с отвесной высоты, его ноги ни разу не вздрогнули, не пошатнулись - словно он только тем и занимался каждый день, что ездил с этой горы. Он промчался, словно стремительно пущенная стрела, вздымая за собой снежный вихрь, потом тетива распрямилась, и отец, высокий и прямой, сделав едва уловимое движение, тормознул возле меня. Отпиленные лыжи выглядели смехотворно на его тяжелых сапогах, ему - высокому, длинноногому, было втройне трудно ехать на таких "коньках", но он проехал, пронесся, как вихрь, с первого раза одолев обрывистую горку.
Высота была все такой же, только теперь прибавилась еще зависть к отцу - вот он сумел, хотя и воевал, и не катался с горок, а я не умею. Но мне не хотелось признать, что отец катается лучше меня, и вместо покорности и послушания ученика мною овладел азарт игрока.
Колени у меня дрогнули, и я снова очутился в снегу.
- Еще раз! - приказал мне отец, но я уже лез на горку сам. Видно, от возбуждения, в третий раз я упал, едва лишь шагнув с обрыва, и меня несло по всей горе, ломая и перекручивая.
- Ничего, ничего! - ободрил меня отец, едва я разлепил глаза. - Ты, главное, спокойней!
После четвертой или пятой неудачи отцовские слова стали доходить до меня. Азарт улетучился, и теперь появилось терпение. Каждый раз, взбираясь на гору, я шептал себе: "Сейчас, сейчас!" - но ничего не выходило и сейчас, я снова рыл носом сугробы и снова исступленно лез на эту гору, готовый в любую минуту зареветь от отчаяния, оттого, что я оказался перед отцом таким слабым и беспомощным.
Наконец отец остановил меня.
- Ты не волнуйся, - сказал он, положив мне на плечо широкую ладонь. Я тоже, как ты, не мог с нее съехать, когда был мальчишкой. Потом одолел. Надо только выбросить из себя бессилие, понял? Отдохни, наберись сил и полезай снова.
Я чувствовал, как гудят у меня от усталости ноги - даже руки и те устали от этих непрерывных подъемов и спусков, но кивнул и полез снова. И снова свалился.
Стало уже темно, а я все мотался на гору и с горы, пока отец не сказал твердо:
- Ну все! Хватит. Идем домой.
Я снял лыжи, и мы пошли, проваливаясь в снег. По моему мокрому от падений лицу ползли слезы, но я отворачивался, проклиная себя за слабость. "Все! - думал я. - Ведь завтра отец уедет и не увидит, что я могу съехать с этой горы!".
Отец словно услышал меня.
- Ты съедешь! - сказал он серьезно. - Я уверен, съедешь. Тогда напиши мне письмо, слышишь!
Я кивнул головой. Конечно, напишу.
Ясное дело, напишу, какой вопрос, как съеду, так и напишу.
* * *
На уроках Анна Николаевна объявила нам, что сегодня мы вручаем кисеты бойцам. Сердце прямо оборвалось во мне. Анна Николаевна сказала, чтобы мы приходили в школу вечером, а ведь вечером уезжал отец. Что же теперь? Я, конечно, должен вручать кисеты, раз меня выбрали делегатом, да и кисеты эти были моим долгом, но не мог же я не проводить отца.
Я разрывался на части - долг и любовь тянули меня в разные стороны, и ни от того, ни от другого я не вправе был отказаться. Терзаемый, я пришел из школы домой. Увидев мое постное лицо, бабушка тут же выяснила причину, пригорюнилась, поняв, но в это время с улицы вернулся отец, ходивший за какими-то документами.
- Не беда! - сказал он. - Мы с тобой простимся дома, какая разница, на вокзале или дома, а вручить кисеты ты должен сам.
И хотя это было полурешением, скорее даже жертвой со стороны отца, со стороны личного в пользу общественного, я как-то ободрился, и бабушка принялась гладить мне белую рубашку, потому что Анна Николаевна велела нам на всякий случай одеться понаряднее, так как где будет происходить торжественное вручение кисетов, пока неизвестно.
Время клонилось к вечеру, солнце торопливо уходило за тополя, вернулась, отпросившись пораньше с работы, мама, и настал печальный час.
Отец снял с гимнастерки звездчатый ремень, натянул шинель и подпоясал ее этим ремнем. Потом аккуратно застегнул верхние пуговицы, надел шапку.
Я тревожно смотрел на отца и думал, что уже где-то видел это. Конечно, это было уже, когда началась война, я даже не понял тогда толком, что началась война. Просто не очень понимал, что это такое.
Тогда отец был в длинном черном пиджаке и в модной крапчатой кепке с длинным козырьком. На пиджаке у него висел значок ГТО на серебряной цепочке, а за спиной зеленый мешок. Значок отец подарил мне тогда, а зеленый мешок был с ним и сейчас. Он повесил его на одно плечо, и мы присели.
Я видел, как иногда вздрагивало мамино лицо - она хотела плакать, но не давала себе воли, сдерживалась - только вздрагивало лицо, я видел, как комкала платок бабушка и подозрительно сухо смотрела на меня. Один отец был спокоен и невозмутим. Он сидел, задумавшись, потом встрепенулся и встал.
- С богом! - сказала бабушка, и отец наклонился ко мне.
- Главное, одолеть бессилие - всегда и во всем, - сказал он шепотом, чтобы не услышали мама и бабушка. - Главное, почувствовать себя сильным!
* * *
Отец поправлялся, мы с Вовкой шили кисеты, а устав, катались на лыжах.
Наш дом стоял на берегу оврага, и с первого дня, как выпадал прочный снег, его уклоны до блеска укатывались ребячьими лыжами.
С лыжами была проблема, потому что, говорили, лыжи теперь делали для франта, в магазине их не продавали, да и самого магазина, где раньше продавали лыжи, тоже не было. В городе работал лишь один промтоварный магазин, где давали по ордерам валенки, калоши и изредка выбрасывали пальто. Нам с Вовкой тоже перепало по ордеру, и мы ходили в каких-то леопардовых - желтых с черными пятнами - шубах. Говорят, шубы были американские, нам это было как-то все равно: тигровая одежда Вовке и мне нравилась.
Особенно приятно было кататься в них на лыжах. Правда, если часто падать, шубы промокали, но мы на этот недостаток не обращали внимания, главное, мчась с горы, можно было представить себя леопардом и даже зарычать. Вот мы с Вовкой и рычали, носясь друг за другом, ловя друг друга, играя в пятнашки, и при этом катясь с горки на горку, тормозя, взрыхляя снег и не забывая беречь лыжи, этот страшный дефицит. Вовкины, например, были обиты жестянкой, потому что треснули, мои же пришлось спасать серьезнее. Одна лыжина была у меня сломана, и я отпилил весь хвост до самого валенка. Но раз отпилил одну лыжину, пришлось подравнять и другую. Сперва я огорчился, но потом привык и даже радовался, потому что на этих лыжах, напоминавших скорее коньки, можно было стремительно и круто поворачивать, юлить и всяко елозить по горе, так что почти всегда леопард Вовка Крошкин не мог меня догнать. Вовка злился, громко рычал, но я мог вдруг на полном ходу остановиться, а он не мог. Тогда Вовка придумал новую игру. Мы стали прыгать с нырка. Разгонялись с крутой горы, заезжали на маленький трамплинчик, который назывался нырком, и потом мерили, кто улетел дальше.
Странное дело, и лыжи были у меня короче, и сам я был легче Вовки наверное, за счет головы, - а он все-таки меня перепрыгивал. Вовка летел, плавно крутя руками, и мне порой казалось, что голова и правда у него воздушный шар и что он может улететь куда угодно. Куда угодно Вовка не улетал, но перепрыгивал меня чуть не в два раза, и я, пораженный, придумал себе новое дело.
Я стал ездить с самых высоких гор.
Вовка свои дранки, дребезжащие, когда он прыгал с нырка, жалел, мне жалеть свои коротышки не приходилось, и я, забравшись на самые крутые и обрывистые склоны, мчался вниз, поднимая столбы снежной пыли. Вовка снова потерпел поражение, а за мной укрепилось звание самого отчаянного лыжениста, как меня звал Вовка, нашего оврага.
Некоторые ребята мне завидовали, потому что я жил на краю оврага, мне не надо было далеко ходить: вышел из дому, нацепил свои "коньки", и шуруй вниз. Словом, дело дошло до того, что я ездил задом наперед, естественно, переодев лыжи носками назад.
Но все-таки в овраге была гора, с которой я не мог съехать. С нее никто не мог съехать.
Однажды в овраге появился большой парень на красивых лыжах, да еще с бамбуковыми палками. Он солидно прокатился пару раз, посмотрел на мои фортеля и вдруг полез на ту гору.
Она начиналась у забора, который упирался в овраг, и была почти отвесная. Мы замерли, выстроившись в неровный ряд, а большой парень забрался наверх и вдруг поехал.
Что было дальше, трудно описать. Поднялся столб снежного крошева, раздался треск, а когда все утихло, мы увидели, как из сугроба, с заляпанным снегом лицом, выбирается взбешенный парень. Редкий случай сразу обе лыжины были сломаны, он матюкался, как извозчик, и, отыскав меня глазами в толпе мальчишек, велел:
- А ну, ты!
Я не очень испугался, можно сказать, не испугался вообще, хотя никакого желания ехать с этой горы у меня не было. Но овражные мальчишки подбадривали меня, толкнул в бок и Вовка Крошкин, и я стал карабкаться к забору.
Сверху гора была еще отвесней, чем казалась снизу, у меня запищало что-то в животе, но отступать было стыдно, к тому же и большой парень мог надавать, и я шагнул вперед.
Снежные сугробы кинулись мне в лицо, все завертелось перед глазами, и на секунду я даже, кажется, потерял сознание. Когда я очнулся, все ребята, кроме Вовки, смеялись, а большой парень, разглядев меня, сказал удовлетворенно:
- То-то же! - И стал собирать остатки своих лыж.
В общем, гора эта была для меня неприступной, и, катаясь с Вовкой, я старался ее не замечать, старался на нее не смотреть, старался о ней не думать.
Мы гонялись друг за другом в своих леопардовых шкурах, чувствуя себя сильными и ловкими, как эти заморские звери, прыгали с нырков - больших и маленьких, а накатавшись, шли домой, чтобы заняться нашим главным делом.
Чтобы шить кисеты.
* * *
Производство кисетов процветало, честно признаться, не столько благодаря нашему шитейному умению, сколько нашему энтузиазму. Видя, как мы корпели, согнув спины над лоскутками, пытаясь с помощью иголки и ниток соединить их в подобие мешочков, бабушка не выдерживала, снимала со швейной машинки "Зингер" деревянный футляр и, нацепив очки, отчего становилась необычайно строгой, строчила своей машинкой, как автоматом, ровные стежки, быстро и аккуратно делала заготовки для нашей фронтовой продукции. Вернувшись с работы, к нам присоединялась и мама - она вышивала легко и красиво, не чета нам, слова "Смерть фашисту!". Помогали нам заочно завербованная Вовкой его мать и сестренка, так что дела наши шли бойко, горка кисетов росла, мы с Вовкой, оставив иглу и нитку, теперь лишь вдевали в обшитый рант кисетов тесемочки, чтобы можно было заматывать табак по всем правилам курительного дела.
Наконец настал торжественный день.
Накануне, предупредив своих, Вовка остался ночевать у нас. Теснясь в моей узкой кровати, мы долго не могли уснуть, шептались и шушукались о предстоящем, таращили в темноте глаза, стараясь разглядеть стоявшую на столе просторную, как древняя ладья, большую бельевую корзину. Корзина доверху была набита пустыми кисетами и аккуратно укрыта холщовой тряпицей. Наутро нам с Вовкой предстояло открыться: притащить корзину в школу и отдать ее Анне Николаевне.
Нельзя сказать, чтобы мы недооценивали содеянное нами. Нельзя сказать, чтобы наше честолюбие не ожидало барабанов славы. Еще бы, ведь в корзине помещался кисетный запас на целый полк, ну если не на полк, так на роту, хотя, признаться, разницу между ними ни я, ни Вовка не очень-то улавливали. Словом, не случайно поутру, когда мы, сопровождаемые почетным эскортом из мамы и бабушки, тащили нашу корзину, в моей голове разливалась щекочущая сердце медь духового оркестра и дробь барабанных палочек. Мне казалось - утренняя темнота сегодня не так густа, иначе нас не разглядят встречные прохожие, что у школы наверняка стоит ликующая народная толпа, среди которых непременно есть Нинка Правдина и уж, конечно, девчонки из третьего класса, которых мы с Вовкой - безусловно, с маминой и бабушкиной помощью - перещеголяли в шитье кисетов. Теперь мне не казалось предосудительным, что мы занимались таким девчачьим делом - шили и вышивали: героический результат покрыл все прозаические издержки.
Корзина, плотно груженная невесомыми кисетами, тянула нас к земле, постепенно звон литавр в моей голове сменился тяжелым перестуком крови. Я прерывисто дышал, капельки пота выползали из-под шапки. Вовка выглядел не лучше.
Бабушка и мама пытались отнять у нас наш груз, однако мы не поддавались их напористой агитации. Можно было упасть, надорвавшись, можно было вконец запариться, но донести корзину до стола Анны Николаевны мы просто обязаны, потому что, в конце концов, честолюбие было лишь как бы наваром в хорошей ухе. Главным же было не оно. Главным был наш долг, мой долг, к которому призывала та женщина в платке, скинутом с головы, на отцовской открытке.
Недалеко от школы, согласно уговору, мама и бабушка остановились.
- Ну, с богом! - сказала бабушка, и мне показалось, что она волнуется. Я подумал, что мы были несправедливы. Ведь мама и бабушка имели не меньше нас прав нести эту торжественную корзину. Ведь это был не только наш, но и их долг. Раскаяние часто приходит слишком поздно. Мы были возле школы, а уговор всегда дороже денег. Мама и бабушка сказали нам еще какие-то напутственные слова, мы с Вовкой кивнули и, ухватившись за корзинную ручку, откинувшись от нее по бокам в последнем усилии, потащили ее в школу.
И вот пробил долгожданный час.
Окруженные толпой ребят, натужась в последний раз, мы воздвигали корзину на учительский стол, Анна Николаевна сняла холщовую тряпицу, и я услышал вдруг коллективный вздох. Кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то ткнул в бок, я видел, как получал свое и Вовка, но это были не обидные тумаки, наоборот, в этом выражалось всеобщее признание.
- Ну! - сказала Анна Николаевна. - Не ожидала!
Я взглянул на нее. Глаза у учительницы влажно поблескивали.
Она смотрела на нас с Вовкой ласково и удивленно сразу.
- Что же, - спросила Анна Николаевна, - это вы вдвоем?
- Вдвоем! - гордо сказал Вовка.
Гром оркестра снова зазвучал во мне. Звенели медные тарелки, гудела толстая кожа барабанов. И вдруг я вспомнил бабушку - как волновалась она. Мама, наверное, волновалась тоже, хотя она и виду не подала. А Вовкиной мамы и его сестренки с нами не было вовсе, и они не волновались, но ведь это и они помогали нам.
Гром оркестра мгновенно утих. Я с сожалением посмотрел на гордого Вовку. Я его понимал, конечно же, я его понимал! "Вдвоем!" - сказал Вовка и в общем-то он был прав. Но лишь - в общем. Оставались еще подробности, про которые можно было бы не говорить. Но бабушка волновалась.
И потом, мы выполняли долг.
А когда выполняют долг, надо быть честным.
- Вдвоем! - подтвердил я Вовкины слова. - Но нам помогали.
- Кто? - спросила с интересом Анна Николаевна.
- Мама, бабушка, мама Крошкина и его сестра, - быстро перечислил я и вздохнул с облегчением, как бы скинув с себя ношу. Я думал, Вовка осудит меня, но - удивительно - он подмигнул мне одобряюще. Однако самым удивительным было не это. Самым удивительным было то, что, услышав перечисленных мною помощников, Анна Николаевна ничуть не огорчилась. Наоборот, она воскликнула:
- Молодцы! Вдвойне молодцы!
Признаться, сперва я не очень понял, почему мы молодцы вдвойне, но учительница сказала, обращаясь ко всем:
- Мало сделать самому хорошее. Надо увлечь им других!
Никто не слышал, как прозвенел звонок, пока Анна Николаевна не спохватилась сама. Она рассадила нас за парты, открыла журнал, чтобы спросить кого-нибудь, но вдруг подняла голову:
- Вова и Коля, - сказала она, - сделали замечательный подарок фронту. Я думаю, что их поддержит весь класс.
Ребята зашумели, загалдели, хвастаясь, что если взяться всем вместе, можно сделать десять таких корзин, но Анна Николаевна предложила:
- Давайте попробуем собрать табак... Я знаю, что табак сейчас большая редкость, но попробовать можно. Скажите об этом дома, попросите помочь взрослых, а потом... - она задумалась. - А потом мы подарим кисеты бойцам.
- Как? - спросил Вовка.
- Прямо бойцам, - ответила Анна Николаевна. - Время от времени из города уходят эшелоны на фронт. Вот мы и подарим кисеты тем, кто уезжает воевать.
Она обвела класс внимательными глазами. Я посмотрел на учительницу и вдруг заметил, что ее лоб прорезала глубокая морщина. Никогда раньше я не замечал этой морщины.
- А передать кисеты, - сказала она, - я предлагаю поручить Коле и Вове.
Ребята согласно закивали головами, и в моих ушах снова послышался звук оркестра. Я почувствовал, как уши у меня становятся горячими, будто кто-то натер их снегом.
Я посмотрел на Вовку. Он заливался густой краской, отчего его голова походила на огромный помидор.
Вовка смотрел в парту, боясь оглянуться.
* * *
Когда человек чего-нибудь долго ждет, он привыкает к ожиданию. И тем неожиданней становится развязка.
В тот же день, когда прогремел гром литавр и нас с Вовкой выбрали делегатами для вручения кисетов бойцам, я вернулся домой возбужденным и слегка хмельным от такого успеха. Однако ни возбужденность, ни счастливое головокружение не заслонили необычайно сильного и вкусного запаха, который ударил мне в нос, едва я переступил наш порог. Раздувая ноздри, я шагнул в комнату, увидев огромное блюдо жареной картошки, в которой дымились куски мяса, поперхнулся собственной слюной и вдруг... ослеп. Да, это было столь неожиданно и бесшумно, что мне показалось, будто я ослеп. В глазах сперва стало черно, а уже потом я уловил прикосновение чьих-то незнакомых рук. Я безуспешно трепыхнулся, но меня держали крепко, я понял, что это шутка, и принял ее. Надо было отгадать, кто закрыл мне глаза, но руки, заслонившие свет, ни на мамины, ни на бабушкины не походили. Я еще раз потрогал эти руки, нащупал рукава с металлическими пуговками, и в это время до меня донесся тонкий табачный запах.
Неожиданная догадка пронзила меня, я подпрыгнул независимо от самого себя, видно, какой-то радостный импульс прошиб меня, вырвался из крепких рук, повернулся и повис на шее отца.
Он прижимал меня, колол щетиной, смеялся, похлопывал ниже спины, что-то приговаривал, а я молчал, сжимая зубы, чтобы не расплакаться.
Я ждал отца, знал, что он придет домой, выписавшись из госпиталя, и все время думал о дне, когда это случится. И вот этот день пришел, я обнимал отца и не верил, все никак не мог поверить, что буду теперь с ним эти несколько дней. Буду с ним говорить, обсуждать разные вещи, смеяться, наверное, расскажу, как в прошлом году нюхал его открытку, думая, что она пахнет маслом, - и вообще, буду жить с отцом, с отцом, понимаете, с отцом!
Наконец отец отпустил меня, мы уселись за стол, вокруг блюда с картошкой и мясом, но - странное дело! - великолепная еда неожиданно утратила для меня свое прекрасное значение. Я ел картошку с маслом, думал о том, что мама, выходит, снова сдавала кровь, а сам смотрел на отца, разглядывал его, волновался и горько вздыхал, лишь частицей сознания отмечая вкус небывалой пищи.
Мама и бабушка восхищенно разглядывали отца, прямо не сводили с него глаз, а он посмеивался, шутил, говорил про какие-то пустяки и совсем не хотел рассказывать про войну. Я просил его об этом, но он отмахивался, пел в шутку: "Пушки, пулеметы, летчики-пилоты!", и говорил, чтобы лучше мы рассказали, как тут живем, как работаем и как учимся. Мама ему убедительно отвечала, что, как работает она, он видел сам, когда лежал в госпитале, что бабушка хлопочет, чтобы нас накормить, и что я учусь нормально пока что, правда, выполняю большую общественную работу, вот вместе с товарищем сшил целую корзину кисетов для фронта.
Сказав это, мама одобрительно похлопала меня по плечу, а отец вдруг стал серьезным, не вставая протянул мне ладонь, и я положил в нее свою руку. Отец крепко сжал мою кисть, задумчиво вглядываясь в меня, потом тряхнул головой.
- Вот это по-нашему, - сказал он. - Вот это по-военному!
У меня по спине побежали мурашки, запершило в горле от такой похвалы отца, и я, вполне возможно, расплакался, если бы не выручила бабушка. Она вдруг горько вздохнула, виновато поглядела на отца и тронула его за рукав.
- Вася, Вася! - сказала она, горестно покачивая седой головой со смешным узелком на затылке. - Беда-то какая, ты не знаешь, ведь нас обокрали, и костюм твой унесли, как ты теперь, когда вернешься-то?
Отец улыбнулся и прямо повторил бабушкины слова, которые она сама говорила когда-то:
- Вернуться бы, - сказал он беспечным голосом. - Вернуться бы, а там уж как-нибудь, справим новый.
Он помолчал, и вдруг заплакала мама.
Мама заплакала и, словно поняв ее, словно поняв, отчего она заплакала, бабушка тревожно спросила:
- Когда?
- Через трое суток, - ответил отец, поглаживая маму по плечу - не успокаивая, не говоря никаких слов, только поглаживая, - и повторил: - Под Сталинград, полагаю, идем.
В нашем классе на подоконнике стоял старый глобус, и, бывало, я крутил его, забавляясь, как мельтешат перед глазами океаны и страны. На другой день я отыскал на глобусе Сталинград. Это была малюсенькая точка возле голубой ниточки - Волги. И точка и река были ничтожно малы по сравнению со всем глобусом, а если его крутануть - исчезали совсем, сливаясь с другими такими же точками и ниточками. Я крутил глобус, глядел за окно на пронзительно белые сугробы и думал о том, что ведь есть же где-то жаркие страны и в этих странах, пока у нас зима, люди ходят в одних трусах и не едят завариху, как мы, и солдаты в этих странах не лежат, коченея от мороза, в снегу.
Вернувшись домой, я сказал про жаркие страны отцу. Он задумался, но не согласился со мной.
- Везде сейчас плохо, - сказал он, - раз такая война. И в жарких странах тоже плохо. Вон, немцы даже в Африку забрались.
Меня это потрясло. Я никогда не слышал об этом, никто мне не говорил. Африку я знал хорошо, Африка мне представлялась смешной, потому что еще до школы я выучил забавные стихи, где была смешная строчка: "Не ходите, дети, в Африку гулять!". Это были стихи, а теперь была правда, немцы, оказывается, добрались и до Африки.
Я представлял себе Лимпопо, у которой фырчат фашистские танки, и мне стало ужасно тоскливо, будто Африка мне дороже Сталинграда, хотя Африку я видел только на картинке в детской книжке, а под Сталинград уезжал отец.
Заметив, что я скис, отец велел мне одеться.
- На лыжах-то ты катаешься? - спросил он и, не дожидаясь моего ответа, предложил: - Ну, так давай покатаемся.
Я засуетился, вытащил свои "коньки", волнуясь, думая о том, как бы не ударить перед отцом лицом в грязь, как бы не осрамиться, хоть я и лучший "лыженист" оврага, но ведь бывает всякое, особенно в такой ответственный момент.
Мы вышли, - я в леопардовой американской шубе, отец в шинели с красными лычками петлиц. Я нацепил лыжи и для начала прыгнул с нырка однако не просто прыгнул, а удивительно далеко и, тормозя, развернулся вокруг себя на полный круг.
- Ого! - сказал отец, когда я к нему подъехал, и эта сценка вскружила мою голову. Я забрался на длинную и пологую горку и, вихляя, подпрыгивая, делая веера и разные повороты, выкрутил на снегу целые кружева.
Отец засмеялся, помотал головой, восхищаясь, и показал мне на горку, на ту самую злосчастную гору, которая начиналась от забора и которую я единственную во всем овраге - не мог одолеть.
- А с той можешь? - спросил он, явно задираясь.
- Не! - признался я честно, но отец не поверил.
- Это же простая горка! - сказал он. - Только крутая, и все! Не побоишься и проедешь шутя.
"Шутя, - проворчал я про себя. - Поглядел бы, как тот парень схряпал сразу обе лыжи".
- Ну! - подзаводил меня отец. - А так хорошо катаешься!
Я мотнул головой и нехотя стал взбираться на гору.
С высоты, от забора, отец показался совсем маленьким, и сердце у меня заколотилось часто-часто. И все-таки я надеялся. Мне казалось, что кто-то неизвестный поможет мне одолеть высоту, одолеть, чтобы отец снова, как вчера, похвалил меня. Я глубоко вздохнул, пытаясь успокоить себя и освободиться от страха и от волнения. Как будто помогло. Я взглянул в последний раз на маленькую фигурку отца и шагнул вниз.
Сначала я ехал хорошо - пригнувшись, как всегда, согнув колени и выставив для устойчивости одну ногу вперед. Примерно на средине горы лишь на мгновенье - я возликовал, что все в порядке, что я съехал-таки с этой горы, и тут же струя снега ворвалась мне за шиворот.
Отплевываясь, проклиная себя за преждевременную уверенность, я медленно подъезжал к отцу. Он притопывал сапогами, незло смеялся и, когда я подъехал к нему, неожиданно сказал:
- А ну-ка, дай я!
Улыбаясь, я снял лыжи, представляя, как неуклюжий отец на моих обпиленных лыжах поднимет гору снежной пыли, воткнувшись в сугроб, попытался сказать об этом отцу, но он лишь улыбнулся, прицепил "коньки" к сапогам и уверенно полез на гору.
К этой высоте и подбирался, переступая лесенкой, - гора была крутая, а отец поднимался елочкой, и лишь последние метры, там, где было совсем круто, почти отвесно, шел лесенкой, врубая лыжи в плотный снег.
У забора, обернувшись ко мне, он снял шапку. Звездочка сверкнула на солнце, и неожиданно - вот так, с шапкой, зажатой в раненой руке, - отец полетел вниз. Руку с шапкой он отставил в сторону, как бы оберегая ее на всякий случай.
Это видение всегда со мной, я на всю жизнь запомнил, как мчался отец вниз - эти две или три секунды. Его тело согнулось, полы шинели раздвинулись на ветру, освобождая острые колени, он стал похож на натянутую тетиву лука. Все эти секунды, пока отец мчался вниз с отвесной высоты, его ноги ни разу не вздрогнули, не пошатнулись - словно он только тем и занимался каждый день, что ездил с этой горы. Он промчался, словно стремительно пущенная стрела, вздымая за собой снежный вихрь, потом тетива распрямилась, и отец, высокий и прямой, сделав едва уловимое движение, тормознул возле меня. Отпиленные лыжи выглядели смехотворно на его тяжелых сапогах, ему - высокому, длинноногому, было втройне трудно ехать на таких "коньках", но он проехал, пронесся, как вихрь, с первого раза одолев обрывистую горку.
Высота была все такой же, только теперь прибавилась еще зависть к отцу - вот он сумел, хотя и воевал, и не катался с горок, а я не умею. Но мне не хотелось признать, что отец катается лучше меня, и вместо покорности и послушания ученика мною овладел азарт игрока.
Колени у меня дрогнули, и я снова очутился в снегу.
- Еще раз! - приказал мне отец, но я уже лез на горку сам. Видно, от возбуждения, в третий раз я упал, едва лишь шагнув с обрыва, и меня несло по всей горе, ломая и перекручивая.
- Ничего, ничего! - ободрил меня отец, едва я разлепил глаза. - Ты, главное, спокойней!
После четвертой или пятой неудачи отцовские слова стали доходить до меня. Азарт улетучился, и теперь появилось терпение. Каждый раз, взбираясь на гору, я шептал себе: "Сейчас, сейчас!" - но ничего не выходило и сейчас, я снова рыл носом сугробы и снова исступленно лез на эту гору, готовый в любую минуту зареветь от отчаяния, оттого, что я оказался перед отцом таким слабым и беспомощным.
Наконец отец остановил меня.
- Ты не волнуйся, - сказал он, положив мне на плечо широкую ладонь. Я тоже, как ты, не мог с нее съехать, когда был мальчишкой. Потом одолел. Надо только выбросить из себя бессилие, понял? Отдохни, наберись сил и полезай снова.
Я чувствовал, как гудят у меня от усталости ноги - даже руки и те устали от этих непрерывных подъемов и спусков, но кивнул и полез снова. И снова свалился.
Стало уже темно, а я все мотался на гору и с горы, пока отец не сказал твердо:
- Ну все! Хватит. Идем домой.
Я снял лыжи, и мы пошли, проваливаясь в снег. По моему мокрому от падений лицу ползли слезы, но я отворачивался, проклиная себя за слабость. "Все! - думал я. - Ведь завтра отец уедет и не увидит, что я могу съехать с этой горы!".
Отец словно услышал меня.
- Ты съедешь! - сказал он серьезно. - Я уверен, съедешь. Тогда напиши мне письмо, слышишь!
Я кивнул головой. Конечно, напишу.
Ясное дело, напишу, какой вопрос, как съеду, так и напишу.
* * *
На уроках Анна Николаевна объявила нам, что сегодня мы вручаем кисеты бойцам. Сердце прямо оборвалось во мне. Анна Николаевна сказала, чтобы мы приходили в школу вечером, а ведь вечером уезжал отец. Что же теперь? Я, конечно, должен вручать кисеты, раз меня выбрали делегатом, да и кисеты эти были моим долгом, но не мог же я не проводить отца.
Я разрывался на части - долг и любовь тянули меня в разные стороны, и ни от того, ни от другого я не вправе был отказаться. Терзаемый, я пришел из школы домой. Увидев мое постное лицо, бабушка тут же выяснила причину, пригорюнилась, поняв, но в это время с улицы вернулся отец, ходивший за какими-то документами.
- Не беда! - сказал он. - Мы с тобой простимся дома, какая разница, на вокзале или дома, а вручить кисеты ты должен сам.
И хотя это было полурешением, скорее даже жертвой со стороны отца, со стороны личного в пользу общественного, я как-то ободрился, и бабушка принялась гладить мне белую рубашку, потому что Анна Николаевна велела нам на всякий случай одеться понаряднее, так как где будет происходить торжественное вручение кисетов, пока неизвестно.
Время клонилось к вечеру, солнце торопливо уходило за тополя, вернулась, отпросившись пораньше с работы, мама, и настал печальный час.
Отец снял с гимнастерки звездчатый ремень, натянул шинель и подпоясал ее этим ремнем. Потом аккуратно застегнул верхние пуговицы, надел шапку.
Я тревожно смотрел на отца и думал, что уже где-то видел это. Конечно, это было уже, когда началась война, я даже не понял тогда толком, что началась война. Просто не очень понимал, что это такое.
Тогда отец был в длинном черном пиджаке и в модной крапчатой кепке с длинным козырьком. На пиджаке у него висел значок ГТО на серебряной цепочке, а за спиной зеленый мешок. Значок отец подарил мне тогда, а зеленый мешок был с ним и сейчас. Он повесил его на одно плечо, и мы присели.
Я видел, как иногда вздрагивало мамино лицо - она хотела плакать, но не давала себе воли, сдерживалась - только вздрагивало лицо, я видел, как комкала платок бабушка и подозрительно сухо смотрела на меня. Один отец был спокоен и невозмутим. Он сидел, задумавшись, потом встрепенулся и встал.
- С богом! - сказала бабушка, и отец наклонился ко мне.
- Главное, одолеть бессилие - всегда и во всем, - сказал он шепотом, чтобы не услышали мама и бабушка. - Главное, почувствовать себя сильным!