Страница:
Когда наступал урок рисования, Анна Николаевна была еще неаккуратнее, даже иногда проговаривалась.
- Может, вместо рисования попишем диктант? - наивно спрашивала она, конечно же, не нас, а сама себя. И как бы утверждала эту мысль весомым аргументом: - Репиных из вас все равно не выйдет!
И нередко мы действительно вместо рисования писали диктант или решали задачи, но самым любимым приемом Анны Николаевны был такой - большинство все-таки рисовало бутылку, или чернильницу, или две книги, живописно поставленные одна на другую, а те, кого учительница считала если не вполне пустыми людьми, но и не вполне полными, решали задачу или писали изложение.
На сей раз выпал как раз такой урок. Кто-то глубокомысленно ковырял в носу и загибал пальцы - решал задачу, кто-то, свесив набок язык, старательно скрипел пером, а кто-то одним простым карандашом изображал сложную комбинацию из пустого стакана и книги Гоголя, которую Анна Николаевна поставила боком, но по рассеянности вниз головой, и теперь слово "Гоголь" приходилось рисовать вниз головой - получились смешные палочки, и над классом - то в одном ряду, то в другом - повисали смешки.
Урок шел к концу, Анна Николаевна принялась ставить отметки за рисунки, возле нее собрался такой барьерчик из народа, и тут Витька Борецкий поднял руку на своей предпоследней парте. Ему бы встать и запросто подойти к Анне Николаевне или громко сказать: "Можно выйти?", а он сидел на своей парте, вирюхал коленками - ясно было, куда дело клонится, - но дисциплинированно держал руку, да еще локотком на парте.
Нашлись люди, хихикнули над ним, но разве Анна Николаевна поймет в такой суматохе, кто там над кем хихикнул? Была бы математика или русский другое дело. А тут рисование, она и внимания не обращает, что где творится. Я даже громко сказал Витьке:
- Ты встань и скажи! Она не видит!
Витька покосил на меня коричневым жалостным глазом, но не послушался - вот до чего дисциплинированный, тут-то я и подумал про морскую дисциплину.
И вдруг раздался громкий свист. Здесь уж Анна Николаевна не могла не подняться со своего стула. Она грозно поглядела в сторону предпоследней парты, а обалдуй Мешков, с которым сидел Борецкий, по-прежнему свистел и медленно, даже оторопело, отъезжал по скамейке от Витьки, пока не упал нарочно, конечно, - с нее.
- Мешко-о-ов! - протянула Анна Николаевна, уставшая бороться с Мешковым. - Ну что еще там?
А Мешков поднялся с пола и нахальным голосом, заранее зная, что его оправдают, проговорил:
- Он тут описался!
Все смотрели на Борецкого. Витька был пунцового цвета. И медленно поднимался. Под морячком, в выемке скамьи, которая делается, чтобы удобней сидеть, была сырость.
Что тут случилось!
Крики, стоны, хохот, девчачьи ахи и охи!
Анна Николаевна колотила по столу книгой Гоголя, разрушив стройную художественную композицию. Она всегда внушала нам, что к книгам надо относиться свято, а тут громко колотила корешком Гоголя по столу, но не произносила ни слова.
И лицо у нее было странное. Какое-то дрожащее.
* * *
Ах, как легко попасть в нечаянное положение и как трудно, неимоверно трудно выбраться из него, когда тебе от роду лет десять. Я легко представляю, как мучился и страдал Витька Борецкий.
Тотчас после позорного эпизода Анна Николаевна отправила его домой, а наутро он не пришел в школу и не появлялся целую неделю. Можно вообразить, какой бой он выдерживал дома. Родители - а отец все-таки начальник пароходства, командует всеми пароходами - уговаривают и даже ругают, может, вполне вероятно, применяют грубую силу с помощью широкого морского ремня. Я однажды видел такой ремень на матросе, он продавал башмаки возле рынка, топтался неловко, маленький, вовсе не похожий на речника, но ремень у него был что ни на есть боевой - широкий, с латунной бляхой, откуда прямо-таки вылезает выпуклая звезда.
Так вот, ясное дело, Витьку дома уговаривают идти в школу, а он упирается, и, хотя родители уверены, что они кругом правы, Витька поступает мудро: именно неделю надо пропустить и никак не меньше, только через неделю, и то самое малое, утихают в школе страсти после подобных нечаянных ЧП, становятся историей, теряющей интерес. К тому же Анна Николаевна постаралась. Через день она сказала нам, что Витька серьезно заболел, и хотя это была педагогическая хитрость, а грубо говоря - вранье, цели своей хитрость достигла: девчонки во главе с Нинкой Правдиной стали вслух жалеть Витьку и обалдуя Мешкова громко стали кликать дураком ("Этот дурак!" - выражались они пренебрежительно), а всех остальных, кто фыркал при упоминании Борецкого, обзывали бессовестными.
Потом Анна Николаевна целых пять минут выделила из урока русского языка, чтобы объяснить нам такую истину:
- Самый недостойный и пустой человек тот, кто смеется над другим, особенно если другой попал в беду. И самый достойный человек - это тот, кто умеет посмеяться над собой.
И еще несколько фраз в том же роде, и совершенно конкретное указание: если Борецкий вернется в класс, все должны показать ему, что ничего не случилось, если, конечно, мы благородные люди. Надо заметить, что на вторую часть рекомендации никто, кажется, не обратил внимания, а вот на первую обратили все. Значит, Витька может вообще не вернуться? Дело серьезное. Выходит, переживает не на шутку. А раз человек переживает, он достоин ну не уважения, так снисхождения, что и говорить!
Теперь о последней мысли Анны Николаевны. О благородстве.
Не хочу сказать, что ее мало или вовсе нет в ребячьем племени. Напротив. Но когда речь о темах не то чтобы скользких, а неверных, что ли, некоторые не могут устоять. Дают слабину, а уж тут не прикажешь, не упрекнешь. Тут уж дело внутренних тормозов - скажем так.
Ну, у Мешкова их отроду не было, этих внутренних тормозов, на то он и Мешок. Так что, когда Борецкий пришел наконец в класс, этот обалдуй выскочил из-за парты и, дергая брезгливо носом, уселся на свободное место в последнем ряду. Это была уж не слабина, а чистое негодяйство. Я видел, как Борецкий задрожал, повесил голову, смотрел прямо в парту и боялся поднять глаза, чтобы не увидеть еще чего-нибудь такого же.
Разглядывая в этот миг Витьку, я ни к селу ни к городу подумал вдруг о том, что, будь у меня с собой гадюка из магазина учебно-ненаглядных пособий, я ни за что бы не сумел подсунуть ее сейчас Борецкому. Но с большим удовольствием сунул бы за шиворот обалдую Мешкову. Потом, неторопливо представив себе, как Мешок заорет, точно зарезанный, я неожиданно для себя вытащил из парты портфель и пересел к Борецкому. Он был словно конь, этот Витька. Не посмотрел на меня, а лишь покосил благодарно коричневым глазом - совсем по-лошадиному, вот чудак.
Зато Вовка Крошкин, от которого я ушел, мой верный, старинный друг с первого класса, хлопал глазами и таращился на меня. Мне стало нехорошо. Я выполз из-за своей парты, не сказав ничего Вовке, не предупредив его, да что там, даже ведь для себя нечаянно, но поди-ка, объясни это сейчас, когда уже ушел.
Да, это выглядело предательством по отношению к Вовке, самым натуральным и совершенно необъяснимым предательством.
Но дело было сделано. Я сидел с Борецким и боялся, как бы Вовка не показал на меня пальцем когда-нибудь в коридоре при народе из других, не знающих, в чем дело, классов и не сказал бы: "Этот пацан - предатель!"
Но вышло совсем по-другому, хотя и не лучше. Анна Николаевна уцепила меня на перемене за локоть и шепнула:
- Ты благородный человек.
Я мгновенно вспотел от неожиданности, наверно, еще и рот приоткрыл, но учительница уже исчезла, а я вдогонку ей запоздало подумал: "При чем тут благородство?"
Благородство тут было ни при чем, ясное дело, просто так получилось. И вышло совсем даже нехорошо. Вовка Крошкин никак не исчезал у меня из головы: ни за что обидел человека.
Я как в воду глядел.
После уроков мы с Борецким вышли из школы вместе. Я хотел пойти с Вовкой, но он куда-то запропастился, и, когда за нами хлопнула тяжелая школьная дверь, я понял, что он запропастился не зря.
Вовка Крошкин стоял среди ребят из соседнего класса, стоял спиной к нам, но, когда мы с Витькой поравнялись с ним, Вовка сказал деревянным каким-то, не своим, а вражеским голосом:
- Вот этот пацан прямо на уроке обо...
Даже я вздрогнул от Вовкиной непонятной жестокости, а Витька опустил плечи, прошел еще шагов пять и побежал.
Я повернулся к Вовке и вспомнил Анну Николаевну. Нет, она не права, никакого благородства нет в том, что я пересел к Борецкому. Мне, наверное, просто жалко его стало, вот и все, а вот Вовка, это да, Вовка поступал неблагородно.
Я хотел подойти к нему и сказать ему что-нибудь, сказать хотя бы с выражением: "Эх ты!", но Вовка мельком взглянул на меня и опять отвернулся к ребятам. Не стану же я унижаться перед ним.
Дорога домой была, как всегда, долгой - мимо тополей с вороньим граем, Гортопа, Райфо, Райплана и Районо с райской, наверное, музыкой и цветами там, в обшарпанном доме. Я неспешно приближался к магазину ненаглядных пособий, думая о Витьке Борецком, о Вовке Крошкине, думая о том, как легко было Витьке попасть в нечаянное свое положение и как трудно теперь выбираться из него, думая о жестокости моего старинного друга Вовки, который мстил мне, унижая Витьку, и о том, что слава, увы, бывает разной.
Есть слава, возвышающая тебя, когда говорят: "Глядите, этот пацан раздобыл настоящий скелет!" И есть слава, тебя унижающая, как сегодня: "Вот этот пацан прямо на уроке обо..."
И хоть жестокая эта слава принадлежала не мне, я думал о ней снова и снова, жалея несчастного моряка.
* * *
Как-то неумело и неловко сходились мы с Витькой Борецким под презрительным и строгим взглядом Вовки Крошкина. Я молчал от неловкости и какой-то дурацкой опаски, а Витька не навязывался, все еще с трудом одолевая неприятность, в которую попал. Да еще его дурацкая дисциплинированность! На уроках он образцово-внимательный, с таким не поболтаешь, не отвлечешься, и вроде по всему выходило, учиться я из-за такого соседа должен бы лучше, но не тут-то было. Витька плохо писал, а я, дурила, вместо того чтобы жить своим умом, проверял свои действия в Витькиной тетради. Писал себе грамотно рядом с Вовкой Крошкиным, никуда не заглядывал, а сел к Витьке и стал у него проверять.
Мы тогда диктанты все писали на мягкие знаки. Где и когда с мягким знаком слова пишутся, а где - без. Сперва я хотел слова "смеются" и "стараются" написать без мягкого знака, но заглянул к Витьке и написал "смеються" и "стараються". Анна Николаевна, проверив тетради, жутковато засверкала стеклышками пенсне в нашу сторону, и я сразу понял: оставит после уроков.
После уроков Анна Николаевна пересадила нас на первую парту и целый час диктовала всякие слова с мягким знаком. Я старался к Витьке не заглядывать, но все же раза три заглянул и сделал три ошибки. Витька это засек и сказал мне:
- Ты ко мне в тетрадь не смотри. Я ведь серб!
Я первый раз видел серба, но все равно удивился:
- А это при чем?
- Никак привыкнуть не могу к мягким знакам!
Но Витькино признание, что он серб и поэтому не может привыкнуть к мягким знакам, сильного впечатления на меня все-таки не произвело. Потому что сильное впечатление Витька произвел на меня чуточку раньше.
Когда мы вышли на улицу, он спросил:
- Хочешь, я тебя сфотографирую?
Фотографировали в специальной мастерской, у нее было даже красивое нерусское название - ателье, и я не раз бывал там, правда, еще до школы, маленьким, и, надо сказать, всякий раз прилично волновался.
Бабушка и мама наряжали меня, как на праздник, вели с собой в это ателье, где была стеклянная крыша, и недовольный дядька усаживал меня на стул, уходил к фотоаппарату на треноге - с аппарата свисал черный платок, дядька укрывался им, потом быстро шел ко мне, хватал за лицо руками и заставлял всяко неудобно поворачиваться, а у меня, как назло, подбородок опускался, и он подбегал снова и опять вздергивал мою голову, так что уже хотелось не фотографироваться, а реветь. Потом фальшиво-притворным голосом дядька говорил:
- Мальчик, смотри сюда и не шевелись, сейчас птичка вылетит.
Но никакая птичка не вылетала, и я уходил из ателье изнуренным и расстроенным.
И все ради чего? Ради того, чтобы через неделю бабушка, ликуя, выложила на стол карточки, где у меня какое-то фанерное, испуганное лицо, будто меня со всех сторон скрутили веревками и заставили при этом улыбаться.
Единственное серьезное начало было во всей этой затее, единственное достойное понимания: карточка посылалась отцу на фронт. А отец однажды взамен прислал свою: сидит на колесе пушки в пилоточке и улыбается.
Это одно оправдывало муки.
И вдруг Витька говорит про фотографирование.
Я насторожился.
- Как это? - спросил, не понимая.
Витька улыбнулся, поняв, что ли, меня. Он положил на землю портфель, покопался в его глубине и вынул блестящую пластмассовую штучку, похожую на лягушку. Штучка помещалась на Витькиной ладони, взблескивала под солнцем стеклянным носиком и лакированными бочками.
- Что это? - удивился я. Штуковина никак не походила на чудовище в ателье, раскорячившее три деревянные, грубые ножищи.
- Аппарат "Лилипут", - проговорил Витька, и я услышал в его голосе некое превосходство над моей темнотой. - Становись, - приказывал он, и я послушно пошевеливался, уже безоговорочно подчиненный его воле. - Вот так, чтобы виднелась школа. Не жмурься от солнца. Внимание! Снимаю!
Я затаил дыхание, как в ателье, но Витька чем-то негромко щелкнул и уже протягивал аппарат мне:
- Теперь валяй ты. Сюда смотри. А сюда нажимай.
- Я? - Глуповатым хихиканьем я прикрывал растерянность.
Витька предлагал мне что-то небывалое, какого никогда еще в жизни не случалось со мной. Сфотографировать? Его? Мне? Нажать на этот рычажок? А сперва посмотреть в это окошечко?
Я бросил портфель в кучу пожухлых листьев. Схватил аппарат, приставил палец к рычажку и взглянул в окошечко. Витька торчал там совсем маленький, и школа уменьшилась в двадцать раз, но все было видно очень хорошо. Я затаил дыхание и нажал на рычажок. Что-то щелкнуло. А Витька уже кричал мне:
- Сегодня проявим и сегодня же напечатаем. Я попрошу отца, он нам поможет.
Я кивал каждому слову, совершенно не понимая их - проявим, напечатаем, как это? - и наверное, на моем лице блуждала такая неуверенная тупость, что Витька вдруг примолк, внимательно поглядел на меня и попробовал вернуть к действительности той самой фразой:
- Ты ко мне в тетрадь не смотри. Я ведь серб.
Он серб и не мог привыкнуть к мягким знакам, а я мог писать без ошибок, но ничегошеньки не понимал про фотографию.
* * *
Это было только начало, кто бы знал! Блестящий лакированный "Лилипут" со сверкающим глазком линзы посреди толстенького пластмассового животика был даже не самым интересным в этом деле!
Самое замечательное началось под вечер, после обеда - первого моего обеда в гостях, когда я в гости пришел не с мамой и бабушкой, а один и когда вернулся с работы Витькин отец.
Но до вечера, до самого главного, произошло множество других событий, может, и не таких важных, но, безусловно, выдающихся, которые создавали в моих глазах вокруг Витьки Борецкого ореол необыкновенности.
Начать хотя бы с того, что Витька жил на барже.
Рядом с дебаркадером, куда швартовались пароходы, только выше по течению, стояла черно-коричневая баржа. Мы приблизились к ней и по узкому трапу перешли полоску воды между берегом и бортом. Дальше была обычная дверь, обычная комната, с кроватью, шкафом и кушеткой. Единственное отличие от обыкновенного дома - два крохотных окна и дрожащие солнечные блики на потолке, отраженные не стеклышком, не консервной банкой, а водой и потому бегущие, шевелящиеся, живые.
Витька бросил портфель, положил фотоаппарат, велел и мне освободиться от своего груза, и мы выскочили обратно на палубу. Вдоль нее на веревке полоскались наволочки и подштанники, судно было явно не боевое, но это ничуть не оскорбило моего радостного волнения. Витька подвел меня к борту, и я увидел две лодки на цепях - большую и поменьше.
- Это мой ялик! - кивнул он на маленькую.
Его! Собственная! И слово он применил мной еще не слыханное. Ну, про лодку я знал, понимал, что такое плоскодонка, читал про шлюпку, но ялик? Витька подтянул лодку за цепь, расковал весла, как-то лихо, по-морскому, наступил ногой на нос ялика и приказал мне:
- Садись на весла!
Я добрался до лавки, укрепил весла, и Витька прыгнул в лодку, отчего нос резко приопустился. Ему бы надо сесть на корму, уже потом соображал я, но в тот миг я отчаянно и радостно принялся буровить воду веслами.
Будем откровенны: я первый раз в жизни сел за весла, был, так сказать, человеком совершенно сухопутным, а Витька, выросший возле реки, даже не подозревал об этом.
Все заняло какие-то мгновения. Течение возле баржи оказалось сильным, гребец неловким, и струя, подхватив легкое суденышко, понесла нас вниз, к дебаркадеру, возле которого, отдуваясь, швартовался колесный пароход. Ялик стоял носом против течения, и я видел, как мы приближаемся кормой к пароходу, к огромным красным плицам его колеса. Я старался изо всех сил, даже привстал чуточку, когда делал гребки, но весла чиркали воду, то одно, то другое весло срывалось, стуча о борт лодки, и мы сплавлялись ближе к пароходу.
Все во мне заледенело, как это бывает с людьми в решающую минуту, от этого леденящего гипноза, оцепенения, страха и гибнет чаще всего тот, кто мог бы спастись, будь он чуточку увереннее в себе.
С парохода крикнули:
- Эй, пацаны, куда вас прет!
- Иди на корму! - крикнул мне Витька и цепким, морским каким-то скачком, на полусогнутых ногах, оказался передо мной. Я сидел по-прежнему окаменелый.
- На корму! - приказал он.
Я послушно поднялся, ялик отчаянно закачался с борта на борт, прихлебывая речной водицы.
- Согни ноги! - крикнул Витька и подтолкнул меня к корме.
Едва удержавшись в лодке, я рухнул на колени и ткнулся подбородком о корму. Рядом слышался мерный плеск, я обернулся. Витька отгребал в сторону, а возле нас медленно проворачивалось огромное колесо с ярко-красными поперечинами лопастей.
Витькино лицо не выражало ни страха, ни отчаяния, ни злобы ко мне. Он просто трудился, откидывал весла, загребал ими воду, снова откидывал и снова загребал, напрягая руки, грудь и живот, и я поразился неожиданной мысли: как мог он сконфузиться в спокойном классе, этот парень, который не растерялся на неверной зыбкой и опасной воде?
Только потому, что здесь у него был опыт? Но какой такой опыт требовался в классе? Выходила явная ерунда, какая-то чепуховина, концы не сходились с концами, одно не вытекало из другого, я не находил связи, терялся и ничего не понимал.
Впрочем, не понимал по своей естественной неопытности. В жизни вообще часто одно не вытекает из другого и не сходятся концы с концами. Логике не все подчиняется в мире человеческих поступков, и еще не раз я увижу, как тот, кто считался всеми героем, оказывается трусом, а тот, кто считался слабым, был очень сильным. В общем, бывают задачки, где результат не сходится с ответом, которого ждут. И правильность решений как раз вот в этом - в том, что не сходится.
А Витька вывел ялик на тихую воду, бросил, ни слова не говоря, весла и пересел обратно на нос.
Я ничего не спросил, но, видно, лицо мое изображало такой вопрос, что он засмеялся и сказал:
- Ну, греби!
Мы плыли по тихой воде, и Витька учил меня, как опускать весла в воду, как закидывать их вперед до предела, а потом, не заталкивая в глубину, вести назад, помогая рукам всем туловищем.
Обратно, к барже, я подгребал сам, спокойно и уверенно пройдя стремнину, и Витька заковав свой ялик цепями, весело подмигнул мне.
Я радостно рассмеялся. Ладошки у меня вспухли прозрачными пузырьками, спина и руки болели, но я был счастлив, потому что научился полезному делу.
А самое интересное только еще приближалось.
* * *
Это было настоящее таинство! Торжественный, невиданный, даже чуточку пугающий ритуал! Особые, неслыханные дотоле слова!
Хриплым, прокуренным голосом начальник пароходства, тощий, как плоскодонка, с носом, похожим на руль корабля, в кителе с непонятными нашивками на рукаве, спрашивал строго Витьку:
- Какая у пленки чувствительность?
Борецкий произносил в ответ таинственные цифры.
- Бачка у нас нет, - говорил ему отец, - это тебе известно?
Витька деловито кивал, и отец, разделяя слова, а оттого произнося их как бы торжественно, продолжал:
- Ну ничего! Чувствительность невысокая! Можно проявить при красном свете!
Витька притащил красный фонарь, расставил такие пластмассовые коробки, они назывались кюветки, и принялся растворять какие-то порошки разных цветов, а я внимал происходящему, ни шиша не понимая, как последний тупица.
Вроде бы я во многом разбирался на третьем году школьной жизни! Уж по крайней мере вел себя уверенно в любых обстоятельствах, как мне казалось. Представить себе не мог, что могу выглядеть простофилей. А вот выглядел. И даже дважды в один день: сперва не умел грести, теперь ничего не смыслил в фотографии. Единственные понятные вещи говорила грубым мужским голосом Витькина мать. Она курила, сидела на табуретке и спрашивала:
- Тряпку руки вытирать взяли? А то опять Виктор насажает пятен на брюки! А температуру воды замерили? А окна не надо занавесить?
Оказалось, что и окна надо занавесить, и смерить температуру воды, и взять тряпицу для рук, и приготовить пинцет ("зачем?" - поражался я), развести фиксаж ("что это такое?") и, наконец, погасить свет.
На столе при свете красного фонаря таинственно чернели в кюветках три жидкости - проявитель, вода и фиксаж. Витькин отец взял "Лилипут", раскрыл его и вынул недлинный кусок пленки. Она казалась белой при красном свете. Потом он опустил ее в проявитель и уступил нам с Витькой место:
- Смотрите!
Витька подтянул меня к столу за рукав. Я затаил дыхание. Борецкий уверенно взялся за край пластмассовой ванночки и стал медленно, даже торжественно покачивать ее. Пленка в жидкости изгибалась, вылезала из ванночки, и тогда Витька топил ее, аккуратно прикасаясь пальцами к краешкам. Настало долгое ожидание. Проявитель в ванночке тихо всплескивал, и я почувствовал, что комната неторопливо, как бы в такт ванночке, покачивается и где-то слышен негромкий плеск. Это покачивалась баржа на воде, и непривычное, едва уловимое колебание ее окончательно превращало таинство при красном фонаре в какое-то возвышенное действие, которое обещает счастливую и нечаянную радость.
- Коля, - спросила меня в самый неподходящий момент Витькина мать, а тебя дома не потеряют? Ведь уже поздно!
- Нет! - воскликнул я, отмахиваясь от тревожного вопроса и не желая думать ни о чем, кроме их счастливых колебаний - баржи и ванночки.
Там, в гуще проявочной жидкости, на белой полосе пленки начинали возникать сероватые линии. Они становились все четче. Уже можно разглядеть окна, забавные смешные окна, в которых черно, зато переплеты белые - все наоборот. А вот чье-то лицо - откуда-то взялся негр с белыми, как у вареной рыбы, глазами. Рядом белые кусты, белое дерево.
- Почему-то, - шепнул я, - все наоборот?
Витька не засмеялся, а торжественно, как заклинание, произнес еще одно незнакомое мне слово:
- Негатив!
- Аха, понятно, - выдохнул я, ничего не понимая.
Расстояние между мной и Витькой возрастало с каждым мигом. Рядом со мной был не обыкновенный одноклассник, к тому же еще и презираемый кое-кем за свой необъяснимый конфуз, а человек, который умел грести, обладал собственным яликом, жил на барже, но главное - умел не только фотографировать, но и качать кюветку, растворять порошки проявителя и фиксаж, знал, что такое негатив, и вот теперь глубокомысленно вглядывался в очертания на пленке, и весь его вид свидетельствовал о серьезности дела, которым он занимался, о полной самоотдаче, об умении делать то, что не умел делать я.
- Пап, погляди! - сказал он.
Громко кашлянув, начальник пароходства свесился над Витькиным плечом, похожий на аптечного провизора, и вынес приговор:
- Промывай!
Витька вытащил пленку из кюветки с проявителем, сунул в кюветку с водой и отчаянно забулькал там. Потом опустил пленку в фиксаж. Белый налет, какой бывает на языке, если поел снегу зимой или как следует простудился, таинственно и бесследно исчезал с пленки. Наконец она стала прозрачной.
- Можно включать!
Я радостно бросился к выключателю, налетел на стул, раздался грохот, и, когда загорелся свет, я опять был в дурацком положении - не первый раз на этот день - на четвереньках, запутавшись рукой в изогнутой спинке венского стула.
Но неудачи не меняли моего счастливого настроения, да и Витька совершенно не замечал моих оплошностей, он был увлечен не меньше меня, и мы с восторгом разглядывали негатив, где, оказывается, все должно быть наоборот, чем на самом деле: белое черным, а черное белым, - таков закон фотографии.
- Ибо э м у л ь с и я... - поднимал большой палец начальник пароходства, - с в е т о ч у в с т в и т е л ь н а, а это означает, что она как бы не замечает черное, зато ф и к с и р у е т все светлое, и это светлое оставляет на пленке следы. Потом, при печати, негатив накладывается на фотобумагу, которая тоже чувствительна, происходит э к с п о з и ц и я - включают белый свет, и сквозь светлое на негативе проходит луч к бумаге, оставляя при проявке черный след. А через черное он, естественно, не проходит. И не оставляет свет. Так что черное на негативе остается белым на п о з и т и в е, то есть фотокарточке.
- Может, вместо рисования попишем диктант? - наивно спрашивала она, конечно же, не нас, а сама себя. И как бы утверждала эту мысль весомым аргументом: - Репиных из вас все равно не выйдет!
И нередко мы действительно вместо рисования писали диктант или решали задачи, но самым любимым приемом Анны Николаевны был такой - большинство все-таки рисовало бутылку, или чернильницу, или две книги, живописно поставленные одна на другую, а те, кого учительница считала если не вполне пустыми людьми, но и не вполне полными, решали задачу или писали изложение.
На сей раз выпал как раз такой урок. Кто-то глубокомысленно ковырял в носу и загибал пальцы - решал задачу, кто-то, свесив набок язык, старательно скрипел пером, а кто-то одним простым карандашом изображал сложную комбинацию из пустого стакана и книги Гоголя, которую Анна Николаевна поставила боком, но по рассеянности вниз головой, и теперь слово "Гоголь" приходилось рисовать вниз головой - получились смешные палочки, и над классом - то в одном ряду, то в другом - повисали смешки.
Урок шел к концу, Анна Николаевна принялась ставить отметки за рисунки, возле нее собрался такой барьерчик из народа, и тут Витька Борецкий поднял руку на своей предпоследней парте. Ему бы встать и запросто подойти к Анне Николаевне или громко сказать: "Можно выйти?", а он сидел на своей парте, вирюхал коленками - ясно было, куда дело клонится, - но дисциплинированно держал руку, да еще локотком на парте.
Нашлись люди, хихикнули над ним, но разве Анна Николаевна поймет в такой суматохе, кто там над кем хихикнул? Была бы математика или русский другое дело. А тут рисование, она и внимания не обращает, что где творится. Я даже громко сказал Витьке:
- Ты встань и скажи! Она не видит!
Витька покосил на меня коричневым жалостным глазом, но не послушался - вот до чего дисциплинированный, тут-то я и подумал про морскую дисциплину.
И вдруг раздался громкий свист. Здесь уж Анна Николаевна не могла не подняться со своего стула. Она грозно поглядела в сторону предпоследней парты, а обалдуй Мешков, с которым сидел Борецкий, по-прежнему свистел и медленно, даже оторопело, отъезжал по скамейке от Витьки, пока не упал нарочно, конечно, - с нее.
- Мешко-о-ов! - протянула Анна Николаевна, уставшая бороться с Мешковым. - Ну что еще там?
А Мешков поднялся с пола и нахальным голосом, заранее зная, что его оправдают, проговорил:
- Он тут описался!
Все смотрели на Борецкого. Витька был пунцового цвета. И медленно поднимался. Под морячком, в выемке скамьи, которая делается, чтобы удобней сидеть, была сырость.
Что тут случилось!
Крики, стоны, хохот, девчачьи ахи и охи!
Анна Николаевна колотила по столу книгой Гоголя, разрушив стройную художественную композицию. Она всегда внушала нам, что к книгам надо относиться свято, а тут громко колотила корешком Гоголя по столу, но не произносила ни слова.
И лицо у нее было странное. Какое-то дрожащее.
* * *
Ах, как легко попасть в нечаянное положение и как трудно, неимоверно трудно выбраться из него, когда тебе от роду лет десять. Я легко представляю, как мучился и страдал Витька Борецкий.
Тотчас после позорного эпизода Анна Николаевна отправила его домой, а наутро он не пришел в школу и не появлялся целую неделю. Можно вообразить, какой бой он выдерживал дома. Родители - а отец все-таки начальник пароходства, командует всеми пароходами - уговаривают и даже ругают, может, вполне вероятно, применяют грубую силу с помощью широкого морского ремня. Я однажды видел такой ремень на матросе, он продавал башмаки возле рынка, топтался неловко, маленький, вовсе не похожий на речника, но ремень у него был что ни на есть боевой - широкий, с латунной бляхой, откуда прямо-таки вылезает выпуклая звезда.
Так вот, ясное дело, Витьку дома уговаривают идти в школу, а он упирается, и, хотя родители уверены, что они кругом правы, Витька поступает мудро: именно неделю надо пропустить и никак не меньше, только через неделю, и то самое малое, утихают в школе страсти после подобных нечаянных ЧП, становятся историей, теряющей интерес. К тому же Анна Николаевна постаралась. Через день она сказала нам, что Витька серьезно заболел, и хотя это была педагогическая хитрость, а грубо говоря - вранье, цели своей хитрость достигла: девчонки во главе с Нинкой Правдиной стали вслух жалеть Витьку и обалдуя Мешкова громко стали кликать дураком ("Этот дурак!" - выражались они пренебрежительно), а всех остальных, кто фыркал при упоминании Борецкого, обзывали бессовестными.
Потом Анна Николаевна целых пять минут выделила из урока русского языка, чтобы объяснить нам такую истину:
- Самый недостойный и пустой человек тот, кто смеется над другим, особенно если другой попал в беду. И самый достойный человек - это тот, кто умеет посмеяться над собой.
И еще несколько фраз в том же роде, и совершенно конкретное указание: если Борецкий вернется в класс, все должны показать ему, что ничего не случилось, если, конечно, мы благородные люди. Надо заметить, что на вторую часть рекомендации никто, кажется, не обратил внимания, а вот на первую обратили все. Значит, Витька может вообще не вернуться? Дело серьезное. Выходит, переживает не на шутку. А раз человек переживает, он достоин ну не уважения, так снисхождения, что и говорить!
Теперь о последней мысли Анны Николаевны. О благородстве.
Не хочу сказать, что ее мало или вовсе нет в ребячьем племени. Напротив. Но когда речь о темах не то чтобы скользких, а неверных, что ли, некоторые не могут устоять. Дают слабину, а уж тут не прикажешь, не упрекнешь. Тут уж дело внутренних тормозов - скажем так.
Ну, у Мешкова их отроду не было, этих внутренних тормозов, на то он и Мешок. Так что, когда Борецкий пришел наконец в класс, этот обалдуй выскочил из-за парты и, дергая брезгливо носом, уселся на свободное место в последнем ряду. Это была уж не слабина, а чистое негодяйство. Я видел, как Борецкий задрожал, повесил голову, смотрел прямо в парту и боялся поднять глаза, чтобы не увидеть еще чего-нибудь такого же.
Разглядывая в этот миг Витьку, я ни к селу ни к городу подумал вдруг о том, что, будь у меня с собой гадюка из магазина учебно-ненаглядных пособий, я ни за что бы не сумел подсунуть ее сейчас Борецкому. Но с большим удовольствием сунул бы за шиворот обалдую Мешкову. Потом, неторопливо представив себе, как Мешок заорет, точно зарезанный, я неожиданно для себя вытащил из парты портфель и пересел к Борецкому. Он был словно конь, этот Витька. Не посмотрел на меня, а лишь покосил благодарно коричневым глазом - совсем по-лошадиному, вот чудак.
Зато Вовка Крошкин, от которого я ушел, мой верный, старинный друг с первого класса, хлопал глазами и таращился на меня. Мне стало нехорошо. Я выполз из-за своей парты, не сказав ничего Вовке, не предупредив его, да что там, даже ведь для себя нечаянно, но поди-ка, объясни это сейчас, когда уже ушел.
Да, это выглядело предательством по отношению к Вовке, самым натуральным и совершенно необъяснимым предательством.
Но дело было сделано. Я сидел с Борецким и боялся, как бы Вовка не показал на меня пальцем когда-нибудь в коридоре при народе из других, не знающих, в чем дело, классов и не сказал бы: "Этот пацан - предатель!"
Но вышло совсем по-другому, хотя и не лучше. Анна Николаевна уцепила меня на перемене за локоть и шепнула:
- Ты благородный человек.
Я мгновенно вспотел от неожиданности, наверно, еще и рот приоткрыл, но учительница уже исчезла, а я вдогонку ей запоздало подумал: "При чем тут благородство?"
Благородство тут было ни при чем, ясное дело, просто так получилось. И вышло совсем даже нехорошо. Вовка Крошкин никак не исчезал у меня из головы: ни за что обидел человека.
Я как в воду глядел.
После уроков мы с Борецким вышли из школы вместе. Я хотел пойти с Вовкой, но он куда-то запропастился, и, когда за нами хлопнула тяжелая школьная дверь, я понял, что он запропастился не зря.
Вовка Крошкин стоял среди ребят из соседнего класса, стоял спиной к нам, но, когда мы с Витькой поравнялись с ним, Вовка сказал деревянным каким-то, не своим, а вражеским голосом:
- Вот этот пацан прямо на уроке обо...
Даже я вздрогнул от Вовкиной непонятной жестокости, а Витька опустил плечи, прошел еще шагов пять и побежал.
Я повернулся к Вовке и вспомнил Анну Николаевну. Нет, она не права, никакого благородства нет в том, что я пересел к Борецкому. Мне, наверное, просто жалко его стало, вот и все, а вот Вовка, это да, Вовка поступал неблагородно.
Я хотел подойти к нему и сказать ему что-нибудь, сказать хотя бы с выражением: "Эх ты!", но Вовка мельком взглянул на меня и опять отвернулся к ребятам. Не стану же я унижаться перед ним.
Дорога домой была, как всегда, долгой - мимо тополей с вороньим граем, Гортопа, Райфо, Райплана и Районо с райской, наверное, музыкой и цветами там, в обшарпанном доме. Я неспешно приближался к магазину ненаглядных пособий, думая о Витьке Борецком, о Вовке Крошкине, думая о том, как легко было Витьке попасть в нечаянное свое положение и как трудно теперь выбираться из него, думая о жестокости моего старинного друга Вовки, который мстил мне, унижая Витьку, и о том, что слава, увы, бывает разной.
Есть слава, возвышающая тебя, когда говорят: "Глядите, этот пацан раздобыл настоящий скелет!" И есть слава, тебя унижающая, как сегодня: "Вот этот пацан прямо на уроке обо..."
И хоть жестокая эта слава принадлежала не мне, я думал о ней снова и снова, жалея несчастного моряка.
* * *
Как-то неумело и неловко сходились мы с Витькой Борецким под презрительным и строгим взглядом Вовки Крошкина. Я молчал от неловкости и какой-то дурацкой опаски, а Витька не навязывался, все еще с трудом одолевая неприятность, в которую попал. Да еще его дурацкая дисциплинированность! На уроках он образцово-внимательный, с таким не поболтаешь, не отвлечешься, и вроде по всему выходило, учиться я из-за такого соседа должен бы лучше, но не тут-то было. Витька плохо писал, а я, дурила, вместо того чтобы жить своим умом, проверял свои действия в Витькиной тетради. Писал себе грамотно рядом с Вовкой Крошкиным, никуда не заглядывал, а сел к Витьке и стал у него проверять.
Мы тогда диктанты все писали на мягкие знаки. Где и когда с мягким знаком слова пишутся, а где - без. Сперва я хотел слова "смеются" и "стараются" написать без мягкого знака, но заглянул к Витьке и написал "смеються" и "стараються". Анна Николаевна, проверив тетради, жутковато засверкала стеклышками пенсне в нашу сторону, и я сразу понял: оставит после уроков.
После уроков Анна Николаевна пересадила нас на первую парту и целый час диктовала всякие слова с мягким знаком. Я старался к Витьке не заглядывать, но все же раза три заглянул и сделал три ошибки. Витька это засек и сказал мне:
- Ты ко мне в тетрадь не смотри. Я ведь серб!
Я первый раз видел серба, но все равно удивился:
- А это при чем?
- Никак привыкнуть не могу к мягким знакам!
Но Витькино признание, что он серб и поэтому не может привыкнуть к мягким знакам, сильного впечатления на меня все-таки не произвело. Потому что сильное впечатление Витька произвел на меня чуточку раньше.
Когда мы вышли на улицу, он спросил:
- Хочешь, я тебя сфотографирую?
Фотографировали в специальной мастерской, у нее было даже красивое нерусское название - ателье, и я не раз бывал там, правда, еще до школы, маленьким, и, надо сказать, всякий раз прилично волновался.
Бабушка и мама наряжали меня, как на праздник, вели с собой в это ателье, где была стеклянная крыша, и недовольный дядька усаживал меня на стул, уходил к фотоаппарату на треноге - с аппарата свисал черный платок, дядька укрывался им, потом быстро шел ко мне, хватал за лицо руками и заставлял всяко неудобно поворачиваться, а у меня, как назло, подбородок опускался, и он подбегал снова и опять вздергивал мою голову, так что уже хотелось не фотографироваться, а реветь. Потом фальшиво-притворным голосом дядька говорил:
- Мальчик, смотри сюда и не шевелись, сейчас птичка вылетит.
Но никакая птичка не вылетала, и я уходил из ателье изнуренным и расстроенным.
И все ради чего? Ради того, чтобы через неделю бабушка, ликуя, выложила на стол карточки, где у меня какое-то фанерное, испуганное лицо, будто меня со всех сторон скрутили веревками и заставили при этом улыбаться.
Единственное серьезное начало было во всей этой затее, единственное достойное понимания: карточка посылалась отцу на фронт. А отец однажды взамен прислал свою: сидит на колесе пушки в пилоточке и улыбается.
Это одно оправдывало муки.
И вдруг Витька говорит про фотографирование.
Я насторожился.
- Как это? - спросил, не понимая.
Витька улыбнулся, поняв, что ли, меня. Он положил на землю портфель, покопался в его глубине и вынул блестящую пластмассовую штучку, похожую на лягушку. Штучка помещалась на Витькиной ладони, взблескивала под солнцем стеклянным носиком и лакированными бочками.
- Что это? - удивился я. Штуковина никак не походила на чудовище в ателье, раскорячившее три деревянные, грубые ножищи.
- Аппарат "Лилипут", - проговорил Витька, и я услышал в его голосе некое превосходство над моей темнотой. - Становись, - приказывал он, и я послушно пошевеливался, уже безоговорочно подчиненный его воле. - Вот так, чтобы виднелась школа. Не жмурься от солнца. Внимание! Снимаю!
Я затаил дыхание, как в ателье, но Витька чем-то негромко щелкнул и уже протягивал аппарат мне:
- Теперь валяй ты. Сюда смотри. А сюда нажимай.
- Я? - Глуповатым хихиканьем я прикрывал растерянность.
Витька предлагал мне что-то небывалое, какого никогда еще в жизни не случалось со мной. Сфотографировать? Его? Мне? Нажать на этот рычажок? А сперва посмотреть в это окошечко?
Я бросил портфель в кучу пожухлых листьев. Схватил аппарат, приставил палец к рычажку и взглянул в окошечко. Витька торчал там совсем маленький, и школа уменьшилась в двадцать раз, но все было видно очень хорошо. Я затаил дыхание и нажал на рычажок. Что-то щелкнуло. А Витька уже кричал мне:
- Сегодня проявим и сегодня же напечатаем. Я попрошу отца, он нам поможет.
Я кивал каждому слову, совершенно не понимая их - проявим, напечатаем, как это? - и наверное, на моем лице блуждала такая неуверенная тупость, что Витька вдруг примолк, внимательно поглядел на меня и попробовал вернуть к действительности той самой фразой:
- Ты ко мне в тетрадь не смотри. Я ведь серб.
Он серб и не мог привыкнуть к мягким знакам, а я мог писать без ошибок, но ничегошеньки не понимал про фотографию.
* * *
Это было только начало, кто бы знал! Блестящий лакированный "Лилипут" со сверкающим глазком линзы посреди толстенького пластмассового животика был даже не самым интересным в этом деле!
Самое замечательное началось под вечер, после обеда - первого моего обеда в гостях, когда я в гости пришел не с мамой и бабушкой, а один и когда вернулся с работы Витькин отец.
Но до вечера, до самого главного, произошло множество других событий, может, и не таких важных, но, безусловно, выдающихся, которые создавали в моих глазах вокруг Витьки Борецкого ореол необыкновенности.
Начать хотя бы с того, что Витька жил на барже.
Рядом с дебаркадером, куда швартовались пароходы, только выше по течению, стояла черно-коричневая баржа. Мы приблизились к ней и по узкому трапу перешли полоску воды между берегом и бортом. Дальше была обычная дверь, обычная комната, с кроватью, шкафом и кушеткой. Единственное отличие от обыкновенного дома - два крохотных окна и дрожащие солнечные блики на потолке, отраженные не стеклышком, не консервной банкой, а водой и потому бегущие, шевелящиеся, живые.
Витька бросил портфель, положил фотоаппарат, велел и мне освободиться от своего груза, и мы выскочили обратно на палубу. Вдоль нее на веревке полоскались наволочки и подштанники, судно было явно не боевое, но это ничуть не оскорбило моего радостного волнения. Витька подвел меня к борту, и я увидел две лодки на цепях - большую и поменьше.
- Это мой ялик! - кивнул он на маленькую.
Его! Собственная! И слово он применил мной еще не слыханное. Ну, про лодку я знал, понимал, что такое плоскодонка, читал про шлюпку, но ялик? Витька подтянул лодку за цепь, расковал весла, как-то лихо, по-морскому, наступил ногой на нос ялика и приказал мне:
- Садись на весла!
Я добрался до лавки, укрепил весла, и Витька прыгнул в лодку, отчего нос резко приопустился. Ему бы надо сесть на корму, уже потом соображал я, но в тот миг я отчаянно и радостно принялся буровить воду веслами.
Будем откровенны: я первый раз в жизни сел за весла, был, так сказать, человеком совершенно сухопутным, а Витька, выросший возле реки, даже не подозревал об этом.
Все заняло какие-то мгновения. Течение возле баржи оказалось сильным, гребец неловким, и струя, подхватив легкое суденышко, понесла нас вниз, к дебаркадеру, возле которого, отдуваясь, швартовался колесный пароход. Ялик стоял носом против течения, и я видел, как мы приближаемся кормой к пароходу, к огромным красным плицам его колеса. Я старался изо всех сил, даже привстал чуточку, когда делал гребки, но весла чиркали воду, то одно, то другое весло срывалось, стуча о борт лодки, и мы сплавлялись ближе к пароходу.
Все во мне заледенело, как это бывает с людьми в решающую минуту, от этого леденящего гипноза, оцепенения, страха и гибнет чаще всего тот, кто мог бы спастись, будь он чуточку увереннее в себе.
С парохода крикнули:
- Эй, пацаны, куда вас прет!
- Иди на корму! - крикнул мне Витька и цепким, морским каким-то скачком, на полусогнутых ногах, оказался передо мной. Я сидел по-прежнему окаменелый.
- На корму! - приказал он.
Я послушно поднялся, ялик отчаянно закачался с борта на борт, прихлебывая речной водицы.
- Согни ноги! - крикнул Витька и подтолкнул меня к корме.
Едва удержавшись в лодке, я рухнул на колени и ткнулся подбородком о корму. Рядом слышался мерный плеск, я обернулся. Витька отгребал в сторону, а возле нас медленно проворачивалось огромное колесо с ярко-красными поперечинами лопастей.
Витькино лицо не выражало ни страха, ни отчаяния, ни злобы ко мне. Он просто трудился, откидывал весла, загребал ими воду, снова откидывал и снова загребал, напрягая руки, грудь и живот, и я поразился неожиданной мысли: как мог он сконфузиться в спокойном классе, этот парень, который не растерялся на неверной зыбкой и опасной воде?
Только потому, что здесь у него был опыт? Но какой такой опыт требовался в классе? Выходила явная ерунда, какая-то чепуховина, концы не сходились с концами, одно не вытекало из другого, я не находил связи, терялся и ничего не понимал.
Впрочем, не понимал по своей естественной неопытности. В жизни вообще часто одно не вытекает из другого и не сходятся концы с концами. Логике не все подчиняется в мире человеческих поступков, и еще не раз я увижу, как тот, кто считался всеми героем, оказывается трусом, а тот, кто считался слабым, был очень сильным. В общем, бывают задачки, где результат не сходится с ответом, которого ждут. И правильность решений как раз вот в этом - в том, что не сходится.
А Витька вывел ялик на тихую воду, бросил, ни слова не говоря, весла и пересел обратно на нос.
Я ничего не спросил, но, видно, лицо мое изображало такой вопрос, что он засмеялся и сказал:
- Ну, греби!
Мы плыли по тихой воде, и Витька учил меня, как опускать весла в воду, как закидывать их вперед до предела, а потом, не заталкивая в глубину, вести назад, помогая рукам всем туловищем.
Обратно, к барже, я подгребал сам, спокойно и уверенно пройдя стремнину, и Витька заковав свой ялик цепями, весело подмигнул мне.
Я радостно рассмеялся. Ладошки у меня вспухли прозрачными пузырьками, спина и руки болели, но я был счастлив, потому что научился полезному делу.
А самое интересное только еще приближалось.
* * *
Это было настоящее таинство! Торжественный, невиданный, даже чуточку пугающий ритуал! Особые, неслыханные дотоле слова!
Хриплым, прокуренным голосом начальник пароходства, тощий, как плоскодонка, с носом, похожим на руль корабля, в кителе с непонятными нашивками на рукаве, спрашивал строго Витьку:
- Какая у пленки чувствительность?
Борецкий произносил в ответ таинственные цифры.
- Бачка у нас нет, - говорил ему отец, - это тебе известно?
Витька деловито кивал, и отец, разделяя слова, а оттого произнося их как бы торжественно, продолжал:
- Ну ничего! Чувствительность невысокая! Можно проявить при красном свете!
Витька притащил красный фонарь, расставил такие пластмассовые коробки, они назывались кюветки, и принялся растворять какие-то порошки разных цветов, а я внимал происходящему, ни шиша не понимая, как последний тупица.
Вроде бы я во многом разбирался на третьем году школьной жизни! Уж по крайней мере вел себя уверенно в любых обстоятельствах, как мне казалось. Представить себе не мог, что могу выглядеть простофилей. А вот выглядел. И даже дважды в один день: сперва не умел грести, теперь ничего не смыслил в фотографии. Единственные понятные вещи говорила грубым мужским голосом Витькина мать. Она курила, сидела на табуретке и спрашивала:
- Тряпку руки вытирать взяли? А то опять Виктор насажает пятен на брюки! А температуру воды замерили? А окна не надо занавесить?
Оказалось, что и окна надо занавесить, и смерить температуру воды, и взять тряпицу для рук, и приготовить пинцет ("зачем?" - поражался я), развести фиксаж ("что это такое?") и, наконец, погасить свет.
На столе при свете красного фонаря таинственно чернели в кюветках три жидкости - проявитель, вода и фиксаж. Витькин отец взял "Лилипут", раскрыл его и вынул недлинный кусок пленки. Она казалась белой при красном свете. Потом он опустил ее в проявитель и уступил нам с Витькой место:
- Смотрите!
Витька подтянул меня к столу за рукав. Я затаил дыхание. Борецкий уверенно взялся за край пластмассовой ванночки и стал медленно, даже торжественно покачивать ее. Пленка в жидкости изгибалась, вылезала из ванночки, и тогда Витька топил ее, аккуратно прикасаясь пальцами к краешкам. Настало долгое ожидание. Проявитель в ванночке тихо всплескивал, и я почувствовал, что комната неторопливо, как бы в такт ванночке, покачивается и где-то слышен негромкий плеск. Это покачивалась баржа на воде, и непривычное, едва уловимое колебание ее окончательно превращало таинство при красном фонаре в какое-то возвышенное действие, которое обещает счастливую и нечаянную радость.
- Коля, - спросила меня в самый неподходящий момент Витькина мать, а тебя дома не потеряют? Ведь уже поздно!
- Нет! - воскликнул я, отмахиваясь от тревожного вопроса и не желая думать ни о чем, кроме их счастливых колебаний - баржи и ванночки.
Там, в гуще проявочной жидкости, на белой полосе пленки начинали возникать сероватые линии. Они становились все четче. Уже можно разглядеть окна, забавные смешные окна, в которых черно, зато переплеты белые - все наоборот. А вот чье-то лицо - откуда-то взялся негр с белыми, как у вареной рыбы, глазами. Рядом белые кусты, белое дерево.
- Почему-то, - шепнул я, - все наоборот?
Витька не засмеялся, а торжественно, как заклинание, произнес еще одно незнакомое мне слово:
- Негатив!
- Аха, понятно, - выдохнул я, ничего не понимая.
Расстояние между мной и Витькой возрастало с каждым мигом. Рядом со мной был не обыкновенный одноклассник, к тому же еще и презираемый кое-кем за свой необъяснимый конфуз, а человек, который умел грести, обладал собственным яликом, жил на барже, но главное - умел не только фотографировать, но и качать кюветку, растворять порошки проявителя и фиксаж, знал, что такое негатив, и вот теперь глубокомысленно вглядывался в очертания на пленке, и весь его вид свидетельствовал о серьезности дела, которым он занимался, о полной самоотдаче, об умении делать то, что не умел делать я.
- Пап, погляди! - сказал он.
Громко кашлянув, начальник пароходства свесился над Витькиным плечом, похожий на аптечного провизора, и вынес приговор:
- Промывай!
Витька вытащил пленку из кюветки с проявителем, сунул в кюветку с водой и отчаянно забулькал там. Потом опустил пленку в фиксаж. Белый налет, какой бывает на языке, если поел снегу зимой или как следует простудился, таинственно и бесследно исчезал с пленки. Наконец она стала прозрачной.
- Можно включать!
Я радостно бросился к выключателю, налетел на стул, раздался грохот, и, когда загорелся свет, я опять был в дурацком положении - не первый раз на этот день - на четвереньках, запутавшись рукой в изогнутой спинке венского стула.
Но неудачи не меняли моего счастливого настроения, да и Витька совершенно не замечал моих оплошностей, он был увлечен не меньше меня, и мы с восторгом разглядывали негатив, где, оказывается, все должно быть наоборот, чем на самом деле: белое черным, а черное белым, - таков закон фотографии.
- Ибо э м у л ь с и я... - поднимал большой палец начальник пароходства, - с в е т о ч у в с т в и т е л ь н а, а это означает, что она как бы не замечает черное, зато ф и к с и р у е т все светлое, и это светлое оставляет на пленке следы. Потом, при печати, негатив накладывается на фотобумагу, которая тоже чувствительна, происходит э к с п о з и ц и я - включают белый свет, и сквозь светлое на негативе проходит луч к бумаге, оставляя при проявке черный след. А через черное он, естественно, не проходит. И не оставляет свет. Так что черное на негативе остается белым на п о з и т и в е, то есть фотокарточке.