Страница:
Я зарделся.
Нинка играла хорошую музыку, а у меня вышло так, будто я ее передразнил своей ерундой. После нее мои упражнения прозвучали резко и странно и совсем некстати.
Я готов был сгореть со стыда, но все-таки набрался сил и взглянул на Нинку. Она стояла совсем рядом со мной, а смотрела в сторону. Туда и смотреть-то нечего было - пустой угол, а она смотрела. Просто отворачивалась.
Мне стало опять горько.
Протарахтел в коридоре звонок, начался урок, а я все не мог прийти в себя. Было так хорошо, и вот...
Ах, как клял я себя, как проклинал, какими последними ругал словами! "И ты, брутто, сказало нетто, завернулось в тару и упало!" - дурацкая эта прибаутка вертелась в голове, и я представлял сам себе то брутто, то нетто, которое заворачивается в какую-то тару и падает с позором. Было тошно. Мне казалось, что все смотрят на меня, и я сидел, уткнувшись в тетрадь. Наконец мне стало невмоготу, и я поднял голову, чтобы попроситься выйти, спрятаться в уборной, сунуть там голову под холодный кран. Я поднял голову, и глаза мои сами собой посмотрели на Нинку. Я думал, что увижу опять ее бант, но нет, я встретился с ее смородинами.
Она смотрела на меня и улыбалась, ничуть не сердясь.
Я повел плечами: тяжкий груз свалился с меня. Я понял, что мне опять хорошо и что радостное предчувствие доброго возвращается снова.
Я засмеялся тихонько и вдруг с неожиданной остротой, с легкостью и удивлением, что так долго не мог догадаться о таком простом, подумал, что ведь я ни в чем, совсем ни в чем не виноват перед Нинкой. Просто она музыкант, а я нет и никогда им не стану.
Да, да, да! Сегодня были две музыки. Нинкина и моя. Какие там две одна, Нинкина. То, что бренчал я, - никакая не музыка, и музыкой никогда не станет. Дело все в том, что музыка - не для меня, и это яснее ясного.
Я припомнил свои муки у Зинаиды Ивановны, тот день преодоления, когда я сыграл проклятое упражнение номер 24 и еще два. Казалось бы, мне не хватало логики. Решиться на это, когда вроде бы телега сдвинулась с места.
Нет, я не буду учиться музыке. Я не нужен ей. Нинка доказала сегодня, что музыка - это то, что выбирает человека само. Не человек выбирает музыку.
Диким напряжением, оскорбленным достоинством я преодолел музыку у Зинаиды Ивановны. Я собрался, чтобы сыграть, и сыграл. Но я не сделал ничего, кроме того, что собрался и соединил все, что я уже умел, уже должен был уметь делать.
Это был первый шаг. Важный, но первый.
Решает все последний шаг. Я сделал второй.
Я улыбался смородиновым Нинкиным глазам и точно знал, что это она, а не я, будет играть на сцене.
И будет шуметь море. То приливать бешеными волнами, то отступать, успокаиваясь...
* * *
Вместо музыки в тот день я хотел пойти в кино. В "Иллюзионе" крутили "Железную маску", и хотя я смотрел ее уже два раза, замирая от страха, ну что ж, придется смотреть еще раз. Все решено!
Великое дело, если человек решил что-нибудь для себя! Решил - и ни в какую, хоть лопни, не переменит своего решения. А если переменит - грош ему цена.
Но "Железную маску" посмотреть еще мне не удалось. Бабушка сказала, что она идет по каким-то своим делам и как раз в мою сторону, так что мы пойдем вместе. Делать было нечего, я взял папку, и мы поплелись.
Стояла весна, сугробы походили на губку, из которой текли грязные ручейки. Солнце серебрило окна старинных деревянных домов, на печных трубах и коньках крыш сидели, мурлыча, разномастные кошки.
Мы шли рядом, и сколько бабушка ни пыталась взять меня за руку, я никак не давался.
Ах, бабушка! Она никак не хотела увидеть, что четвертый класс - это не первый, что время идет и люди растут, все люди без исключения! А кроме того... Кроме того, это она, она, моя дорогая бабушка, была виновата в том, что в тот день, когда мы шли на экзамен в музыкальную школу, Юрка увидел меня на постыдном "прицепе" - бабушка вела меня за руку.
Не будь этого, думал я, может, и ничего, обошлось бы, и Юрка не лез бы ко мне... Одно на другое, и вон что накрутилось...
Мы шли в сторону, где жила Зинаида Ивановна, и по дороге нам, конечно, попался Юрка. Он не задел меня, не рискнул, потому что я шел не один, только посмотрел на меня презрительно и скривился...
Бабушка зашла со мной к Зинаиде Ивановне, и та похвалила ей меня за успехи; они поболтали, бабушка ушла, а Зинаида Ивановна обернулась ко мне, запахивая халат и говоря:
- Ну-с... Ну-с...
Я все стоял, не раздеваясь, с папкой в руке. Сердце мое колотилось. Я должен был сказать все Зинаиде Ивановне. Сесть к роялю и снова стучать эти упражнения было бы против совести, против моего решения, против второго шага. "Все решает последний шаг, - думал я, - надо, надо, надо сделать его".
Я набрался духу и сказал, глядя в глаза Зинаиде Ивановне:
- Вы знаете, я не буду ходить к вам больше... Ведь из меня же не выйдет музыканта...
- Что ты, что ты! - закричала Зинаида Ивановна.
- Ну не выйдет! - твердо сказал я. - Вы же сами знаете...
Зинаида Ивановна замахала руками, запричитала что-то, но вдруг успокоилась.
- Попей тогда чаю, - сказала она и пошла на кухню.
В пальто и с папкой в одной руке я попил чаю. Зинаида Ивановна грустно смотрела на меня и молчала, думая о чем-то своем. Когда я встал, она вдруг подошла ко мне, погладила по голове и сказала дрогнувшим голосом:
- Я не знала, что ты такой... А я, вот видишь, играю в кино...
Она засморкалась, я внимательно посмотрел на нее. Тогда, в кинотеатре, когда я увидел ее в первый раз, Зинаида Ивановна походила на русалку в своем блестящем, чешуйчатом платье. С тех пор я много раз смотрел на Зинаиду Ивановну. Никакая она была не русалка. И лицо у нее было нездоровое, дряблое. И на щеках у нее было много старых, больших веснушек...
Мне стало жалко ее, я торопливо сказал, что буду заходить просто так... пить чай. Зинаида Ивановна качнула неопределенно головой: мол, хорошо, но не верю.
Я торопливо выскочил на улицу и в гулкой весенней тишине снова услышал, как где-то совсем близко слышатся шаги перемен...
Я посмотрел вверх на небо и провалился взглядом в бесконечную синеву. У неба не было дна, как не было конца у жизни и у всего, что будет, что придет скоро...
Сердце стучало, голова кружилась, грудь расширяло счастье. Я шел нараспашку, красный галстук трепыхался на плече, как огонек, я шагал, ни на секунду не вспомнив о Юрке, как вдруг кто-то взял меня за рукав.
Я обернулся. Я обернулся и засмеялся.
Это была Нинка. В руке она держала авоську с хлебом. И еще она улыбалась.
- Ты с музыки? - спросила она, и я кивнул.
- А ты за хлебом ходила? - спросил я, не подумав, что как-то уж слишком далеко она ушла за хлебом, и теперь кивнула Нинка.
Мы пошли рядом, не зная, что сказать.
Мокрый снег кашицей разъезжался под ногами, текли синие ручьи, на крышах сидели кошки.
Мы шли, и я ждал, когда что-нибудь скажет Нинка, но она молчала, а я не знал, что говорить. Но даже вот так, молча, было хорошо идти рядом с ней, жмурясь от зайчиков.
Когда на экзамене в музыкальной школе она подошла ко мне в первый раз и говорила, говорила что-то, мне было ужасно неудобно. Казалось, весь коридор смотрит на нас, и я замечал эти взгляды. А сейчас мне было все равно, кто на нас смотрит.
Мы шли, иногда нечаянно касаясь друг друга, и все молчали. Нинка была в ботинках с новыми калошами, калоши сверкали на солнце, пускали зайчики, и мне казалось, что от этих зайчиков вокруг делается светлее... Я шел, улыбаясь, глядясь в лужи, и совсем-совсем забыл о Юрке. А он стоял, он ждал, он охотился за мной.
Я поднял голову и увидел, как смеются Юркины синие, с рыжими крапинками, глаза. Он смотрел на меня и на Нинку и очень радовался. Раньше он унижал только меня, и мы знали об этом вдвоем - он и я. Теперь он унизит меня втройне: перед собой, передо мной и перед Нинкой!
Юрка подходил ко мне не спеша, сунув руки в карманы пальто, нагло улыбаясь, а я не трепетал, как раньше, нет.
Мысли, одолевавшие меня, мучившие меня, терзавшие меня столько времени, вдруг соединились в последовательную цепь, взялись как бы за руки, обрели стройность и четкость. В одно мгновение из мальчишки, который не знал, чего хотел, боялся Юрки, стеснялся Нинки, разучивал нелюбимые музыкальные упражнения и вообще жил беспорядочно и неопределенно, я стал человеком, который знал, что хотел, и знал, что ему делать.
Еще вчера я был рабом музыки. Я мучился, я бился головой в дверь, не зная, что она никогда не откроется для меня. Сегодня в школе я понял, что есть вещи важнее музыки. Например, когда человек говорит сам себе правду. Пусть эта правда не такая легкая. Но это важнее музыки. Это заставляет человека быть самим собой. И если человек сказал сам себе правду один раз, если он сумел сделать это, он скажет ее себе снова.
И я сказал. Я понял, что, отказавшись от музыки, найдя в себе силу сделать это, сказав самому себе правду один раз, я скажу ее снова. Я был рабом музыки. Я перестал быть им. Я был рабом Юрки. Теперь я ничей не раб.
А Юрка все шел и шел на меня и все ухмылялся нагло, ожидая легкой, как всегда, победы. Он достал из кармана кулак и отвел его чуть назад.
Мне захотелось закрыть глаза и спрятаться куда-нибудь.
Но я не закрыл глаза и не спрятался.
Я был свободный человек. А рядом со мной была Нинка.
Еще до того, как Юрка отвел для размаха свой кулак, с ненавистью, ослепившей меня, я подскочил к нему и изо всех сил врубил ему куда-то по верхней губе, в самое чувствительное место.
Я думал, он упадет, но Юрка не упал, только сильно качнулся и отступил.
- Ну-ну, - сказал он только, - ну-ну...
И непонятно было, с угрозой или удивлением сказал он это...
Я думал, Юрка будет ругаться матом, и тогда я скажу Нинке, чтобы она бежала, а сам буду драться с Юркой, сражаться до последнего и за матерщину, которая оскорбит Нинку и за все унижения, которые мне достались от него.
Но он сказал только: "Ну-ну, ну-ну..." - и уступил дорогу.
Меня трясло всего, колотило мелкой дрожью, и Нинка успокаивала меня. Дойдя до угла, мы обернулись. Юрка все еще стоял на том же месте, растерянно глядя нам вслед.
И тут только я спохватился. Во время драки я бросил нотную папку.
Она была ни к чему мне теперь, совсем ни к чему. Это упражнение номер 24, и тетрадка с ключами животиком в другую сторону. Да, она была ни к чему мне, нотная папка, которую невесть где достала бабушка, но я вернулся.
Нинка хотела было остановить меня, но я посмотрел на нее внимательно и сказал дрожащими губами:
- Пусти!
Она отпустила меня, и я вернулся к Юрке. Я не спеша наклонился и не спеша взял папку. Потом я повернулся и не спеша пошел к Нинке.
Юрка не двинулся, не сказал ни слова.
* * *
Когда дома я открыл папку, нотные знаки и ключи - и неправильные, брюшком в другую сторону, и правильные, с хорошим брюшком - расплылись и потекли.
Я подошел к окну и посмотрел на улицу, в самый ее конец, куда ушла Нинка с авоськой.
Бабушки еще не было.
Бабушка еще должна была прийти.
Д Е Р Е В Я Н Н Ы Е К О Н И
________________________________________
Война кончилась, а отец не возвращался. И письма от него приходили редко. Бабушка, мама и я по многу раз на день заглядывали в почтовый ящик, но там было пусто.
Иногда я ходил встречать поезда. На перрон бесплатно не пускали, надо было покупать билеты - странно, за встречи и прощания брали деньги, - и я пробирался вдоль путей, мимо цистерн и товарных вагонов, устраивался где-нибудь в уголке вокзального перрона, чтобы не попадаться на глаза злым теткам в красных фуражках. Поезда приходили и уходили, у ворот, выходивших на вокзальную площадь, образовывались пробки: военные, возвращаясь домой, очень торопились, и я их понимал, улыбался, вглядываясь в их лица, искал отца, надеясь на удачу - мало ли чего не случается, а вдруг он обгонит свое письмо, в котором напишет о возвращении.
Но отца не было. Не так-то просто кончаются войны.
* * *
Однажды я шел с вокзала, стегая прутиком по лопухам, и думал об отце. Возле дома, во дворе, поросшем густой травой, было тихо, только скрипели тротуарные доски под моими ногами. Вначале я не обратил на тишину внимания: я шел задумавшись, опустив голову. Но потом тишина испугала меня. Тихо не должно быть, сейчас должно быть шумно, должен слышаться веселый лай. Я испугался за Тобика: если он порвал цепочку, его могут поймать собачники.
Я поднял голову и остановился. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблескивала, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад, оттягивал.
Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, а мой верный пес предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по-хозяйски.
Странные чувства смешались во мне: и обида на Тобика, и ревность к парню, на чью сторону Тобик так быстро перекинулся, и удивление - не удивляться новому парню было невозможно.
Прежде всего потому, что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да еще в такую жару, носили только солдаты, а вот чтобы кто-нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились черные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха - светло-зеленая, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.
Как видите, кроме сапог, ничего особенного. И только из-за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.
Дело было не в этом.
Дело было в том, что широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку... курил...
Вообще-то в том, что пионер может курить, тоже нет ничего удивительного. Даже сейчас. А тогда тем более. Я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы, предварительно сняв галстуки и сунув их в карман. Старшие ребята курили и в школьной уборной, как-то по-хитрому пуская дым в собственные рукава, на случай, если войдет учитель. И ничего особенного в этом не было, потому что те пионеры курили таясь.
А этот курил открыто! Вот в чем дело!
Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из ноздрей.
Стукнула дверь, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему. Вот так штука! Я стоял ошарашенный.
Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, еще глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тетя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и еще какая-то женщина, русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.
- Василей, - сказала строго незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру, - дак я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь-то. Тетю Симу слушай. И голос-то приглушай!
И тут я услышал голос странного парня.
- Аха! - сказал он хриплым мужицким басом.
Только это "аха" и произнес. Всего-навсего одно слово.
Во мне будто что-то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!
* * *
Курящий пионер остался во дворе, а я вслед за мамой вошел в дом.
Она кивнула на стол, чтоб я садился, подняла с полу большую кастрюлю и сняла крышку. Я охнул. Никогда я еще не видел сразу столько молока. Кастрюля была полнехонька. До краев.
- Откуда это? - удивился я.
Но мама только буркнула:
- Ешь, ешь!
Я навалился на молоко, уписывал его с хлебом, аж за ушами запищало.
Вошла бабушка, вздохнула у меня за спиной - я ее по одному вздоху в темноте могу за много шагов узнать.
- Ну вот! - сказала бабушка и снова вздохнула.
Мама укоризненно посмотрела на нее, будто осуждала за что-то. Опять, наверное, за комнату. Они часто про это говорили. Больше, правда, шепотом, потому что стенка была дощатая, не капитальная, и все было слышно, что там делается, у квартирантки тети Симы. И что у нас делается, ей тоже слышно было.
Мама все бабушку ругала, зачем мы ту комнату квартирантам сдаем. История эта довольно длинная, но я ее уже наизусть выучил. До войны никакой той комнаты не было. Была одна большая, и в ней мы все вчетвером жили - папа, мама, бабушка и я. А когда война началась и жить стало трудно, бабушка большую комнату надвое разгородила. Теперь война уже кончилась, но бабушка квартирантов все пускала, может, потому, что денег все еще не хватало, а может, по привычке.
Мама шептала бабушке, что вот скоро вернется из армии отец, - что же, нам тут так и тесниться? Бабушка кивала головой, соглашалась и говорила, будто тетю Симу она предупредила и, как только приедет отец, она сразу съедет и стенку отец разберет.
- Прямо в первый же день! - клялась бабушка, и мама уступала, потому что действительно жилось еще трудно.
- Ну вот! - повторила, опять вздыхая, бабушка и, словно оправдываясь, произнесла: - Хоть теперь с молоком будем.
- Мама! - воскликнула мама шепотом - это она к бабушке, сами понимаете, обращалась - и возмущенно на нее поглядела.
- А что "мама"! - прошептала ей в ответ бабушка. - Ведь не на небе живем!
Бабушка помолчала, словно в нерешительности, и добавила:
- Ну и потом помочь надо: видишь, какие обстоятельства - некуда пареньку деться!
- Значит, будет у нас жить? - спросил я. Курящий пионер в сапогах с отогнутыми голенищами не выходил у меня из головы.
Они не ответили. Мама внимательно разглядывала меня, будто хотела что-то сказать, да забыла.
- Коля, - сказала она наконец, - вот этот мальчик... Вася... - Мама мялась, не решалась что-то такое сказать. - Так ты это... как бы тебе объяснить... Так ты с ним не очень-то... понимаешь... дружи.
- А что? - спросил я, округляя глаза. - Почему?
- Ну, он... понимаешь, - стала опять заикаться мама, - он старше тебя и потом... ну... это... курит.
"Ага! - улыбнулся я, уминая хлеб с молоком. - Проговорилась! А сама улыбалась, на него глядя, как он дым из носу пускал, будто древний ихтиозавр".
- Ну, а ты скажи, чтоб не курил, - ответил я. - Пионер ведь!
- Неудобно... - вздохнула мама. - Он уже совсем взрослый. Ему курить его собственная мать разрешает, а чего же мы?
- Он ведь учиться-то не в школу приехал, - сказала из-за спины бабушка, - а на счетовода. Деньги будет получать, самостоятельный человек.
- Он в колхозе работает, - подхватила мама. - Пашет, сеет, хлеб убирает. Молодец какой, видишь?
Ну и взрослые! Их, как корабль в бурю, то в одну сторону качнет, то в другую. То не водись с ним, то - вот он какой хороший.
- Так чего же мне с ним не дружить? - спросил я.
Мама и бабушка молчали.
- Но он же курит! - сказала наконец бабушка. - Еще научит тебя!
Я поднял брови домиком, выражая удивление, и воскликнул возмущенно:
- Ну! За кого вы меня принимаете? - и встал из-за стола. - Это мы еще посмотрим, кто кого чему научит! - добавил я в запальчивости и шагнул к двери.
* * *
Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. "Уж не гипнотизер ли он вдобавок?" подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же все было по-другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня белесыми глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться его мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и все-таки не мог побороть себя: мне почему-то казалось, что это я, а не он пришел на чужой двор.
Немного потоптавшись под пытливым взглядом тети Симиного племянника, я решил удалиться. Прогуляться, например, по улице. Но курящий пионер неожиданно изменил свою великолепную позу. Он снял сапог с Тобиковой будки, шагнул ко мне, так что от него табачным духом подуло, и сказал басом:
- Здорово! - И представился, протягивая руку: - Василий Иванович!
- Чапаев? - спросил я с тонкой иронией, стараясь восстановить свои права на этот двор.
Но Василий Иванович иронию отверг, белозубо улыбнувшись и тряхнув светлыми волосами.
- Не-а! - ответил он. - Васильев.
Василий Иванович добродушно улыбался, решительно протягивал руку, желал мне всяческого добра, и сердце у меня зашлось от волнения. Все-таки колхозник, не шутка - и пахать и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал ее всю, все пять пальцев.
Рука у него оказалась большой и шершавой, будто из толстой сосновой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал - она почему-то тихонечко ныла.
- А я... этот... - сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, с папироской во рту и всей трудовой биографией тети Симиного племянника было не так-то легко.
Он засмеялся:
- Чо, как зовут, позабыл?
- Колька, - сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: - А ты боксоваться умеешь?
- Не-а! - сказал племянник, удивляясь.
- А я боксом занимаюсь!
- Но! - удивился Василий Иванович.
Он сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать-то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определенно не занимался. Какой там в деревне бокс, его и в городе-то не найдешь. Боксеры с войны, наверное, еще не пришли.
- Ишь ты! - удивлялся племянник тети Симы, покачивая головой. - По мордам бьют! - И, бросив папироску, будто решившись на что-то, спросил: Научишь?
Я понял, что, кажется, перегнул, что про бокс - это уже слишком, а Василий Иванович развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:
- Нам пригодится!
- Н-не, нет! - ответил я, слегка бледнея. - Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.
- Лады! Завтра так завтра. - Он вынул из кармана большой кусок сахара, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.
Тобик подхватил сахарок на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тети Симы.
* * *
Только к вечеру дошло до меня, что я наделал!
Сначала слова эти мои про бокс показались мне просто словами, мало ли кто и что сказал. Теперь же, к вечеру, когда мысли после дневной суеты стали раскладываться по полочкам, я понял, что нет, что все это не так просто, как кажется, что мы с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи и никуда мне от него не деться.
"Вот дурак! - ругал я себя. - Только познакомился с человеком и сразу наврал ему с три короба. Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, не маленький, а все-таки..."
Улегшись на свой твердый диван, я долго скрипел пружинами, а утром проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошел в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!
Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли: никто почему-то боксом не интересовался.
Я шел обратно, то и дело спотыкаясь, потому что читал на ходу.
Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться, бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.
- Ты чего! - шумела она. - Ишь распрыгался!
- Чш-ш! - шипел я на бабушку, боясь, что Васька через тонкую стенку поймет, чем я тут занимаюсь.
Но, в общем, я был доволен собой. Теперь-то мы уж с этим Васькой на равных. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.
А сосед мой жил шумно.
У себя в деревне он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно - как там, в полях и на пашнях, говорить спокойно, там кричать надо: "Эге-гей! Но-о! Пошла, ленивая! Растуды твой в кор-рень!"
Это выражение "растуды твой" Василий Иванович особенно как-то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом. Мама и бабушка вжимали в плечи головы и молча переглядывались. Тетя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Васька хрипел громко и внятно.
Я посмеивался над мамой и бабушкой, смотрел, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого он не говорил. Но они жутко переживали. Они считали, что новый квартирант меня непременно испортит. Этими уличными выражениями. И куреньем.
Но бабушкины и мамины переживания меня не трогали. Меня волновало совсем другое.
Я усердно махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки и наконец в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.
Сосед появился передо мной, не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я скажу.
- Ты боксу научить просил, - сказал я, предчувствуя легкую победу над этим широкоплечим увальнем. - Не передумал?
- Аха! - сразу повеселел Васька. - Айда! - И пошел вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.
Стоял сентябрь, мы оба уже учились: я - в школе, Васька - на своих таинственных курсах счетоводов, а на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по хмари в Васькиных глазах я понял, что ему совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду ужасно неохота.
Я снял рубаху, Васька разделся тоже, я стал боком, как требовала боксерская книжка, спрятал подбородок за плечо, выставил кулаки.
- Вот так! - велел я Ваське, подпрыгнул и тихонько стукнул противника в грудь. - Подбородок кулаком прикрывай, - объяснял я ему, подобрался еще раз и ударил снова.
Нинка играла хорошую музыку, а у меня вышло так, будто я ее передразнил своей ерундой. После нее мои упражнения прозвучали резко и странно и совсем некстати.
Я готов был сгореть со стыда, но все-таки набрался сил и взглянул на Нинку. Она стояла совсем рядом со мной, а смотрела в сторону. Туда и смотреть-то нечего было - пустой угол, а она смотрела. Просто отворачивалась.
Мне стало опять горько.
Протарахтел в коридоре звонок, начался урок, а я все не мог прийти в себя. Было так хорошо, и вот...
Ах, как клял я себя, как проклинал, какими последними ругал словами! "И ты, брутто, сказало нетто, завернулось в тару и упало!" - дурацкая эта прибаутка вертелась в голове, и я представлял сам себе то брутто, то нетто, которое заворачивается в какую-то тару и падает с позором. Было тошно. Мне казалось, что все смотрят на меня, и я сидел, уткнувшись в тетрадь. Наконец мне стало невмоготу, и я поднял голову, чтобы попроситься выйти, спрятаться в уборной, сунуть там голову под холодный кран. Я поднял голову, и глаза мои сами собой посмотрели на Нинку. Я думал, что увижу опять ее бант, но нет, я встретился с ее смородинами.
Она смотрела на меня и улыбалась, ничуть не сердясь.
Я повел плечами: тяжкий груз свалился с меня. Я понял, что мне опять хорошо и что радостное предчувствие доброго возвращается снова.
Я засмеялся тихонько и вдруг с неожиданной остротой, с легкостью и удивлением, что так долго не мог догадаться о таком простом, подумал, что ведь я ни в чем, совсем ни в чем не виноват перед Нинкой. Просто она музыкант, а я нет и никогда им не стану.
Да, да, да! Сегодня были две музыки. Нинкина и моя. Какие там две одна, Нинкина. То, что бренчал я, - никакая не музыка, и музыкой никогда не станет. Дело все в том, что музыка - не для меня, и это яснее ясного.
Я припомнил свои муки у Зинаиды Ивановны, тот день преодоления, когда я сыграл проклятое упражнение номер 24 и еще два. Казалось бы, мне не хватало логики. Решиться на это, когда вроде бы телега сдвинулась с места.
Нет, я не буду учиться музыке. Я не нужен ей. Нинка доказала сегодня, что музыка - это то, что выбирает человека само. Не человек выбирает музыку.
Диким напряжением, оскорбленным достоинством я преодолел музыку у Зинаиды Ивановны. Я собрался, чтобы сыграть, и сыграл. Но я не сделал ничего, кроме того, что собрался и соединил все, что я уже умел, уже должен был уметь делать.
Это был первый шаг. Важный, но первый.
Решает все последний шаг. Я сделал второй.
Я улыбался смородиновым Нинкиным глазам и точно знал, что это она, а не я, будет играть на сцене.
И будет шуметь море. То приливать бешеными волнами, то отступать, успокаиваясь...
* * *
Вместо музыки в тот день я хотел пойти в кино. В "Иллюзионе" крутили "Железную маску", и хотя я смотрел ее уже два раза, замирая от страха, ну что ж, придется смотреть еще раз. Все решено!
Великое дело, если человек решил что-нибудь для себя! Решил - и ни в какую, хоть лопни, не переменит своего решения. А если переменит - грош ему цена.
Но "Железную маску" посмотреть еще мне не удалось. Бабушка сказала, что она идет по каким-то своим делам и как раз в мою сторону, так что мы пойдем вместе. Делать было нечего, я взял папку, и мы поплелись.
Стояла весна, сугробы походили на губку, из которой текли грязные ручейки. Солнце серебрило окна старинных деревянных домов, на печных трубах и коньках крыш сидели, мурлыча, разномастные кошки.
Мы шли рядом, и сколько бабушка ни пыталась взять меня за руку, я никак не давался.
Ах, бабушка! Она никак не хотела увидеть, что четвертый класс - это не первый, что время идет и люди растут, все люди без исключения! А кроме того... Кроме того, это она, она, моя дорогая бабушка, была виновата в том, что в тот день, когда мы шли на экзамен в музыкальную школу, Юрка увидел меня на постыдном "прицепе" - бабушка вела меня за руку.
Не будь этого, думал я, может, и ничего, обошлось бы, и Юрка не лез бы ко мне... Одно на другое, и вон что накрутилось...
Мы шли в сторону, где жила Зинаида Ивановна, и по дороге нам, конечно, попался Юрка. Он не задел меня, не рискнул, потому что я шел не один, только посмотрел на меня презрительно и скривился...
Бабушка зашла со мной к Зинаиде Ивановне, и та похвалила ей меня за успехи; они поболтали, бабушка ушла, а Зинаида Ивановна обернулась ко мне, запахивая халат и говоря:
- Ну-с... Ну-с...
Я все стоял, не раздеваясь, с папкой в руке. Сердце мое колотилось. Я должен был сказать все Зинаиде Ивановне. Сесть к роялю и снова стучать эти упражнения было бы против совести, против моего решения, против второго шага. "Все решает последний шаг, - думал я, - надо, надо, надо сделать его".
Я набрался духу и сказал, глядя в глаза Зинаиде Ивановне:
- Вы знаете, я не буду ходить к вам больше... Ведь из меня же не выйдет музыканта...
- Что ты, что ты! - закричала Зинаида Ивановна.
- Ну не выйдет! - твердо сказал я. - Вы же сами знаете...
Зинаида Ивановна замахала руками, запричитала что-то, но вдруг успокоилась.
- Попей тогда чаю, - сказала она и пошла на кухню.
В пальто и с папкой в одной руке я попил чаю. Зинаида Ивановна грустно смотрела на меня и молчала, думая о чем-то своем. Когда я встал, она вдруг подошла ко мне, погладила по голове и сказала дрогнувшим голосом:
- Я не знала, что ты такой... А я, вот видишь, играю в кино...
Она засморкалась, я внимательно посмотрел на нее. Тогда, в кинотеатре, когда я увидел ее в первый раз, Зинаида Ивановна походила на русалку в своем блестящем, чешуйчатом платье. С тех пор я много раз смотрел на Зинаиду Ивановну. Никакая она была не русалка. И лицо у нее было нездоровое, дряблое. И на щеках у нее было много старых, больших веснушек...
Мне стало жалко ее, я торопливо сказал, что буду заходить просто так... пить чай. Зинаида Ивановна качнула неопределенно головой: мол, хорошо, но не верю.
Я торопливо выскочил на улицу и в гулкой весенней тишине снова услышал, как где-то совсем близко слышатся шаги перемен...
Я посмотрел вверх на небо и провалился взглядом в бесконечную синеву. У неба не было дна, как не было конца у жизни и у всего, что будет, что придет скоро...
Сердце стучало, голова кружилась, грудь расширяло счастье. Я шел нараспашку, красный галстук трепыхался на плече, как огонек, я шагал, ни на секунду не вспомнив о Юрке, как вдруг кто-то взял меня за рукав.
Я обернулся. Я обернулся и засмеялся.
Это была Нинка. В руке она держала авоську с хлебом. И еще она улыбалась.
- Ты с музыки? - спросила она, и я кивнул.
- А ты за хлебом ходила? - спросил я, не подумав, что как-то уж слишком далеко она ушла за хлебом, и теперь кивнула Нинка.
Мы пошли рядом, не зная, что сказать.
Мокрый снег кашицей разъезжался под ногами, текли синие ручьи, на крышах сидели кошки.
Мы шли, и я ждал, когда что-нибудь скажет Нинка, но она молчала, а я не знал, что говорить. Но даже вот так, молча, было хорошо идти рядом с ней, жмурясь от зайчиков.
Когда на экзамене в музыкальной школе она подошла ко мне в первый раз и говорила, говорила что-то, мне было ужасно неудобно. Казалось, весь коридор смотрит на нас, и я замечал эти взгляды. А сейчас мне было все равно, кто на нас смотрит.
Мы шли, иногда нечаянно касаясь друг друга, и все молчали. Нинка была в ботинках с новыми калошами, калоши сверкали на солнце, пускали зайчики, и мне казалось, что от этих зайчиков вокруг делается светлее... Я шел, улыбаясь, глядясь в лужи, и совсем-совсем забыл о Юрке. А он стоял, он ждал, он охотился за мной.
Я поднял голову и увидел, как смеются Юркины синие, с рыжими крапинками, глаза. Он смотрел на меня и на Нинку и очень радовался. Раньше он унижал только меня, и мы знали об этом вдвоем - он и я. Теперь он унизит меня втройне: перед собой, передо мной и перед Нинкой!
Юрка подходил ко мне не спеша, сунув руки в карманы пальто, нагло улыбаясь, а я не трепетал, как раньше, нет.
Мысли, одолевавшие меня, мучившие меня, терзавшие меня столько времени, вдруг соединились в последовательную цепь, взялись как бы за руки, обрели стройность и четкость. В одно мгновение из мальчишки, который не знал, чего хотел, боялся Юрки, стеснялся Нинки, разучивал нелюбимые музыкальные упражнения и вообще жил беспорядочно и неопределенно, я стал человеком, который знал, что хотел, и знал, что ему делать.
Еще вчера я был рабом музыки. Я мучился, я бился головой в дверь, не зная, что она никогда не откроется для меня. Сегодня в школе я понял, что есть вещи важнее музыки. Например, когда человек говорит сам себе правду. Пусть эта правда не такая легкая. Но это важнее музыки. Это заставляет человека быть самим собой. И если человек сказал сам себе правду один раз, если он сумел сделать это, он скажет ее себе снова.
И я сказал. Я понял, что, отказавшись от музыки, найдя в себе силу сделать это, сказав самому себе правду один раз, я скажу ее снова. Я был рабом музыки. Я перестал быть им. Я был рабом Юрки. Теперь я ничей не раб.
А Юрка все шел и шел на меня и все ухмылялся нагло, ожидая легкой, как всегда, победы. Он достал из кармана кулак и отвел его чуть назад.
Мне захотелось закрыть глаза и спрятаться куда-нибудь.
Но я не закрыл глаза и не спрятался.
Я был свободный человек. А рядом со мной была Нинка.
Еще до того, как Юрка отвел для размаха свой кулак, с ненавистью, ослепившей меня, я подскочил к нему и изо всех сил врубил ему куда-то по верхней губе, в самое чувствительное место.
Я думал, он упадет, но Юрка не упал, только сильно качнулся и отступил.
- Ну-ну, - сказал он только, - ну-ну...
И непонятно было, с угрозой или удивлением сказал он это...
Я думал, Юрка будет ругаться матом, и тогда я скажу Нинке, чтобы она бежала, а сам буду драться с Юркой, сражаться до последнего и за матерщину, которая оскорбит Нинку и за все унижения, которые мне достались от него.
Но он сказал только: "Ну-ну, ну-ну..." - и уступил дорогу.
Меня трясло всего, колотило мелкой дрожью, и Нинка успокаивала меня. Дойдя до угла, мы обернулись. Юрка все еще стоял на том же месте, растерянно глядя нам вслед.
И тут только я спохватился. Во время драки я бросил нотную папку.
Она была ни к чему мне теперь, совсем ни к чему. Это упражнение номер 24, и тетрадка с ключами животиком в другую сторону. Да, она была ни к чему мне, нотная папка, которую невесть где достала бабушка, но я вернулся.
Нинка хотела было остановить меня, но я посмотрел на нее внимательно и сказал дрожащими губами:
- Пусти!
Она отпустила меня, и я вернулся к Юрке. Я не спеша наклонился и не спеша взял папку. Потом я повернулся и не спеша пошел к Нинке.
Юрка не двинулся, не сказал ни слова.
* * *
Когда дома я открыл папку, нотные знаки и ключи - и неправильные, брюшком в другую сторону, и правильные, с хорошим брюшком - расплылись и потекли.
Я подошел к окну и посмотрел на улицу, в самый ее конец, куда ушла Нинка с авоськой.
Бабушки еще не было.
Бабушка еще должна была прийти.
Д Е Р Е В Я Н Н Ы Е К О Н И
________________________________________
Война кончилась, а отец не возвращался. И письма от него приходили редко. Бабушка, мама и я по многу раз на день заглядывали в почтовый ящик, но там было пусто.
Иногда я ходил встречать поезда. На перрон бесплатно не пускали, надо было покупать билеты - странно, за встречи и прощания брали деньги, - и я пробирался вдоль путей, мимо цистерн и товарных вагонов, устраивался где-нибудь в уголке вокзального перрона, чтобы не попадаться на глаза злым теткам в красных фуражках. Поезда приходили и уходили, у ворот, выходивших на вокзальную площадь, образовывались пробки: военные, возвращаясь домой, очень торопились, и я их понимал, улыбался, вглядываясь в их лица, искал отца, надеясь на удачу - мало ли чего не случается, а вдруг он обгонит свое письмо, в котором напишет о возвращении.
Но отца не было. Не так-то просто кончаются войны.
* * *
Однажды я шел с вокзала, стегая прутиком по лопухам, и думал об отце. Возле дома, во дворе, поросшем густой травой, было тихо, только скрипели тротуарные доски под моими ногами. Вначале я не обратил на тишину внимания: я шел задумавшись, опустив голову. Но потом тишина испугала меня. Тихо не должно быть, сейчас должно быть шумно, должен слышаться веселый лай. Я испугался за Тобика: если он порвал цепочку, его могут поймать собачники.
Я поднял голову и остановился. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблескивала, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад, оттягивал.
Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, а мой верный пес предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по-хозяйски.
Странные чувства смешались во мне: и обида на Тобика, и ревность к парню, на чью сторону Тобик так быстро перекинулся, и удивление - не удивляться новому парню было невозможно.
Прежде всего потому, что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да еще в такую жару, носили только солдаты, а вот чтобы кто-нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились черные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха - светло-зеленая, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.
Как видите, кроме сапог, ничего особенного. И только из-за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.
Дело было не в этом.
Дело было в том, что широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку... курил...
Вообще-то в том, что пионер может курить, тоже нет ничего удивительного. Даже сейчас. А тогда тем более. Я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы, предварительно сняв галстуки и сунув их в карман. Старшие ребята курили и в школьной уборной, как-то по-хитрому пуская дым в собственные рукава, на случай, если войдет учитель. И ничего особенного в этом не было, потому что те пионеры курили таясь.
А этот курил открыто! Вот в чем дело!
Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из ноздрей.
Стукнула дверь, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему. Вот так штука! Я стоял ошарашенный.
Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, еще глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тетя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и еще какая-то женщина, русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.
- Василей, - сказала строго незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру, - дак я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь-то. Тетю Симу слушай. И голос-то приглушай!
И тут я услышал голос странного парня.
- Аха! - сказал он хриплым мужицким басом.
Только это "аха" и произнес. Всего-навсего одно слово.
Во мне будто что-то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!
* * *
Курящий пионер остался во дворе, а я вслед за мамой вошел в дом.
Она кивнула на стол, чтоб я садился, подняла с полу большую кастрюлю и сняла крышку. Я охнул. Никогда я еще не видел сразу столько молока. Кастрюля была полнехонька. До краев.
- Откуда это? - удивился я.
Но мама только буркнула:
- Ешь, ешь!
Я навалился на молоко, уписывал его с хлебом, аж за ушами запищало.
Вошла бабушка, вздохнула у меня за спиной - я ее по одному вздоху в темноте могу за много шагов узнать.
- Ну вот! - сказала бабушка и снова вздохнула.
Мама укоризненно посмотрела на нее, будто осуждала за что-то. Опять, наверное, за комнату. Они часто про это говорили. Больше, правда, шепотом, потому что стенка была дощатая, не капитальная, и все было слышно, что там делается, у квартирантки тети Симы. И что у нас делается, ей тоже слышно было.
Мама все бабушку ругала, зачем мы ту комнату квартирантам сдаем. История эта довольно длинная, но я ее уже наизусть выучил. До войны никакой той комнаты не было. Была одна большая, и в ней мы все вчетвером жили - папа, мама, бабушка и я. А когда война началась и жить стало трудно, бабушка большую комнату надвое разгородила. Теперь война уже кончилась, но бабушка квартирантов все пускала, может, потому, что денег все еще не хватало, а может, по привычке.
Мама шептала бабушке, что вот скоро вернется из армии отец, - что же, нам тут так и тесниться? Бабушка кивала головой, соглашалась и говорила, будто тетю Симу она предупредила и, как только приедет отец, она сразу съедет и стенку отец разберет.
- Прямо в первый же день! - клялась бабушка, и мама уступала, потому что действительно жилось еще трудно.
- Ну вот! - повторила, опять вздыхая, бабушка и, словно оправдываясь, произнесла: - Хоть теперь с молоком будем.
- Мама! - воскликнула мама шепотом - это она к бабушке, сами понимаете, обращалась - и возмущенно на нее поглядела.
- А что "мама"! - прошептала ей в ответ бабушка. - Ведь не на небе живем!
Бабушка помолчала, словно в нерешительности, и добавила:
- Ну и потом помочь надо: видишь, какие обстоятельства - некуда пареньку деться!
- Значит, будет у нас жить? - спросил я. Курящий пионер в сапогах с отогнутыми голенищами не выходил у меня из головы.
Они не ответили. Мама внимательно разглядывала меня, будто хотела что-то сказать, да забыла.
- Коля, - сказала она наконец, - вот этот мальчик... Вася... - Мама мялась, не решалась что-то такое сказать. - Так ты это... как бы тебе объяснить... Так ты с ним не очень-то... понимаешь... дружи.
- А что? - спросил я, округляя глаза. - Почему?
- Ну, он... понимаешь, - стала опять заикаться мама, - он старше тебя и потом... ну... это... курит.
"Ага! - улыбнулся я, уминая хлеб с молоком. - Проговорилась! А сама улыбалась, на него глядя, как он дым из носу пускал, будто древний ихтиозавр".
- Ну, а ты скажи, чтоб не курил, - ответил я. - Пионер ведь!
- Неудобно... - вздохнула мама. - Он уже совсем взрослый. Ему курить его собственная мать разрешает, а чего же мы?
- Он ведь учиться-то не в школу приехал, - сказала из-за спины бабушка, - а на счетовода. Деньги будет получать, самостоятельный человек.
- Он в колхозе работает, - подхватила мама. - Пашет, сеет, хлеб убирает. Молодец какой, видишь?
Ну и взрослые! Их, как корабль в бурю, то в одну сторону качнет, то в другую. То не водись с ним, то - вот он какой хороший.
- Так чего же мне с ним не дружить? - спросил я.
Мама и бабушка молчали.
- Но он же курит! - сказала наконец бабушка. - Еще научит тебя!
Я поднял брови домиком, выражая удивление, и воскликнул возмущенно:
- Ну! За кого вы меня принимаете? - и встал из-за стола. - Это мы еще посмотрим, кто кого чему научит! - добавил я в запальчивости и шагнул к двери.
* * *
Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. "Уж не гипнотизер ли он вдобавок?" подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же все было по-другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня белесыми глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться его мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и все-таки не мог побороть себя: мне почему-то казалось, что это я, а не он пришел на чужой двор.
Немного потоптавшись под пытливым взглядом тети Симиного племянника, я решил удалиться. Прогуляться, например, по улице. Но курящий пионер неожиданно изменил свою великолепную позу. Он снял сапог с Тобиковой будки, шагнул ко мне, так что от него табачным духом подуло, и сказал басом:
- Здорово! - И представился, протягивая руку: - Василий Иванович!
- Чапаев? - спросил я с тонкой иронией, стараясь восстановить свои права на этот двор.
Но Василий Иванович иронию отверг, белозубо улыбнувшись и тряхнув светлыми волосами.
- Не-а! - ответил он. - Васильев.
Василий Иванович добродушно улыбался, решительно протягивал руку, желал мне всяческого добра, и сердце у меня зашлось от волнения. Все-таки колхозник, не шутка - и пахать и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал ее всю, все пять пальцев.
Рука у него оказалась большой и шершавой, будто из толстой сосновой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал - она почему-то тихонечко ныла.
- А я... этот... - сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, с папироской во рту и всей трудовой биографией тети Симиного племянника было не так-то легко.
Он засмеялся:
- Чо, как зовут, позабыл?
- Колька, - сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: - А ты боксоваться умеешь?
- Не-а! - сказал племянник, удивляясь.
- А я боксом занимаюсь!
- Но! - удивился Василий Иванович.
Он сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать-то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определенно не занимался. Какой там в деревне бокс, его и в городе-то не найдешь. Боксеры с войны, наверное, еще не пришли.
- Ишь ты! - удивлялся племянник тети Симы, покачивая головой. - По мордам бьют! - И, бросив папироску, будто решившись на что-то, спросил: Научишь?
Я понял, что, кажется, перегнул, что про бокс - это уже слишком, а Василий Иванович развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:
- Нам пригодится!
- Н-не, нет! - ответил я, слегка бледнея. - Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.
- Лады! Завтра так завтра. - Он вынул из кармана большой кусок сахара, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.
Тобик подхватил сахарок на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тети Симы.
* * *
Только к вечеру дошло до меня, что я наделал!
Сначала слова эти мои про бокс показались мне просто словами, мало ли кто и что сказал. Теперь же, к вечеру, когда мысли после дневной суеты стали раскладываться по полочкам, я понял, что нет, что все это не так просто, как кажется, что мы с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи и никуда мне от него не деться.
"Вот дурак! - ругал я себя. - Только познакомился с человеком и сразу наврал ему с три короба. Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, не маленький, а все-таки..."
Улегшись на свой твердый диван, я долго скрипел пружинами, а утром проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошел в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!
Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли: никто почему-то боксом не интересовался.
Я шел обратно, то и дело спотыкаясь, потому что читал на ходу.
Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться, бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.
- Ты чего! - шумела она. - Ишь распрыгался!
- Чш-ш! - шипел я на бабушку, боясь, что Васька через тонкую стенку поймет, чем я тут занимаюсь.
Но, в общем, я был доволен собой. Теперь-то мы уж с этим Васькой на равных. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.
А сосед мой жил шумно.
У себя в деревне он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно - как там, в полях и на пашнях, говорить спокойно, там кричать надо: "Эге-гей! Но-о! Пошла, ленивая! Растуды твой в кор-рень!"
Это выражение "растуды твой" Василий Иванович особенно как-то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом. Мама и бабушка вжимали в плечи головы и молча переглядывались. Тетя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Васька хрипел громко и внятно.
Я посмеивался над мамой и бабушкой, смотрел, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого он не говорил. Но они жутко переживали. Они считали, что новый квартирант меня непременно испортит. Этими уличными выражениями. И куреньем.
Но бабушкины и мамины переживания меня не трогали. Меня волновало совсем другое.
Я усердно махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки и наконец в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.
Сосед появился передо мной, не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я скажу.
- Ты боксу научить просил, - сказал я, предчувствуя легкую победу над этим широкоплечим увальнем. - Не передумал?
- Аха! - сразу повеселел Васька. - Айда! - И пошел вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.
Стоял сентябрь, мы оба уже учились: я - в школе, Васька - на своих таинственных курсах счетоводов, а на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по хмари в Васькиных глазах я понял, что ему совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду ужасно неохота.
Я снял рубаху, Васька разделся тоже, я стал боком, как требовала боксерская книжка, спрятал подбородок за плечо, выставил кулаки.
- Вот так! - велел я Ваське, подпрыгнул и тихонько стукнул противника в грудь. - Подбородок кулаком прикрывай, - объяснял я ему, подобрался еще раз и ударил снова.