Страница:
А он-то не кашлял. Он говорил:
- Здесь шляться не положено! - Бросал фразу и умолкал. - Ежели каждый шляться станет, что выйдет? - Он умолкал и через паузу говорил еще: - Это конюшня, а там лошадь. И лошадь теперь - транспорт, оборонный объект.
Я кашляю, он молчит.
- Может, ты подпалить хочешь этот объект?
Я! Подпалить Машку! Гад такой, сам же позвал и сам же издевается!
От негодования, что ли, кашель мой мигом прошел; не скрывая слез, я кинулся к нашему дырявому забору и уже там, на своей территории, крикнул, плохо видя Мирона - размывали, делали мутной, нечеткой его фигуру мои горькие слезы.
- Сами же позвал! - гаркнул я нескладно, путая грубость с вежливостью. - И сам же издеваетесь!
Дома никого не было, и я дал волю досаде. Сперва в голос повыл сдерживаться нечего, вокруг никого. Потом в ярости швырнул портфель: ведь это Мирон до двойки меня довел! Наконец подлетел к маминой кровати и принялся мутузить кулаками подушку.
Неожиданно, в самый разгар сражения с собственными чувствами, я вдруг подумал, что ведь пьяный Мирон вот точно так же хвощет чурбаны колуном, и расхохотался сам над собой.
Счастливая пора - детство: слезы и смех под руку ходят!
Смех помог мне, я разогрел суп, выучил уроки, почитал книгу, стараясь отгонять мысли о Мироне. Но куда их прогонишь?
Я вышел погулять, и тут же меня окликнул Мирон.
- Парене-е-ек! - звал он меня из-за забора, а я глядел в сторону, будто не слышал. - Эгей, паренек! А я ведь тебя не признал!
Не признал?
Я повернулся к конюху. С недоверием, но повернулся. Лицо Мирона выражало крайнее смущение - борода обвисла, глазки смиренно, с мольбой глядят на меня.
- Ей-богу, - говорил он торопливо, - не признал, старый дурак. Вчера вот гульнул, голова-то, видать, того, ишшо отуманена, да ты проходи в забор-то, проходи! Машка уже заждалася!
Утишая гулкие грохоты сердца, я, точно зайчонок перед удавом, сперва медленно и недоверчиво, потом все быстрее и охотнее двинулся к забору, а потом и к Мирону.
"Не узнал? - сомневался я. - Возможно ли такое? Поди, врет, снова издевается?" Но конюх улыбался мне, глаза виновато взблескивали, он вынул из кармана ключ от амбарного замка, и я приблизился к конюшне.
Теперь можно поверить!
Дверь распахнута, и в черном провале я вижу почти слившуюся с темнотой морду кобылы Машки. Она смотрит внимательно, настороженно, но есть не перестает: ее челюсти движутся не сверху вниз, а справа налево, как будто она не кусает, а перемалывает клок сена, свисающий с губы.
- Ты тут побудь, паренек, - говорит Мирон деликатно, не желая мне мешать, - а я дрова поколю.
Он отходит, а я вхожу в душистый мрак конюшни. Пахнет сеном, навозом, лошадиным потом, и, смешиваясь, эти запахи образуют дух, приятный моему обонянию.
Эх, Машка! Разве такой должна быть наша первая настоящая встреча, когда я могу погладить тебя по боку, прикоснуться к влажным замшевым ноздрям, потрогать жилу, вздувшуюся на ноге?
Ведь днем, на переменке, я приготовил тебе настоящую школьную булку. Да еще какую? Необыкновенную! Неизвестно, кто изобрел этот волшебный способ превращения обыкновенной маленькой булочки в необыкновенную большую, но это был истинно великий человек. Небольшое усилие, и нате вам - огромный плоский кругляш.
Это делалось очень просто. Требовался лишь кусок газеты, и то для гигиены, а если парта чистая, и так можно.
Одним словом, готовясь к встрече с Машкой, я решил угосить ее школьной булочкой. Суп, который выдавали нам в классе, слопал просто так, "наголо", а булку аккуратно вложил между двух промокашек и начал прессовать ее крышкой парты. Бух-бух-бух - хлопала крышка на переменке, и, после каждого жима заглядывая под крышку, я видел, как плющилась булочка, как превращалась из пухлого, но маленького комка в плотный, но тонкий блин, в целое румяное солнце. Сперва она стала больше вдвое, потом втрое, наконец вчетверо.
Все мальчишки в нашем классе жали свои булки до возможных пределов, и всем казалось, что она вырастала от этого сжатия во много крат, потом жевали с тройным аппетитом, а я сложил свой кругляш, это желтенькое солнце, в портфель, для Машки, и дома, в слезах и расстройстве, начисто забыл о нем.
Вот так, Машка! Пришел к тебе с пустыми руками.
Побежать домой, взять плоскую булку и принести снова - я подумал об этом первым делом, но тут же отрекся от своей мысли. А Мирон? Вдруг он закроет дверь? Да и объяснять ему все никакой охоты.
- Не горюй, Машка, - прошептал я кобыле, - за мной не заржавеет.
Нет ли тут щелей, кстати? Я оглядел стену конюшни, выходившую на наш двор. Понизу, на уровне моего роста, щелей не было, а вот повыше просвечивала светлая линейка, только уж очень узкая, даже самый тонкий блин не пройдет.
"Ладно, - вздохнул я, - что-нибудь придумаем". Хлопнул Машку по боку и притащил ей из угла охапку сена.
Эх, эх! Надо бы и гребешок захватить, желательно крупный, с редкими зубьями, у бабушки есть такая расческа, только полукруглая, ею, пожалуй, и Машку можно расчесать. А пока я разглаживал, встав на цыпочки, лошадиную гриву руками, пропускал длинные волосы сквозь пальцы, приглаживал на одну сторону.
Машка фыркнула - мне показалось, от удовольствия, мягко повела шеей и толкнула меня. Я свалился в сено и расхохотался - вот она и играет со мной! Я лежал в сене тихонечко, чтобы не привлечь внимания Мирона, смеялся, а Машка перестала жевать и удивленно уставилась на меня.
Машка, Машка, бедная душа!
Я перестал смеяться, вспомнил, как Мирон лупит ее почем зря, прижался к лошадиному боку, обнял кобылу, и она, точно услышав мои мысли, тяжело и прерывисто, как человек, вздохнула.
- Жди, - шепнул я, - булку я принесу!
У меня уже была одна идея.
Дверной проем заслоняла фигура конюха. Против света лица его не было видно, он молчал, и я снова испугался.
Мирон помолчал и проговорил мрачно:
- Запрягать пора.
Я испугался опять - ведь он каждый раз, перед тем как запрячь, нещадно лупит Машку. Что же делать, если он примется лупить лошадь при мне?
- Поглядеть желаешь? - спросил меня Мирон.
Я не знал, что ответить. Хотел ли я поглядеть? Еще бы! Но если он станет лупить, лучше не надо.
Я так ничего и не ответил - сжавшись, вышел из конюшни.
Глухо зацокали копыта - Мирон вывел Машку во двор, а я быстро обернулся, приняв твердое решение. Если он ударит ее хоть раз, я скажу ему прямо в лицо, кто он есть, - и будь что будет.
Я видел, как напряглась Машка, подрагивая кожей. Я напрягся тоже. Но Мирон был неузнаваем. Похлопывая кобылу по шее, приговаривая невнятные и хриплые, но мирные слова, он надел на нее хомут, завел в оглобли - и все без единого крика!
Я перевел дыхание и случайно взглянул на крыльцо. Там стояли Поля и Захаровна. Мне стало легче и как-то лучше, я улыбнулся им, а Захаровна помахала мне ладошкой. И вдруг я понял, что они вышли на крыльцо вовсе не случайно. Они вышли посмотреть. Вот только на что?
На то, как Мирон запрягает лошадь? Так они это видели тысячу раз. На Машку? Что здесь невиданного? На меня? Меня ведь Мирон впервые подпустил к лошади. Впрочем, разве я просился?
Тогда на Мирона? На то, как он заводит в оглобли лошадь - без крика и жестокого битья?
Мне стало легко на сердце: ведь вот можно же тихо, мирно, с лаской.
Машка стояла снаряженная в путь, Мирон грузил на телегу сетчатые ящики с пустыми бутылочками, а морщинистая Захаровна и Поля все не сходили с крылечка, разглядывая нас. Наконец телега загружена. Мирон снова заметил меня.
- Хочешь прокатиться? - спросил он.
Машке и так тяжело, и я отказываюсь, трясу головой.
- Да не на телеге, - говорит он. - Верхами!
Не верхом, а верхами - ишь как выразился!
- Прокатись, прокатись! - кричит с крыльца Поля, а Захаровна опять машет мне рукой, натягивая низко на лоб свой белый платок, будто что-то им прикрывая.
Мирон подходит ко мне сзади, подхватывает меня, ставит на оглоблю и помогает забраться на лошадиную спину.
Елки! И правда, сверху видно все по-другому. И двор, и дом наш, и дырявый забор, и поленница, и даже сам Мирон как будто чуточку уменьшается, становится ниже.
- Но-о! - басом кричит конюх, и моя подруга Машка послушно трогает с места.
Меня переваливает с боку на бок от ее медленного хода, а я готов орать в восторге. Но орать нельзя. Во-первых, стыдно. Стыдно признаться, что я первый раз в жизни еду верхом, хоть и на запряженной в телегу лошади. Орать нельзя еще и потому, что, может, раз в жизни Машку запрягли без битья и криков - грубых, матерных, проклятых криков.
Я дотягиваюсь до Машкиной гривы - боюсь свалиться, а все же дотягиваюсь, - треплю ее шею: спасибо! Хотелось бы погладить твои уши единственное веселое, что есть в тебе, они шевелятся направо-налево, чутко поворачиваются, настороженно слушают мир вокруг, и хотя слушают с опаской и осторожностью, но двигаются весело - веселые уши.
Возле ворот Мирон кричит: "Тпр-ру!", и лошадь останавливается. Мне теперь не помогают, а слезть красиво я еще не умею. Я сваливаюсь, будто куль с мукой, а поднимаясь, шепчу Машке:
- Извини!
Она фыркает. Отфыркивается от моих слов: мол, какие пустяки! Я смотрю на крыльцо, снова вижу Полю и Захаровну и тут понимаю, что их взгляды что-то означают. Конечно, и поддерживают, ободряют, хвалят меня, но не только.
Сдерживают Мирона?
Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:
- Спасибо!
Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.
Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.
Сердце мое сжимается.
Что за человек? Что за кикимора?
В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.
"Форточку" свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.
Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.
Мне все помогало, даже сама природа!
В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник - повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.
В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!
Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою "форточку" знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.
А снег валил. И душа ликовала.
Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос - о-го-го! - звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, - и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.
Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой - будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, - и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.
Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.
Мне казалось, я один на улице: никого ведь не видно в сплошном снегопаде. И я запел - сперва потихоньку, а потом во все горло, совершенно забыв, что я все же на улице:
- "Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки! Тирьям-тирьям..."
Что-то у меня ничего не получалось дальше этой строчки, да и была ли следующая, не знал.
И тут из снежной стены, как в сказке, выступила заведующая поликлиникой с маленьким портфельчиком и, чтобы лучше видеть меня в этой снежной мешанине, склонилась к моей шапке.
- Мальчик, - спросила она удивленно, - где ты подобрал эту песню?
И густой снег и неожиданное возникновение именно заведующей - все это было невзаправдашним, точно во сне, и я, против обыкновения, не растерялся и не покраснел, а ответил громко и внятно, как на уроке, с этаким даже воодушевлением:
- В кино, у артиста Михаила Жарова.
Заведующая походила на жирафу: согнувшись почти пополам, она повернула ко мне ухо, чуть прикрыв глаза, мучительно что-то вспоминая. Потом встрепенулась.
- А ты представляешь, как меняют перчатки? - спросила она строго, внимательно разглядывая меня.
- Не! - ответил я с готовностью. - Вот варежки - представляю! - И будто в доказательство того, что действительно представляю, протянул к заведующей свои руки в потертых варежках.
- Ну? - хлопнула глазами длинная тетка.
- А чо их менять? - спросил я. - Видите, еще крепкие.
Заведующая неожиданно фыркнула - ну почти как Машка, так, не разгибаясь, и фыркнула, подумала еще о чем-то, все еще не разгибаясь, потом все-таки распрямилась и двинулась мимо меня вперед. Мне даже пришлось отступить в сторону, в глубокий снег, - такая она была большая.
Заведующая неторопливо проплыла мимо меня и тут же растворилась в снежной стене.
Оттуда она фыркнула еще раз, а я пожал плечами. И вдруг она запела:
- "Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!"
Наступила секундная тишина, и оттуда, где исчезла заведующая, послышался дикий смех.
Она хохотала так, как никто не умел. В принципе ей можно было выступать в цирке и брать деньги за такой дикий хохот.
Мне показалось, что даже снежные хлопья вздрагивали, прижимаясь к земле.
Интересно слушать звуки, когда вокруг ничего не видно.
Стихли раскаты грома - отхохоталась заведующая, не зря говорят: смех без причины - признак дурачины, - а потом я услышал то, чего ждал: звон множества колокольчиков. Сегодня он был не таким, как всегда, еще глуше, еще тише, и я блаженствовал, вслушиваясь в него, пока бутылочки не забренчали совсем рядом. Мимо меня медленно прошла тень Машки, растушеванная снегом.
Я развернулся к дому, представляя себя ледоколом, отважно прорубил ледяные торосы, вытащил дома белую плоскую булочку и не утерпел, откусил кусочек. Белый хлеб волшебно таял во рту, но я не давал ему легкомысленно проскакивать в горло, растирал мякиш по нёбу, держал под языком. Он не послушался, все-таки проскочил внутрь. От этой дразнилки захотелось есть. Домашний суп варился на голой капусте, его не надолго хватало, и к маминому возвращению с работы я походил на тигра, не кормленного неделю. Но нет, предательство недопустимо, я уже обещал Машке, да и что будут стоить добрые пожелания без поступков?
Я взял булочное плоское солнце, вышел на улицу, влез на лесенку у конюшни, вытащил паклю, и мою руку сразу лизнуло что-то теплое и шершавое.
- Машка, - прошептал я и стал аккуратно подавать в мягкие, деликатные губы кусочки школьной булочки.
На душе было тепло, и очень помогал снег: мы были вдвоем с кобылой. Я жалел ее, приговаривая ласковые слова, и можно было не стесняться собственной нежности: все стирал бесшумный снегопад.
Настала зима, последняя военная зима, но кто знал тогда это?
Машка сменила телегу на сани, и потихонечку, незаметно, работы ей прибавлялось: теперь уже не один, а два раза за утро гонял ее Мирон на молочную кухню за дополнительной едой для самых маленьких малышей.
Я видел лишь это - у Машки прибавилось работы - и жалел ее, вот и все, а мама и бабушка замечали совсем другое - ведь женщины! - и часто про это говорили.
Начинала всегда бабушка, она возвращалась из магазина очень рано, когда я еще не ушел в школу, приходила вся в снегу, продрогшая, отоварив карточки, прижимая к животу сумку с маленькими свертками, но говорила теперь не про еду, а совсем про другое.
- Все больше и больше, - сообщала она, и мама понимающе улыбалась.
Но я совершенно не понимал.
- Чего больше?
- А того! - весело отвечала бабушка. - Женщин с утра у поликлиники все больше и больше. За детским питанием, понимаешь? Значит, детей рождается больше и больше. - Она разматывала платок, снимала валенки, зацепив носком одного за пятку другого. - Видать, к концу война-то, улыбалась она.
- Твоими бы устами да мед пить, - отвечала мама, грустно вздыхая.
Что война пошла к концу, и младенцу ясно: Левитан каждый день по радио говорит, что мы сражаемся уже не на нашей земле. Гоним фашистов!
Но у бабушки на этот счет свои приметы. Она объясняет маме, а у меня ушки на макушке.
- Раненые возвращаются, - говорит она. - Пока раненые - и то уже какая прибавка. - Она смеется и уточняет, пожалуй, для меня: - Прибавка детишек!
Я не очень понимаю ее радость, но твердо уверен: раз бабушка радуется, значит, и вправду хорошо. Она меня никогда не подводит.
- Машке работы больше, - вздыхаю я, а бабушка с мамой смеются:
- Побольше бы такой работы!
Но Машка Машкой, у меня с ней дружба, а есть еще Мирон - вражья сила, как бабушка однажды выразилась.
"Сила, да еще коварная", - добавлю я.
Зима установилась, я встал на лыжи и после уроков гонял на своих обрубышах с крутых гор нашего оврага. Пока я катался со средних спусков, дорога у меня была одна, но постепенно, к середине зимы, мастерство мое возросло, и я стал осваивать самый крутой склон. А он начинался от поликлиники, за конюшней. Так что требовалось пролезть в дырявый забор и пройти по двору поликлиники - только тогда можно добраться до вершины горки. Или еще снизу, из оврага, подниматься вверх, но это уж потом, когда скатишься. Для начала же, для первого спуска, мне удобней всего было пройти через Миронов двор. Я и ходил, вовсе не думая, что лыжи мои оставляют след на снегу и след с абсолютной точностью указывает, кто, откуда и когда двигался на этих лыжах. Двор поликлиники был общий, его пересекало множество разного народу, и мне в голову не приходило, что кто-то станет выслеживать меня.
Я одолел забор, двинулся по двору и увидел Мирона. Он сидел на краю распряженных саней, точно на тропе, оглобли смотрели в небо, как зенитки, курил "козью ножку" и нетерпеливо поглядывал на меня, будто ждал. Я вежливо поздоровался.
Он треух не сорвал, небрежно кивнул мне в ответ, я было уже миновал его, как он спросил неожиданно:
- А ты, поди-ка, пионер?
Я мотнул головой. В пионеры мне ровно через год, пока рановато.
- А батя-то у тебя, поди, большевик? - спросил Мирон.
- Аха! - ответил я не без гордости.
Батя у меня большевик, и на фронт он ушел среди первых, добровольцем, а не просто так. Добровольцем - значит, сам вызвался, это же каждому ясно.
- Молодец, - весело похвалил Мирон, и непонятно было, кого он хвалит, отца или меня.
Я ничего не понял из разговора, а оказалось, напрасно. Только оказалось-то чуть спустя. Опрашивает человек, как ему не ответить?
Я кивнул Мирону, добрался до своей горки - езда у меня уже получалась - и не без задней мысли обернулся на конюха: смотри, мол, сейчас слечу вниз. Я еще улыбнулся ему, простофиля, потер, чуточку приседая, лыжами о снег, чтобы лучше скользили, и поехал.
Явился я домой уже в сумерки, когда мама вернулась с работы. Они с бабушкой стояли возле нашей печки, и я сразу насторожился: обе сложили руки кренделями, лица хмурые, глядят на меня выразительно - с какой-то такой брезгливостью.
Мысленно я окинул прожитый день, тщательно в нем порылся, как в собственном кармане, отыскивая там прорехи и прегрешения, но ничего не обнаружил - деяния мои были святы и беспорочны: дневник украшала крупная, как хороший стул, только в перевернутом виде, четверка по арифметике, потом я заскочил в библиотеку, вовремя ел, катался на лыжах, и вот он я, весь как на ладони.
Мама сдвинула брови, нахмурилась, задала первый вопрос. Я сразу понял: идет серьезное дознание.
- Как ты мог? - спросила мама, а бабушка только вздохнула, будто я уже в тюрьме, и качнула, осуждая, головой из стороны в сторону.
- Что? - спросил я, заливаясь краской.
Да, да! Есть на белом свете безвинные люди - а их почему-то больше всего среди маленьких и честных, - которые при взгляде в упор или из-за какого-нибудь дурацкого вопроса начинают яростно краснеть, просто костром полыхать, и, хоть ни в чем не виноваты никто им поверить не может по глупой, пусть и древней поговорке: на воре шапка горит. А тут не шапка лицо. Полыхает - и хоть умри, никогда своей невиновности не докажешь.
Я даже потрогал щеки холодными с мороза руками, чтобы остудить их. Это только прибавило уверенности в моей вине.
- А еще ученик! - сказала бабушка.
- Ха-ха, - попытался я успокоить себя, но это было совершенно не убедительно даже для меня самого.
А маме и бабушке этот дурацкий хохоток подтвердил правоту их подозрений.
- Вокруг столько хулиганства! - воскликнула мама, и в ее глазах засияли слезы. - Но от тебя... Неужели и ты! Старому человеку!
Я начинал приходить в себя. Когда непонятно, то легче. Я совершенно не понимал, о чем идет речь, и, таким образом, испытывал унижение.
- В чем дело? - проговорил я фразу, вычитанную в какой-то серьезной книге. Она мне нравилась своей определенностью. Я дал себе слово запомнить ее на всякий случай, и случай этот настал.
На моих родных женщин фраза произвела ожидаемое впечатление - ряды заколебались. Мама и бабушка поглядывали на меня по-прежнему с осуждением, но руки уже не держали, как судьи, калачиком.
- В чем дело? - проговорил я мягче, вкладывая в слова озабоченность, разбавленную непритворным интересом.
- Что произошло у вас с Мироном? - уклонилась от прямого ответа мама.
С Мироном? Что у меня могло произойти с Мироном?
- Он спросил, не пионер ли я, - пожал я плечами, - а потом спросил, большевик ли отец.
Мама и бабушка переглянулись, и я понял, что дал им пищу для дополнительных размышлений. Они помолчали.
Первой собралась с мыслями бабушка.
- А потом? - спросила она.
- А потом я подошел к горе и съехал вниз.
Ах эти женщины! Не поймешь, откуда что берется! При чем тут Мирон, мое катание, зачем эти обходные маневры - липовая стратегия? Все-таки не зря среди генералов нет женщин. К чему они клонят? И уж клонили бы скорее.
Жар, видно, схлынул с меня. Мне не терпелось добраться до сути их замысла.
- Что дальше? - спросил я, наступая.
- Нет, нет! - Мама протянула в мою сторону вытянутую руку, ладонью точно останавливала меня, мой торопливый бег. - Что было перед этим?
- Я говорил с Мироном.
- А между? - Мамины глаза сверлили, щеки разрумянились, будто она добралась до главного. - Между Мироном и тем, как ты скатился?
Что там было? Я пожал плечами, но теперь уже совершенно спокойно, не краснея, искренне теряясь в догадках: что там могло происходить?
Я молчал, и вдруг мама, моя дорогая, любимая мама произвела нечто непередаваемое:
- А вот так? - воскликнула она и смешно потрясла, извините, тем, что называют нижней частью туловища, изображая какое-то неприличное, действительно оскорбительное движение.
Я помотал головой. Шарики, то есть глаза, наверное, катались у меня где-то на лбу, рот распахнулся от удивления, и вообще, похоже, весь мой вид выражал такую неподдельную искренность, такой интерес, такую пораженность, что в маме что-то щелкнуло и переключилось.
- Как, как? - воскликнул я, но в маме уже щелкнуло и переключилось. Она что-то такое поняла.
И тут только до меня доперло. Я все понял! Меня обвиняют в оскорблении, в хулиганстве, в каком-то невероятном грехе, но никто точно не знает, что означает моя непристойность.
Я захохотал, как заведующая поликлиникой, заржал, как сумасшедший конь, я вспомнил, что я делал между разговором с Мироном и тем, как скатиться.
- Я потер лыжами о снег, - сказал я своим прокурорам, - вот так! - И показал на полу, как трут лыжами о снег, чтобы они лучше скользили.
Что тут произошло! Мама и бабушка - теперь уже они, мои дорогие, вспыхнули от причесок до самых воротничков. Они полыхали ярким пламенем, и им было стыдно передо мной. Такого еще не бывало в моей жизни - обычно стыдиться следовало мне. А теперь стыдились они.
Первой опамятовалась бабушка.
- Будь он проклят, этот Мирон! - сказала она и даже сделала вид, что плюнула. На самом деле бабушка никогда бы не могла плюнуть в комнате. Погрешить на мальчонку, это надо же.
- А мы-то, мы! - воскликнула мама, отворачиваясь от меня. - Хороши с тобой!
Это был неприятный вечер. Может, самый неприятный за все мое детство. И мама, и бабушка, и я принимались болтать о чем-нибудь серьезном или неважном, но даже болтовня неловко обрывалась сама собой, и наступало молчание. Выходило так, что не болтовня, а молчание было главным для каждого из нас, казалось, что, и болтая-то, мы молчим и произносим слова только для того, чтобы прикрыть ими молчание, точно голые люди прикрывают тело тряпьем, чтоб не было стыдно.
И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.
- Здесь шляться не положено! - Бросал фразу и умолкал. - Ежели каждый шляться станет, что выйдет? - Он умолкал и через паузу говорил еще: - Это конюшня, а там лошадь. И лошадь теперь - транспорт, оборонный объект.
Я кашляю, он молчит.
- Может, ты подпалить хочешь этот объект?
Я! Подпалить Машку! Гад такой, сам же позвал и сам же издевается!
От негодования, что ли, кашель мой мигом прошел; не скрывая слез, я кинулся к нашему дырявому забору и уже там, на своей территории, крикнул, плохо видя Мирона - размывали, делали мутной, нечеткой его фигуру мои горькие слезы.
- Сами же позвал! - гаркнул я нескладно, путая грубость с вежливостью. - И сам же издеваетесь!
Дома никого не было, и я дал волю досаде. Сперва в голос повыл сдерживаться нечего, вокруг никого. Потом в ярости швырнул портфель: ведь это Мирон до двойки меня довел! Наконец подлетел к маминой кровати и принялся мутузить кулаками подушку.
Неожиданно, в самый разгар сражения с собственными чувствами, я вдруг подумал, что ведь пьяный Мирон вот точно так же хвощет чурбаны колуном, и расхохотался сам над собой.
Счастливая пора - детство: слезы и смех под руку ходят!
Смех помог мне, я разогрел суп, выучил уроки, почитал книгу, стараясь отгонять мысли о Мироне. Но куда их прогонишь?
Я вышел погулять, и тут же меня окликнул Мирон.
- Парене-е-ек! - звал он меня из-за забора, а я глядел в сторону, будто не слышал. - Эгей, паренек! А я ведь тебя не признал!
Не признал?
Я повернулся к конюху. С недоверием, но повернулся. Лицо Мирона выражало крайнее смущение - борода обвисла, глазки смиренно, с мольбой глядят на меня.
- Ей-богу, - говорил он торопливо, - не признал, старый дурак. Вчера вот гульнул, голова-то, видать, того, ишшо отуманена, да ты проходи в забор-то, проходи! Машка уже заждалася!
Утишая гулкие грохоты сердца, я, точно зайчонок перед удавом, сперва медленно и недоверчиво, потом все быстрее и охотнее двинулся к забору, а потом и к Мирону.
"Не узнал? - сомневался я. - Возможно ли такое? Поди, врет, снова издевается?" Но конюх улыбался мне, глаза виновато взблескивали, он вынул из кармана ключ от амбарного замка, и я приблизился к конюшне.
Теперь можно поверить!
Дверь распахнута, и в черном провале я вижу почти слившуюся с темнотой морду кобылы Машки. Она смотрит внимательно, настороженно, но есть не перестает: ее челюсти движутся не сверху вниз, а справа налево, как будто она не кусает, а перемалывает клок сена, свисающий с губы.
- Ты тут побудь, паренек, - говорит Мирон деликатно, не желая мне мешать, - а я дрова поколю.
Он отходит, а я вхожу в душистый мрак конюшни. Пахнет сеном, навозом, лошадиным потом, и, смешиваясь, эти запахи образуют дух, приятный моему обонянию.
Эх, Машка! Разве такой должна быть наша первая настоящая встреча, когда я могу погладить тебя по боку, прикоснуться к влажным замшевым ноздрям, потрогать жилу, вздувшуюся на ноге?
Ведь днем, на переменке, я приготовил тебе настоящую школьную булку. Да еще какую? Необыкновенную! Неизвестно, кто изобрел этот волшебный способ превращения обыкновенной маленькой булочки в необыкновенную большую, но это был истинно великий человек. Небольшое усилие, и нате вам - огромный плоский кругляш.
Это делалось очень просто. Требовался лишь кусок газеты, и то для гигиены, а если парта чистая, и так можно.
Одним словом, готовясь к встрече с Машкой, я решил угосить ее школьной булочкой. Суп, который выдавали нам в классе, слопал просто так, "наголо", а булку аккуратно вложил между двух промокашек и начал прессовать ее крышкой парты. Бух-бух-бух - хлопала крышка на переменке, и, после каждого жима заглядывая под крышку, я видел, как плющилась булочка, как превращалась из пухлого, но маленького комка в плотный, но тонкий блин, в целое румяное солнце. Сперва она стала больше вдвое, потом втрое, наконец вчетверо.
Все мальчишки в нашем классе жали свои булки до возможных пределов, и всем казалось, что она вырастала от этого сжатия во много крат, потом жевали с тройным аппетитом, а я сложил свой кругляш, это желтенькое солнце, в портфель, для Машки, и дома, в слезах и расстройстве, начисто забыл о нем.
Вот так, Машка! Пришел к тебе с пустыми руками.
Побежать домой, взять плоскую булку и принести снова - я подумал об этом первым делом, но тут же отрекся от своей мысли. А Мирон? Вдруг он закроет дверь? Да и объяснять ему все никакой охоты.
- Не горюй, Машка, - прошептал я кобыле, - за мной не заржавеет.
Нет ли тут щелей, кстати? Я оглядел стену конюшни, выходившую на наш двор. Понизу, на уровне моего роста, щелей не было, а вот повыше просвечивала светлая линейка, только уж очень узкая, даже самый тонкий блин не пройдет.
"Ладно, - вздохнул я, - что-нибудь придумаем". Хлопнул Машку по боку и притащил ей из угла охапку сена.
Эх, эх! Надо бы и гребешок захватить, желательно крупный, с редкими зубьями, у бабушки есть такая расческа, только полукруглая, ею, пожалуй, и Машку можно расчесать. А пока я разглаживал, встав на цыпочки, лошадиную гриву руками, пропускал длинные волосы сквозь пальцы, приглаживал на одну сторону.
Машка фыркнула - мне показалось, от удовольствия, мягко повела шеей и толкнула меня. Я свалился в сено и расхохотался - вот она и играет со мной! Я лежал в сене тихонечко, чтобы не привлечь внимания Мирона, смеялся, а Машка перестала жевать и удивленно уставилась на меня.
Машка, Машка, бедная душа!
Я перестал смеяться, вспомнил, как Мирон лупит ее почем зря, прижался к лошадиному боку, обнял кобылу, и она, точно услышав мои мысли, тяжело и прерывисто, как человек, вздохнула.
- Жди, - шепнул я, - булку я принесу!
У меня уже была одна идея.
Дверной проем заслоняла фигура конюха. Против света лица его не было видно, он молчал, и я снова испугался.
Мирон помолчал и проговорил мрачно:
- Запрягать пора.
Я испугался опять - ведь он каждый раз, перед тем как запрячь, нещадно лупит Машку. Что же делать, если он примется лупить лошадь при мне?
- Поглядеть желаешь? - спросил меня Мирон.
Я не знал, что ответить. Хотел ли я поглядеть? Еще бы! Но если он станет лупить, лучше не надо.
Я так ничего и не ответил - сжавшись, вышел из конюшни.
Глухо зацокали копыта - Мирон вывел Машку во двор, а я быстро обернулся, приняв твердое решение. Если он ударит ее хоть раз, я скажу ему прямо в лицо, кто он есть, - и будь что будет.
Я видел, как напряглась Машка, подрагивая кожей. Я напрягся тоже. Но Мирон был неузнаваем. Похлопывая кобылу по шее, приговаривая невнятные и хриплые, но мирные слова, он надел на нее хомут, завел в оглобли - и все без единого крика!
Я перевел дыхание и случайно взглянул на крыльцо. Там стояли Поля и Захаровна. Мне стало легче и как-то лучше, я улыбнулся им, а Захаровна помахала мне ладошкой. И вдруг я понял, что они вышли на крыльцо вовсе не случайно. Они вышли посмотреть. Вот только на что?
На то, как Мирон запрягает лошадь? Так они это видели тысячу раз. На Машку? Что здесь невиданного? На меня? Меня ведь Мирон впервые подпустил к лошади. Впрочем, разве я просился?
Тогда на Мирона? На то, как он заводит в оглобли лошадь - без крика и жестокого битья?
Мне стало легко на сердце: ведь вот можно же тихо, мирно, с лаской.
Машка стояла снаряженная в путь, Мирон грузил на телегу сетчатые ящики с пустыми бутылочками, а морщинистая Захаровна и Поля все не сходили с крылечка, разглядывая нас. Наконец телега загружена. Мирон снова заметил меня.
- Хочешь прокатиться? - спросил он.
Машке и так тяжело, и я отказываюсь, трясу головой.
- Да не на телеге, - говорит он. - Верхами!
Не верхом, а верхами - ишь как выразился!
- Прокатись, прокатись! - кричит с крыльца Поля, а Захаровна опять машет мне рукой, натягивая низко на лоб свой белый платок, будто что-то им прикрывая.
Мирон подходит ко мне сзади, подхватывает меня, ставит на оглоблю и помогает забраться на лошадиную спину.
Елки! И правда, сверху видно все по-другому. И двор, и дом наш, и дырявый забор, и поленница, и даже сам Мирон как будто чуточку уменьшается, становится ниже.
- Но-о! - басом кричит конюх, и моя подруга Машка послушно трогает с места.
Меня переваливает с боку на бок от ее медленного хода, а я готов орать в восторге. Но орать нельзя. Во-первых, стыдно. Стыдно признаться, что я первый раз в жизни еду верхом, хоть и на запряженной в телегу лошади. Орать нельзя еще и потому, что, может, раз в жизни Машку запрягли без битья и криков - грубых, матерных, проклятых криков.
Я дотягиваюсь до Машкиной гривы - боюсь свалиться, а все же дотягиваюсь, - треплю ее шею: спасибо! Хотелось бы погладить твои уши единственное веселое, что есть в тебе, они шевелятся направо-налево, чутко поворачиваются, настороженно слушают мир вокруг, и хотя слушают с опаской и осторожностью, но двигаются весело - веселые уши.
Возле ворот Мирон кричит: "Тпр-ру!", и лошадь останавливается. Мне теперь не помогают, а слезть красиво я еще не умею. Я сваливаюсь, будто куль с мукой, а поднимаясь, шепчу Машке:
- Извини!
Она фыркает. Отфыркивается от моих слов: мол, какие пустяки! Я смотрю на крыльцо, снова вижу Полю и Захаровну и тут понимаю, что их взгляды что-то означают. Конечно, и поддерживают, ободряют, хвалят меня, но не только.
Сдерживают Мирона?
Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:
- Спасибо!
Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.
Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.
Сердце мое сжимается.
Что за человек? Что за кикимора?
В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.
"Форточку" свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.
Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.
Мне все помогало, даже сама природа!
В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник - повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.
В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!
Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою "форточку" знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.
А снег валил. И душа ликовала.
Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос - о-го-го! - звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, - и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.
Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой - будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, - и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.
Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.
Мне казалось, я один на улице: никого ведь не видно в сплошном снегопаде. И я запел - сперва потихоньку, а потом во все горло, совершенно забыв, что я все же на улице:
- "Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки! Тирьям-тирьям..."
Что-то у меня ничего не получалось дальше этой строчки, да и была ли следующая, не знал.
И тут из снежной стены, как в сказке, выступила заведующая поликлиникой с маленьким портфельчиком и, чтобы лучше видеть меня в этой снежной мешанине, склонилась к моей шапке.
- Мальчик, - спросила она удивленно, - где ты подобрал эту песню?
И густой снег и неожиданное возникновение именно заведующей - все это было невзаправдашним, точно во сне, и я, против обыкновения, не растерялся и не покраснел, а ответил громко и внятно, как на уроке, с этаким даже воодушевлением:
- В кино, у артиста Михаила Жарова.
Заведующая походила на жирафу: согнувшись почти пополам, она повернула ко мне ухо, чуть прикрыв глаза, мучительно что-то вспоминая. Потом встрепенулась.
- А ты представляешь, как меняют перчатки? - спросила она строго, внимательно разглядывая меня.
- Не! - ответил я с готовностью. - Вот варежки - представляю! - И будто в доказательство того, что действительно представляю, протянул к заведующей свои руки в потертых варежках.
- Ну? - хлопнула глазами длинная тетка.
- А чо их менять? - спросил я. - Видите, еще крепкие.
Заведующая неожиданно фыркнула - ну почти как Машка, так, не разгибаясь, и фыркнула, подумала еще о чем-то, все еще не разгибаясь, потом все-таки распрямилась и двинулась мимо меня вперед. Мне даже пришлось отступить в сторону, в глубокий снег, - такая она была большая.
Заведующая неторопливо проплыла мимо меня и тут же растворилась в снежной стене.
Оттуда она фыркнула еще раз, а я пожал плечами. И вдруг она запела:
- "Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!"
Наступила секундная тишина, и оттуда, где исчезла заведующая, послышался дикий смех.
Она хохотала так, как никто не умел. В принципе ей можно было выступать в цирке и брать деньги за такой дикий хохот.
Мне показалось, что даже снежные хлопья вздрагивали, прижимаясь к земле.
Интересно слушать звуки, когда вокруг ничего не видно.
Стихли раскаты грома - отхохоталась заведующая, не зря говорят: смех без причины - признак дурачины, - а потом я услышал то, чего ждал: звон множества колокольчиков. Сегодня он был не таким, как всегда, еще глуше, еще тише, и я блаженствовал, вслушиваясь в него, пока бутылочки не забренчали совсем рядом. Мимо меня медленно прошла тень Машки, растушеванная снегом.
Я развернулся к дому, представляя себя ледоколом, отважно прорубил ледяные торосы, вытащил дома белую плоскую булочку и не утерпел, откусил кусочек. Белый хлеб волшебно таял во рту, но я не давал ему легкомысленно проскакивать в горло, растирал мякиш по нёбу, держал под языком. Он не послушался, все-таки проскочил внутрь. От этой дразнилки захотелось есть. Домашний суп варился на голой капусте, его не надолго хватало, и к маминому возвращению с работы я походил на тигра, не кормленного неделю. Но нет, предательство недопустимо, я уже обещал Машке, да и что будут стоить добрые пожелания без поступков?
Я взял булочное плоское солнце, вышел на улицу, влез на лесенку у конюшни, вытащил паклю, и мою руку сразу лизнуло что-то теплое и шершавое.
- Машка, - прошептал я и стал аккуратно подавать в мягкие, деликатные губы кусочки школьной булочки.
На душе было тепло, и очень помогал снег: мы были вдвоем с кобылой. Я жалел ее, приговаривая ласковые слова, и можно было не стесняться собственной нежности: все стирал бесшумный снегопад.
Настала зима, последняя военная зима, но кто знал тогда это?
Машка сменила телегу на сани, и потихонечку, незаметно, работы ей прибавлялось: теперь уже не один, а два раза за утро гонял ее Мирон на молочную кухню за дополнительной едой для самых маленьких малышей.
Я видел лишь это - у Машки прибавилось работы - и жалел ее, вот и все, а мама и бабушка замечали совсем другое - ведь женщины! - и часто про это говорили.
Начинала всегда бабушка, она возвращалась из магазина очень рано, когда я еще не ушел в школу, приходила вся в снегу, продрогшая, отоварив карточки, прижимая к животу сумку с маленькими свертками, но говорила теперь не про еду, а совсем про другое.
- Все больше и больше, - сообщала она, и мама понимающе улыбалась.
Но я совершенно не понимал.
- Чего больше?
- А того! - весело отвечала бабушка. - Женщин с утра у поликлиники все больше и больше. За детским питанием, понимаешь? Значит, детей рождается больше и больше. - Она разматывала платок, снимала валенки, зацепив носком одного за пятку другого. - Видать, к концу война-то, улыбалась она.
- Твоими бы устами да мед пить, - отвечала мама, грустно вздыхая.
Что война пошла к концу, и младенцу ясно: Левитан каждый день по радио говорит, что мы сражаемся уже не на нашей земле. Гоним фашистов!
Но у бабушки на этот счет свои приметы. Она объясняет маме, а у меня ушки на макушке.
- Раненые возвращаются, - говорит она. - Пока раненые - и то уже какая прибавка. - Она смеется и уточняет, пожалуй, для меня: - Прибавка детишек!
Я не очень понимаю ее радость, но твердо уверен: раз бабушка радуется, значит, и вправду хорошо. Она меня никогда не подводит.
- Машке работы больше, - вздыхаю я, а бабушка с мамой смеются:
- Побольше бы такой работы!
Но Машка Машкой, у меня с ней дружба, а есть еще Мирон - вражья сила, как бабушка однажды выразилась.
"Сила, да еще коварная", - добавлю я.
Зима установилась, я встал на лыжи и после уроков гонял на своих обрубышах с крутых гор нашего оврага. Пока я катался со средних спусков, дорога у меня была одна, но постепенно, к середине зимы, мастерство мое возросло, и я стал осваивать самый крутой склон. А он начинался от поликлиники, за конюшней. Так что требовалось пролезть в дырявый забор и пройти по двору поликлиники - только тогда можно добраться до вершины горки. Или еще снизу, из оврага, подниматься вверх, но это уж потом, когда скатишься. Для начала же, для первого спуска, мне удобней всего было пройти через Миронов двор. Я и ходил, вовсе не думая, что лыжи мои оставляют след на снегу и след с абсолютной точностью указывает, кто, откуда и когда двигался на этих лыжах. Двор поликлиники был общий, его пересекало множество разного народу, и мне в голову не приходило, что кто-то станет выслеживать меня.
Я одолел забор, двинулся по двору и увидел Мирона. Он сидел на краю распряженных саней, точно на тропе, оглобли смотрели в небо, как зенитки, курил "козью ножку" и нетерпеливо поглядывал на меня, будто ждал. Я вежливо поздоровался.
Он треух не сорвал, небрежно кивнул мне в ответ, я было уже миновал его, как он спросил неожиданно:
- А ты, поди-ка, пионер?
Я мотнул головой. В пионеры мне ровно через год, пока рановато.
- А батя-то у тебя, поди, большевик? - спросил Мирон.
- Аха! - ответил я не без гордости.
Батя у меня большевик, и на фронт он ушел среди первых, добровольцем, а не просто так. Добровольцем - значит, сам вызвался, это же каждому ясно.
- Молодец, - весело похвалил Мирон, и непонятно было, кого он хвалит, отца или меня.
Я ничего не понял из разговора, а оказалось, напрасно. Только оказалось-то чуть спустя. Опрашивает человек, как ему не ответить?
Я кивнул Мирону, добрался до своей горки - езда у меня уже получалась - и не без задней мысли обернулся на конюха: смотри, мол, сейчас слечу вниз. Я еще улыбнулся ему, простофиля, потер, чуточку приседая, лыжами о снег, чтобы лучше скользили, и поехал.
Явился я домой уже в сумерки, когда мама вернулась с работы. Они с бабушкой стояли возле нашей печки, и я сразу насторожился: обе сложили руки кренделями, лица хмурые, глядят на меня выразительно - с какой-то такой брезгливостью.
Мысленно я окинул прожитый день, тщательно в нем порылся, как в собственном кармане, отыскивая там прорехи и прегрешения, но ничего не обнаружил - деяния мои были святы и беспорочны: дневник украшала крупная, как хороший стул, только в перевернутом виде, четверка по арифметике, потом я заскочил в библиотеку, вовремя ел, катался на лыжах, и вот он я, весь как на ладони.
Мама сдвинула брови, нахмурилась, задала первый вопрос. Я сразу понял: идет серьезное дознание.
- Как ты мог? - спросила мама, а бабушка только вздохнула, будто я уже в тюрьме, и качнула, осуждая, головой из стороны в сторону.
- Что? - спросил я, заливаясь краской.
Да, да! Есть на белом свете безвинные люди - а их почему-то больше всего среди маленьких и честных, - которые при взгляде в упор или из-за какого-нибудь дурацкого вопроса начинают яростно краснеть, просто костром полыхать, и, хоть ни в чем не виноваты никто им поверить не может по глупой, пусть и древней поговорке: на воре шапка горит. А тут не шапка лицо. Полыхает - и хоть умри, никогда своей невиновности не докажешь.
Я даже потрогал щеки холодными с мороза руками, чтобы остудить их. Это только прибавило уверенности в моей вине.
- А еще ученик! - сказала бабушка.
- Ха-ха, - попытался я успокоить себя, но это было совершенно не убедительно даже для меня самого.
А маме и бабушке этот дурацкий хохоток подтвердил правоту их подозрений.
- Вокруг столько хулиганства! - воскликнула мама, и в ее глазах засияли слезы. - Но от тебя... Неужели и ты! Старому человеку!
Я начинал приходить в себя. Когда непонятно, то легче. Я совершенно не понимал, о чем идет речь, и, таким образом, испытывал унижение.
- В чем дело? - проговорил я фразу, вычитанную в какой-то серьезной книге. Она мне нравилась своей определенностью. Я дал себе слово запомнить ее на всякий случай, и случай этот настал.
На моих родных женщин фраза произвела ожидаемое впечатление - ряды заколебались. Мама и бабушка поглядывали на меня по-прежнему с осуждением, но руки уже не держали, как судьи, калачиком.
- В чем дело? - проговорил я мягче, вкладывая в слова озабоченность, разбавленную непритворным интересом.
- Что произошло у вас с Мироном? - уклонилась от прямого ответа мама.
С Мироном? Что у меня могло произойти с Мироном?
- Он спросил, не пионер ли я, - пожал я плечами, - а потом спросил, большевик ли отец.
Мама и бабушка переглянулись, и я понял, что дал им пищу для дополнительных размышлений. Они помолчали.
Первой собралась с мыслями бабушка.
- А потом? - спросила она.
- А потом я подошел к горе и съехал вниз.
Ах эти женщины! Не поймешь, откуда что берется! При чем тут Мирон, мое катание, зачем эти обходные маневры - липовая стратегия? Все-таки не зря среди генералов нет женщин. К чему они клонят? И уж клонили бы скорее.
Жар, видно, схлынул с меня. Мне не терпелось добраться до сути их замысла.
- Что дальше? - спросил я, наступая.
- Нет, нет! - Мама протянула в мою сторону вытянутую руку, ладонью точно останавливала меня, мой торопливый бег. - Что было перед этим?
- Я говорил с Мироном.
- А между? - Мамины глаза сверлили, щеки разрумянились, будто она добралась до главного. - Между Мироном и тем, как ты скатился?
Что там было? Я пожал плечами, но теперь уже совершенно спокойно, не краснея, искренне теряясь в догадках: что там могло происходить?
Я молчал, и вдруг мама, моя дорогая, любимая мама произвела нечто непередаваемое:
- А вот так? - воскликнула она и смешно потрясла, извините, тем, что называют нижней частью туловища, изображая какое-то неприличное, действительно оскорбительное движение.
Я помотал головой. Шарики, то есть глаза, наверное, катались у меня где-то на лбу, рот распахнулся от удивления, и вообще, похоже, весь мой вид выражал такую неподдельную искренность, такой интерес, такую пораженность, что в маме что-то щелкнуло и переключилось.
- Как, как? - воскликнул я, но в маме уже щелкнуло и переключилось. Она что-то такое поняла.
И тут только до меня доперло. Я все понял! Меня обвиняют в оскорблении, в хулиганстве, в каком-то невероятном грехе, но никто точно не знает, что означает моя непристойность.
Я захохотал, как заведующая поликлиникой, заржал, как сумасшедший конь, я вспомнил, что я делал между разговором с Мироном и тем, как скатиться.
- Я потер лыжами о снег, - сказал я своим прокурорам, - вот так! - И показал на полу, как трут лыжами о снег, чтобы они лучше скользили.
Что тут произошло! Мама и бабушка - теперь уже они, мои дорогие, вспыхнули от причесок до самых воротничков. Они полыхали ярким пламенем, и им было стыдно передо мной. Такого еще не бывало в моей жизни - обычно стыдиться следовало мне. А теперь стыдились они.
Первой опамятовалась бабушка.
- Будь он проклят, этот Мирон! - сказала она и даже сделала вид, что плюнула. На самом деле бабушка никогда бы не могла плюнуть в комнате. Погрешить на мальчонку, это надо же.
- А мы-то, мы! - воскликнула мама, отворачиваясь от меня. - Хороши с тобой!
Это был неприятный вечер. Может, самый неприятный за все мое детство. И мама, и бабушка, и я принимались болтать о чем-нибудь серьезном или неважном, но даже болтовня неловко обрывалась сама собой, и наступало молчание. Выходило так, что не болтовня, а молчание было главным для каждого из нас, казалось, что, и болтая-то, мы молчим и произносим слова только для того, чтобы прикрыть ими молчание, точно голые люди прикрывают тело тряпьем, чтоб не было стыдно.
И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.