— Вы меня арестовываете?
   — Нет. Просто хочу проверить вас на детекторе.
   Брендан пожал плечами:
   — Как вам угодно. Пожалуйста.
   — И вот вам моя визитка.
   Не поднимая глаз от визитки, Брендан сказал:
   — Я так ее любил, я... Такого больше у меня уже не будет. Я ведь что хочу сказать, два раза такого не бывает, правда? — Он вскинул глаза на Уайти и Шона. Слез в его глазах не было, но была такая боль, что Шону захотелось отвести взгляд.
   — У большинства и одного-то раза такого не бывает, — сказал Уайти.
* * *
   Около часа ночи они завезли Брендана домой. Парня четырежды прогоняли через детектор. После этого Уайти подбросил домой Шона, посоветовав ему ложиться: завтра им рано вставать. Шон вошел в пустую гулкую тишину квартиры, чувствуя дурной осадок в крови от переизбытка кофеина и привычки к полуфабрикатам, осадок, растекающийся сейчас по его спинному хребту. Открыв холодильник, он извлек оттуда банку пива и присел с ней к кухонному столу, и впечатления этого вечера, весь этот шум и свет нахлынули со всех сторон, разрывая черепную коробку. И он даже подумал, не слишком ли он стар для всего этого, не слишком ли устал для смертей, глупых мотивов преступления, глупых преступников, привычных, затасканных переживаний.
   В последнее время он действительно устал. Устал глобально. Устал от людей. Устал от книг, и телевизора, и ночных новостей, и песен по радио, точно таких, какие он слышал много лет назад, и уже тогда они ему не нравились. Устал от своей одежды и своей прически и от одежды и причесок людей вокруг. Устал от служебных интриг и от того, кто кого трахает, в прямом и переносном смысле. Он дошел до той точки, когда человек абсолютно уверен, что уже слышал все, что ему скажут на ту или иную тему, и все это похоже на старую пластинку, которая и в первый-то раз не казалась новой.
   Возможно, он просто устал жить — делать усилие и вставать каждое проклятое утро, начинать новый проклятый день, новый лишь тем или иным вариантом погоды или еды. Слишком устал, чтобы волноваться об убитой девушке, потому что вслед за ней появится другая убитая девушка. И опять, и опять... Устал отправлять в тюрьму убийцу, пусть даже и на пожизненный срок, даже это не вызывало чувства удовлетворения, потому что все равно они к этому шли всей своей идиотской нелепой жизнью, а мертвых не воскресить. И ограбленные, и изнасилованные все равно останутся ограбленными и изнасилованными.
   Может быть, это и есть то, что в медицине называют депрессией — полное отупение, усталая безнадежность.
   Кейти Маркус мертва, да, это так. И это трагедия. Умом он это понимал, но не мог почувствовать сердцем. Еще один труп, еще одна погасшая искра жизни.
   Ну а его брак, что это такое, как не осколки разбитого вдребезги стекла? Видит Бог, как он любил ее при всей их абсолютной противоположности как человеческих особей. Лорен увлекалась театром, книгами, фильмами, а Шон порою даже не помнил, с субтитрами фильм или нет. Она была пылкой, разговорчивой, любила нанизывать слова, строить из них головокружительные башни, чтобы потом карабкаться вверх, к смыслу и сути, оставляя Шона где-нибудь на третьем этаже.
   Впервые он увидел ее в школьном спектакле, в какой-то детской комедии, где она играла брошенную девушку, а никто в публике и на минуту вообразить себе не мог, что такую девушку, так и пышущую энергией, любопытством, вкусом к жизни во всей ее полноте, можно бросить. Даже и тогда они были странной парой: Шон — тихий, практичный и сдержанный со всеми, кроме нее, и Лорен — единственный ребенок стареющих хиппи, интеллектуалов либерального толка, работавших в Корпусе мира, а потому таскавших ее по всему свету и воспитавших в ней потребность видеть, и трогать, и искать в людях лучшее.
   Мир театра был ее стихией. Она естественно чувствовала себя в нем вначале как актриса-любительница, потом как администратор местных театральных трупп, а иногда и как продюсер больших гастрольных проектов. Но брак их выдохся не из-за частых ее гастролей. По правде говоря, Шон не очень-то понимал, почему выдохся их брак, хотя и подозревал, что причина заключается в нем, в его молчаливости, в постепенно укоренившемся в нем и таком характерном для полицейского презрении к людям, в полнейшей невозможности для него поверить в высокие идеалы или альтруистические побуждения.
   Ее друзья, когда-то так занимавшие его, стали казаться ему наивными детьми, погрязшими в далеких от жизни художественных теориях и абстрактном философствовании. Шон проводил вечера в суровой простоте реальных драм, где люди насиловали, крали и убивали из одного только неодолимого стремления так делать, а на уик-энд попадал на какую-нибудь идиотскую вечеринку с коктейлями, где девушки с прической «конский хвост» (включая и собственную его жену) рассуждали и спорили о мотивации греха. А мотивация простая. Люди глупы, как шимпанзе. Нет, они хуже, чем шимпанзе, — те не убивают друг друга из-за денег или фальшивых чеков.
   Она говорила ему, что с ним стало трудно, невыносимо, что у него замшелые взгляды. Шон не возражал — что тут возразишь? Вопрос не в том, действительно ли он таков, каким представляет его жена, а в том, в лучшую или худшую сторону он изменился.
   И все же они продолжали любить друг друга и, каждый по-своему, делали попытки: Шон — выбраться из своей шкуры, она же — в его шкуру влезть. В чем бы ни заключалась эта связующая пару химическая потребность друг в друге, у них с Лорен это было. Было всегда. И все же он, видимо, должен был догадаться о начинавшемся романе. Может быть, он и догадался о нем, но взволновал его главным образом не сам роман, а последовавшая затем беременность.
   Черт. Он опустился на кухонный пол, один, без жены, в пустой кухне, и, уперев в лоб запястья, принялся в который раз за последний год думать о том, что привело к краху его женитьбу. Но ничего придумать он так и не мог, а представлялась ему теперь эта женитьба лишь осколками стекла, стеклянным крошевом, заполонившим его сознание.
   Когда зазвонил телефон, он, сам не понимая почему, еще до того, как снял трубку и, прижав ее к уху, сказал: «слушаю», уже знал, что это она.
   — Это Шон.
   На другом конце провода слышалось приглушенное гудение мотора тяжелого трейлера с прицепом на холостом ходу и шуршание шин проносящихся по автостраде автомобилей. Он так и представил себе эту картину: остановка на автостраде, бензозаправка, ряд телефонов-автоматов между магазинчиком и «Макдональдсом». И Лорен стоит там, слушает.
   — Лорен, — сказал он, — я знаю, что это ты.
   Кто-то прошел там мимо автоматов, позвякивая ключами.
   Трейлер с прицепом взревел, тронувшись с места и двинувшись по парковочной площадке.
   — Как там она? — спросил Шон. Он чуть было не сказал: «Как моя дочь?» — но все же он не знал, его ли это дочь или же она только дочь Лорен, поэтому он повторил: — Как там она?
   Грузовик набрал скорость, гравий заскрипел под колесами, а потом звук стал глуше, когда грузовик с парковки выехал на автостраду.
   — Это невыносимо, — сказал Шон. — Неужели ты даже поговорить со мной не можешь?
   Он вспомнил, что сказал Уайти Брендану о любви, о том, что у большинства ее и однажды в жизни не бывает, и представил себе жену, смотрящую вслед уходящему грузовику, представил ее с телефонной трубкой у уха, но не возле рта. Она высокая, стройная, и волосы ее цвета вишневого дерева. Смеясь, она прикрывает пальцами рот. В колледже они однажды попали в грозу и бежали по кампусу, и у входа в библиотеку она его впервые поцеловала, и что-то разжалось в груди Шона, когда ее мокрая рука легла на его затылок, разжалось то, что всегда, сколько он себя помнил, давило его, не давало дышать. Она сказала ему, что у него чудесный, лучший в мире голос, что он действует на нее, как виски или как дымок от костра.
   С тех пор как она ушла, обычным ритуалом их разговора было то, что говорил лишь он, пока она не решала повесить трубку. Сама она за все время их телефонных разговоров не сказала ни слова с тех пор, как, уйдя от него, она ему звонила — звонила со стоянок и с автобусных станций, из мотелей, из пыльных телефонных будок по обочинам пустынных автострад где-нибудь на техасско-мексиканской границе. И хотя в трубке раздавалось одно только шипение телефонной линии, он всегда знал, что это она. Он чувствовал ее и по телефону. Иногда даже чувствовал ее запах.
   Их беседы — если можно было так это назвать — могли длиться минут пятнадцать в зависимости от того, насколько словоохотлив был он. Но сегодня Шон был вообще измучен и истомлен тоской по ней, женщине, исчезнувшей из его жизни на седьмом месяце беременности, неожиданно, в одно прекрасное утро, когда ей невмоготу стало терпеть его чувство к ней — единственное из оставшихся у него чувств.
   — Сегодня я не в состоянии, — сказал он. — Я чертовски устал, мне плохо, а ты даже не хочешь дать мне послушать твой голос.
   Стоя в кухне, он дал ей последние безнадежные тридцать секунд на ответ. Он слышал звонок колокольчика — кто-то накачивал шину.
   — Пока, детка, — сказал он хрипло, давясь мокротой, и повесил трубку.
   Минуту он стоял неподвижно, вслушиваясь в эхо насоса, качающего шину, и как этот звук смешивается с мертвой тишиной кухни и колотится в его сердце.
   Теперь он будет мучиться, он это знал. Он промучается всю ночь, а может быть, и утро. И может быть, всю неделю. Он испортил заведенный ритуал в разговоре с ней. Он повесил трубку. А что, если она уже открыла рот, чтобы заговорить, произнести его имя?
   Господи.
   Картина эта преследовала его, когда он шел в душ; если б только убежать от него, от этого видения, — она стоит в будке телефона-автомата и вот-вот заговорит, слова уже зарождаются в ее горле!
   Шон, хочет она сказать, я возвращаюсь ДОМОЙ.

III
Ангелы молчания

15
Чудный парень

   В понедельник утром дом наполнился гостями, пришедшими с соболезнованиями, и Селеста находилась в кухне возле своей кузины Аннабет, жарившей и парившей у плиты с отстраненно-яростным выражением, когда в кухню сунулся Джимми — голова его была еще влажной после душа — и спросил, не надо ли помочь.
   В детстве две кузины, Селеста и Аннабет, были как родные сестры. Аннабет была единственной девочкой в семье, состоявшей из мужчин, Селеста же — единственным отпрыском родителей, ненавидевших друг друга, поэтому девочки проводили друг с другом много времени, а в старших классах чуть ли не каждый вечер допоздна болтали по телефону. С годами постепенно и незаметно все изменилось: отчуждение между отцом Аннабет и матерью Селесты росло, сердечные отношения сменились холодом и враждебностью. И каким-то образом, без малейшего повода, это отчуждение между братом и сестрой перенеслось и на девочек, и постепенно Селеста и Аннабет стали видеться лишь по семейным праздникам — на свадьбах, когда рождались дети и на последующих крестинах, а также иногда по общим праздникам — на Рождество и на Пасху. Селесту больше всего огорчало отсутствие видимых причин к охлаждению, было больно сознавать, что узы, казавшиеся столь прочными и непоколебимыми, могли так легко ослабнуть и распасться только лишь с течением времени, из-за семейных неурядиц и скачков роста.
   Однако со смертью ее матери дела пошли на лад. Как раз не далее чем прошлым летом она с Дейвом и Аннабет с Джимми выезжали на пикник, а зимой они дважды вместе обедали и выпивали. С каждым разом беседа велась все оживленнее, и Селеста чувствовала, как уходят в прошлое десять лет странного охлаждения, и про себя называла причину его: Розмари.
   Когда Розмари умерла, Аннабет была рядом с Селестой. В течение трех дней она приходила к ней утром и оставалась дотемна. Она помогала с готовкой и с похоронами и сидела с ней, утешая, когда та оплакивала мать, никогда не проявлявшую к ней большой любви, но все же мать.
   И сейчас Селеста намеревалась быть рядом с Аннабет, хотя сама мысль о том, что человек, замкнувшийся в своей скорби и пугающе отчужденный, может нуждаться в поддержке, большинству казалась дикой. В том числе и самой Селесте.
   Но она помогала ей на кухне, доставала из холодильника то одно, то другое, когда Аннабет просила ее, отвечала на телефонные звонки.
   И вот появился Джимми, когда еще суток не прошло с тех пор, как он узнал о гибели дочери, и спрашивает жену, не надо ли помочь. Волосы его еще мокры и немного всклокочены после душа, а влажная рубашка прилипла к груди. Он бос, и печаль и бессонница залегли тенями у него под глазами, и Селеста подумала: господи, Джимми, ты-то как? Подумал ли ты, что будет с тобой?
   Потому что остальные, заполонившие сейчас дом — гостиную и столовую, — толпившиеся возле входной двери, наваливающие кучей свои пальто на кровати Надин и Сары, не спускали глаз с Джимми, но не потому, что беспокоились о нем. Они глядели на него так, словно он один мог объяснить им ужасную нелепость произошедшего, успокоить сумятицу в их сознании, поддержать их, когда горе стихнет, но волны скорби будут накатываться, придавливая их своей тяжестью. Без всяких усилий Джимми всегда становился главным, его окружала аура властности и авторитета, и Селеста думала, сознает ли он сам эту свою черту и тяготит ли она его, особенно в такие минуты.
   — Ты что? — спросила Аннабет, устремив взгляд на шипящие перед ней на черной сковородке ломтики бекона.
   — Тебе ничего не надо? — спросил Джимми. — Я могу заменить тебя у плиты, если хочешь.
   Аннабет бегло улыбнулась плите и покачала головой:
   — Нет. Я в порядке.
   Джимми покосился на Селесту, словно спрашивая: «Да? Это так?»
   Селеста кивнула:
   — Мы здесь справляемся, Джим.
   Джимми опять перевел взгляд на жену, и Селеста уловила в нем нежность и боль, словно еще один клочок истерзанного сердца Джимми упал слезой, отделился, освободив сжатую грудь. Джимми потянулся через плиту, стер указательным пальцем каплю пота со щеки Аннабет, и Аннабет сказала:
   — Не надо.
   — Взгляни на меня, — шепнул Джимми.
   Селесте захотелось выйти из кухни, но она побоялась, что это ее движение нарушит какую-то связь между ее кузиной и Джимми, разобьет нечто очень хрупкое.
   — Не могу, — сказала Аннабет. — Если я взгляну на тебя, Джимми, я рухну, а я не могу себе этого позволить, когда в доме люди. Понимаешь?
   Джимми отступил от плиты.
   — Хорошо, детка, хорошо.
   И Аннабет прошептала, опустив голову:
   — Я просто не хочу опять рухнуть.
   — Я понял.
   На минуту Селесте показалось, что они стоят перед ней голыми, что она стала свидетельницей интимной любовной сцены между мужем и женой.
   Открылась другая дверь в холл, и в дом ввалился отец Аннабет Тео Сэвидж, неся по ящику пива на каждом плече. Это был огромный мужчина, краснолицый и толстощекий, обладавший при своих габаритах известным изяществом. И вот сейчас он двигался по коридору с ящиками пива на широких, как корабельные мачты, плечах с грацией танцовщика. Селесту всегда удивляло, как эта глыба могла породить таких недомерков, из которых только Кевин и Чак хоть в какой-то степени унаследовали рост и стать отца и одна только Аннабет взяла его изящество.
   — Посторонись, Джим, — сказал Тео, и Джимми уступил ему дорогу. Тео аккуратно обогнул его и направился в кухню. Он коснулся губами щеки Селесты со словами: «Как дела, детка?», потом сгрузил оба ящика на кухонный стол и, обхватив дочь за талию, уткнулся подбородком ей в плечо:
   — Ну что, держишься, лапочка?
   — Стараюсь, папа, — сказала Аннабет.
   Он чмокнул дочь в шею со словами: «Девочка моя», — после чего повернулся к Джимми:
   — У вас там контейнеры для прохладительных напитков. Мы можем их наполнить.
   Они наполнили контейнеры, стоящие на полу возле кладовки, и Селеста опять занялась разворачиванием свертков с едой, принесенных теми, кто с утра вновь потянулся в дом. Еды была уйма — ирландский хлеб, пироги, круассаны, оладьи, пирожные, три разных блюда с картофельным салатом, кульки с булочками, мясные закуски. Шведские тефтели в огромной кастрюле, два окорока и порядочных размеров индейка в гофрированной фольге. Действительной необходимости стоять у плиты у Аннабет не было, и все это знали, как знали и то, что ей надо это делать. И она варила связками сосиски, жарила бекон и огромные яичницы, а Селеста все носила и носила еду на стол, придвинутый к стене в столовой. Ей казалось, что все это делается в тщетной надежде утихомирить горе родственников, утопив его в горах съестного, чтобы они проглотили его, заели и запили кока-колой и спиртным, кофе и чаем и в конце концов, насытившись до отупения, уснули. Так и бывает обычно на траурных сборищах — поминках, похоронах и памятных годовщинах, во время печальных событий, таких, как это. Все пьют и едят, и еще разговаривают, пока в силах есть, пить и разговаривать.
   Среди толпившихся в гостиной она видела Дейва. Он сидел на кушетке возле Кевина Сэвиджа и беседовал с ним. Оба напряженно подались вперед, словно соревнуясь, кто первым свалится на пол. Селесте стало жаль мужа, потому что, как это часто бывало, над ним витал не столь явный, но ощутимый ореол одиночества, чуждости всей этой толпе. Ведь, в конце концов, все они его знали. Знали о случившемся с ним в детстве, и если даже они с этим смирились и не судили его (а, наверное, они его не судили), все равно Дейв не мог чувствовать себя легко и свободно с людьми, которые знали его всю жизнь. С ее друзьями и товарищами по работе, со всеми, кто не жил в этом районе, Дейв разговаривал уверенно и спокойно. Он острил и легко парировал шутки, проявлял наблюдательность и зоркость и был самым общительным и приятным собеседником. (Ее подруги из парикмахерского салона и их мужья очень любили Дейва.) Но здесь, где он вырос и пустил корни, при общении с людьми он всегда казался чуть заторможенным — не сразу понимал шутку, чуть-чуть отставал в реакциях.
   Она попыталась поймать его взгляд, улыбнуться ему, дать понять, что, пока она здесь, он не совсем одинок. Но в коридорчик между гостиной и столовой хлынули люди, и Селеста потеряла мужа из виду. В толпе особенно чувствуешь, как редко видишь самого близкого и любимого человека и как мало уделяешь ему внимания. Все это время после истории с Дейвом она видела его совсем немного, если не считать той субботней ночи на кухонном полу сразу же после нападения на него. И она вообще его почти не видела, начиная со вчерашнего дня, когда в шесть часов позвонил Тео Сэвидж:
   — Слышишь, детка, у нас дурные новости. Кейти погибла.
   Первой реакцией Селесты было «нет».
   — Не может быть, дядя Тео. Нет!
   — Голубчик, мне жутко неприятно тебе это сообщать, но это так. Девочку нашли убитой.
   — Убитой!
   — В Тюремном парке.
   Селеста смотрела на кухне телевизор — главную шестичасовую новость. Снятые с вертолета кадры: полицейские, толпящиеся возле кинотеатра на открытом воздухе, репортеры, которым еще неизвестно имя жертвы, но подтверждающие, что тело молодой женщины найдено.
   Нет, только не Кейти, нет, нет.
   Селеста сказала Тео, что она немедленно отправится к Аннабет, и вот она у нее, и все время с ней, не считая короткого промежутка с трех часов и до шести, когда позволила себе немножко вздремнуть.
   И все же поверить в это до конца она не могла. Даже после всех рыданий ее вместе с Аннабет, Надин и Сарой. Даже после того, как, сидя на полу гостиной, она держала Аннабет, бившуюся в судорогах. Даже после того, как увидела Джимми в темной спальне дочери, прижимавшего к лицу ее подушку. Он не плакал и не говорил сам с собой, вообще не производил никакого шума. Он лишь стоял, прижав к лицу подушку, вдыхая запах волос своей дочки, ее лица, и еще, и еще. Вдох, выдох, вдох, выдох...
   Даже после всего этого окончательно поверить в произошедшее она не могла. В любую минуту, думала она, может открыться дверь и в кухню вбежит Кейти, чтобы стащить с блюда на плите кусочек жареного бекона. Кейти не может умереть. Просто не может.
   Если б только не эта мысль в самом дальнем уголке сознания, не эта странная нелогичная цепочка, протянувшаяся в ту минуту, когда в передаче новостей она увидела автомобиль Кейти и тогда же, совершенно вне всякой логики, подумала: кровь — Дейв.
   И сейчас она чувствовала Дейва — там, в дальнем углу гостиной, — чувствовала его одиночество и понимала, что муж ее — хороший человек, не без недостатков, но хороший. Она любит его, и если она его любит, значит, он хороший, а если он хороший, то кровь в автомобиле Кейти не имеет никакого отношения к той крови на одежде, которую она отстирывала в субботу ночью. И значит, Кейти все-таки может каким-то образом оказаться живой. Потому что все другое — слишком страшно.
   И нелогично. Совершенно вне всякой логики. Так решила Селеста, направляясь в кухню принести еще еды.
   Она чуть не столкнулась с Джимми и с дядюшкой Тео, волочившими из кухни в столовую контейнер. В последнюю минуту Тео увернулся с криком:
   — Осторожно, Джимми! Она на помеле!
   Селеста скромно улыбнулась, как, по мнению Тео, полагалось улыбаться женщинам, и постаралась притушить в себе чувство, которое впервые возникло у нее в двенадцать лет, что взгляд дядюшки Тео задерживается на ней несколько дольше, чем следует.
   Они протащили этот огромный контейнер, поддерживая его с двух сторон. Странная парочка: Тео, тоже огромный, румяный, громогласный, и Джимми — тихий, светловолосый и настолько поджарый, лишенный даже намека на переизбыток тела, что казался новобранцем, лишь недавно прошедшим лагеря. Толпа, гужевавшаяся возле дверей, расступилась перед ними, они поставили контейнер возле стола, прислонив его к стене, и Селеста заметила, что взгляды всех присутствующих обратились к ним, словно тяжесть, которую они тащили, была не огромным контейнером из красного пластика, а той самой дочкой Джимми, которую на этой неделе предстояло хоронить, той, чей образ соединил их, приведя в этот дом, где они пили и закусывали. И зорко наблюдал сейчас за ними, хватит ли у них мужества спокойно произносить имя Кейти.
   Наблюдать, как они таскают один за другим и ставят в ряд контейнеры с прохладительными напитками, заставляя расступаться людей в гостиной и столовой, — Джимми, уместно сдержанный и сумрачный, но все же не забывающий поблагодарить каждого гостя и обменяться с ним сердечным и крепким рукопожатием, и Тео, как всегда буйный и неукротимый; не один из присутствующих отметил, как сблизились за эти годы эти люди, такие разные, как дружно, согласно двигаются они по дому — настоящий тандем. Кто бы мог предвидеть это, когда Джимми женился на Аннабет. Тео тогда вовсе не числился в его друзьях. Он был бузотер и выпивоха, подрабатывавший в разных сомнительных заведениях в качестве вышибалы, где получал чуть ли не вдвое против своего законного заработка диспетчера таксопарка. Он был общителен и смешлив, но в его веселых похмыкиваниях и дружеских пожатиях его крепких рук всегда чувствовалась некая угроза.
   Джимми же, с другой стороны, выйдя из «Оленьего острова», был очень тих. К окружающим он относился по-дружески, но сдержанно, а на людях старался держаться в тени. Он был из тех, к кому прислушиваются, когда они говорят. Может быть, потому, что рот он открывал не часто, всегда было любопытно, что он скажет.
   Тео был человек занятный, хотя, может быть, и не во всем приятный. Джимми же был приятен, хотя и не всегда казался занятным. Меньше всего можно было ожидать, что эти двое сойдутся и станут друзьями. И тем не менее так произошло. И вот Тео заботливо уставился в спину Джимми, готовый в любую минуту поддержать его, не дать ему упасть, и Джимми, приостановившись, что-то говорит в крупное ухо Тео, прежде чем продолжить совместный путь в толпе. Друзья-приятели, говорили про них. Такими они казались — друзьями-приятелями.
* * *
   Так как дело шло к полудню — ну, не совсем, потому что в действительности было одиннадцать часов, но полдень все же был не за горами, — гости теперь приносили с собой не кофе и пирожные, а выпивку и закуску. Когда холодильник наполнился, Джимми и Тео Сэвидж отправились за новыми контейнерами и льдом наверх, на третий этаж, в квартиру Сэвиджей, где жили Вэл, Чак, Кевин и жена Ника Элейн, носившая траур либо потому, что с арестом Ника считала себя вдовой, либо же потому, что просто любила черный цвет.
   Тео и Джимми нашли в кладовой рядом с сушкой два контейнера, а в холодильнике несколько мешочков со льдом. Наполнив контейнеры, они побросали в мусор пластиковые мешочки и уже пробирались обратно через кухню, как вдруг Тео проговорил:
   — Эй, повремени-ка малость, слышишь, Джим!
   Обернувшись, Джимми взглянул на тестя. Тот кивнул в сторону стула:
   — Опусти его на пол.
   Джимми повиновался и поставил контейнер рядом со стулом и, сев, стал ждать, что скажет Тео. Тео Сэвидж вырастил семеро детей в этой самой квартирке, тесной, трехкомнатной, с кривыми полами и шумными трубами. Однажды Тео сказал Джимми, что, как он думает, за это ему все простится до конца его дней. «Семеро ребятишек, — сказал он Джимми, — с разницей между ними не более двух лет, и все ревмя ревут в этой вшивой квартирке! Говорят, что дети — это счастье. Я приходил сюда после работы, в этот бедлам. Какое тут счастье? Одна головная боль. Голова просто раскалывалась. И заботы. Забот полон рот».
   От Аннабет Джимми знал, что от забот этих отец старался держаться подальше и домой приходил лишь поесть, а потом опять спешил уйти. А сам Тео рассказывал Джимми, что с воспитанием детей не слишком убивался. Шестеро из них были мальчишки, а с мальчишками, по мнению Тео, все было просто: их надо было выкормить, научить драться и обращаться с мячом — вот и вся наука. Сюсюкать с ними — это дело матери, а к отцу они обращались лишь за деньгами на машину или когда речь шла о взятии на поруки. А своих дочерей ты портишь, говорил он Джимми.