Страница:
В какое завернем сегодня, детка?
Выбери ты.
Нет, ты.
Ну не упрямься, выбор за тобой.
Ладно. Как насчет вот этого?
Выглядит завлекательно.
Значит, сюда.
Я люблю тебя, Брендан.
И я люблю тебя, Кейти.
И вот они поднимаются по ковровой дорожке лестницы между белых колонн и вступают в прокуренный шум и звон нарядного игорного зала. Они вступают сюда как муж и жена, начинают совместную жизнь, молодые, почти дети, и Ист-Бакинхем отодвигается куда-то далеко-далеко, с каждым их шагом все дальше.
Вот как это должно было быть.
Брендан опустился на пол. Ему надо было присесть. Хоть на секунду-другую. Он сел, прижав друг к другу подошвы высоких своих ботинок, и, обхватив щиколотки руками, стал раскачиваться, как мальчишка. Он свесил голову, уткнул подбородок в грудь, закрыл глаза и почувствовал, что боль немножко отступает. Мерное движение и темнота успокаивали.
И вдруг это кончилось, и весь ужас гибели Кейти, ужас ее отсутствия опять нахлынул, пронзил все его существо, и он почувствовал, что раздавлен, размозжен в прах.
В доме у них был пистолет. Пистолет был отцовский, и мать оставила его там, где его держал отец, за съемным карнизом в кладовке. Если взобраться на полку, то там, за карнизом, в щели можно нащупать пистолет, и тогда все, что останется, — это потянуться, сжать пальцы, и рука почувствует тяжесть ствола. Пистолет этот на памяти Брендана был здесь всегда. Казалось, он начал осознавать себя с того момента, когда, выйдя однажды из ванной поздно вечером, увидел, что отец шарит рукой в щели на потолке. Брендан даже вынимал этот пистолет и показывал его своему другу Джерри Дивента, когда им было по тринадцать лет. Джерри делал тогда страшные глаза, все повторяя: «Положи, положи его на место». Пистолет был весь в пыли и, очень может быть, совершенно необстрелянный, но Брендан знал, что единственное, что нужно этому пистолету, это хорошая чистка.
Он мог бы достать сегодня вечером этот пистолет. Пройти в кафе «Высший свет», облюбованное Романом Феллоу, или подальше, в автостекляшку «Атлантик», где владельцем был Бобби О'Доннел и где, по словам Кейти, он проворачивал в задней комнате все свои делишки. Он прошел бы в одно кафе или в другое, а лучше в оба по очереди, нацелил бы отцовский пистолет прямо в рожи им обоим и спустил курок, и еще, и еще, пока не расстрелял бы все патроны, чтобы Роман и Бобби никогда уже не покусились ни на одну женщину.
Он смог бы это сделать. Смог бы. В кино так и поступают. Господи, да если б у Брюса Уиллиса убили любимую женщину, разве стал бы он сидеть на полу, обхватив руками щиколотки и раскачиваясь, как умалишенный в лечебнице? Он тут же зарядил бы пистолет. Разве не так?
Брендан мысленно представил себе толстую рожу Бобби и как тот станет молить его: «Нет, Брендан! Ну пожалуйста, нет, пожалуйста!»
А Брендан хладнокровно скажет что-нибудь крутое, вроде: «Ах ты, сукин сын, подонок, не нет, а да, уж пожалуйста, отправляйся-ка ты прямиком ко всем чертям в преисподнюю!»
Потом, все еще раскачиваясь и сжимая щиколотки, он заплакал, потому что знал, что никакой он не Брюс Уиллис, а Бобби О'Доннел — живой человек, а не персонаж из кинофильма, и пистолет нужно почистить, и почистить основательно, и он даже не знает, есть ли к нему патроны, и не очень-то умеет его открывать и не уверен, что рука его, когда дойдет до дела, не дрогнет. Может быть, она задрожит и опустится, как опускался кулак в детстве, когда Брендан знал, что ничего не поделаешь — надо драться. Жизнь не похожа на этот чертов кинематограф; она ни на что не похожа, эта чертова жизнь. Она не разыгрывается как по нотам, когда ты знаешь, что через два часа герой должен победить и он побеждает. Брендан не уверен в своем геройстве. Откуда быть уверенным ему, девятнадцатилетнему, когда жизнь еще не ставила его в подобную ситуацию? Вот он и сомневается, что сможет пройти к этому парню в его служебное помещение — и это еще если не заперты двери и кругом нет его дружков, — и выстрелить ему в лицо. Вряд ли он сможет.
А вот по Кейти он тоскует. Ах, как же ему не хватает ее, и то, что ее нет рядом и никогда уже не будет, вызывает такую боль, что даже зубы ломит, и надо что-то сделать, все равно что, только бы прекратилось это хоть на одну проклятую секунду из всей его проклятой теперь жизни!
Ладно, решил он. Ладно. Завтра я почищу пистолет, проверю, есть ли патроны. Это-то я сделаю. Почищу пистолет.
В комнату вошел Рей. Он не снял роликов и при ходьбе помогал себе новой хоккейной клюшкой, опираясь на нее как на трость. Неверными шагами он проковылял к своей кровати. Брендан поднялся и вытер слезы со щек.
Косясь на брата, Рей снял ролики и жестами спросил: «Как ты?»
Брендан сказал:
— Плохо.
«Могу я чем-нибудь помочь тебе?» — прожестикулировал Рей.
— Не надо, Рей. Помочь ты не можешь. Но ты не волнуйся, — сказал Брендан.
«Мама говорит, ты хочешь уехать».
— Что? — сказал Брендан.
Рей повторил сказанное.
— Да? — сказал Брендан. — Ну и как она к этому относится?
Руки Рея так и замелькали в воздухе.
«Если бы ты уехал, мама бы очень переживала».
— Привыкла бы.
«Может, да, а может — нет».
Брендан взглянул на брата — тот сидел на кровати и во все глаза смотрел на него.
— Не приставай ко мне сейчас, ладно? — Он надвинулся на него, склонился совсем близко, продолжая думать о пистолете. — Я любил ее.
Рей все не сводил с него глаз, и лицо его было непроницаемо, как резиновая маска.
— Ты знаешь хоть, что это такое, Рей?
Тот покачал головой.
— Это словно ты пришел на экзамен и знаешь все ответы, едва только сел за стол. Это когда чувствуешь, что все отныне и на веки вечные будет хорошо и как нельзя лучше. И ты не ходишь, а летаешь, как на крыльях, потому что ты победитель. — Он отвернулся от брата. — Вот что это такое.
Рей похлопал по спинке кровати, чтобы он взглянул на него опять, после чего прожестикулировал:
«У тебя это будет еще раз».
Брякнувшись на колени, Брендан придвинул лицо вплотную к лицу Рея:
— Нет, не будет! Понял ты, черт тебя дери? Не будет!
Рей подтянул ноги на кровать и, весь сжавшись, отпрянул, и Брендану стало стыдно, хотя гнев и не совсем прошел, потому что с немыми всегда так: чувствуешь себя удивительно косноязычным. Все, что хотел сказать Рей, выходило у него гладко и без усилий, и именно так, как было замыслено. Он не знал, что такое искать нужное слово или путаться в словах из-за того, что речь опережает мысль.
Брендан хотел бы разливаться соловьем, хотел бы, чтобы слова текли из его уст сплошным потоком страстного, черт подери, если и не совсем внятного, зато совершенно искреннего и чистосердечного монолога — данью памяти Кейти; хотел бы объяснить, что значила она для него, что это было — уткнуться носом ей в затылок на этой самой кровати, сплести свои пальцы с ее пальцами, слизнуть мороженое с ее подбородка или сидеть рядом с ней в машине и видеть, как хмурится она, приближаясь к перекрестку, и слушать ее болтовню, и ровное дыхание, и сонное посапывание, и...
Он хотел бы, чтобы монолог этот длился часами. Чтоб собеседник понял, что говорит он не просто, чтоб поделиться идеями или мнениями. Ведь иногда в слова пытаются вложить все, выразить всю свою жизнь. И хоть, открыв рот, ты уже знаешь, что попытка тщетна, почему-то важно само стремление к ней. Ты попытался, и это главное, и что наша жизнь, как не попытка?
Однако и думать нечего, что Рей его поймет. Слова для Рея — лишь мелькание пальцев, ловкие взмахи рук, округлые жесты. Слов на ветер он не бросает. Общение ради общения ему чуждо, говорится в точности то, что нужно сказать, остальное отбрасывается. Изливать свою скорбь, свое горе перед братом с его невозмутимым лицом Брендан постеснялся бы. Да и ни к чему это.
Он встретился с испуганным взглядом братишки, съежившегося на кровати и глядящего на него вылупленными глазами, и протянул ему руку.
— Прости, — сказал он и сам услышал, как изменил ему голос. — Прости, Рей. Хорошо? Я не хотел на тебя накидываться.
Рей пожал ему руку и встал.
«Значит, мир?» — прожестикулировал он, следя за каждым движением Брендана, словно готовый при первых же признаках нового взрыва сигануть в окно.
«Мир, — также жестами ответил ему Брендан. — Все в порядке».
20
Выбери ты.
Нет, ты.
Ну не упрямься, выбор за тобой.
Ладно. Как насчет вот этого?
Выглядит завлекательно.
Значит, сюда.
Я люблю тебя, Брендан.
И я люблю тебя, Кейти.
И вот они поднимаются по ковровой дорожке лестницы между белых колонн и вступают в прокуренный шум и звон нарядного игорного зала. Они вступают сюда как муж и жена, начинают совместную жизнь, молодые, почти дети, и Ист-Бакинхем отодвигается куда-то далеко-далеко, с каждым их шагом все дальше.
Вот как это должно было быть.
Брендан опустился на пол. Ему надо было присесть. Хоть на секунду-другую. Он сел, прижав друг к другу подошвы высоких своих ботинок, и, обхватив щиколотки руками, стал раскачиваться, как мальчишка. Он свесил голову, уткнул подбородок в грудь, закрыл глаза и почувствовал, что боль немножко отступает. Мерное движение и темнота успокаивали.
И вдруг это кончилось, и весь ужас гибели Кейти, ужас ее отсутствия опять нахлынул, пронзил все его существо, и он почувствовал, что раздавлен, размозжен в прах.
В доме у них был пистолет. Пистолет был отцовский, и мать оставила его там, где его держал отец, за съемным карнизом в кладовке. Если взобраться на полку, то там, за карнизом, в щели можно нащупать пистолет, и тогда все, что останется, — это потянуться, сжать пальцы, и рука почувствует тяжесть ствола. Пистолет этот на памяти Брендана был здесь всегда. Казалось, он начал осознавать себя с того момента, когда, выйдя однажды из ванной поздно вечером, увидел, что отец шарит рукой в щели на потолке. Брендан даже вынимал этот пистолет и показывал его своему другу Джерри Дивента, когда им было по тринадцать лет. Джерри делал тогда страшные глаза, все повторяя: «Положи, положи его на место». Пистолет был весь в пыли и, очень может быть, совершенно необстрелянный, но Брендан знал, что единственное, что нужно этому пистолету, это хорошая чистка.
Он мог бы достать сегодня вечером этот пистолет. Пройти в кафе «Высший свет», облюбованное Романом Феллоу, или подальше, в автостекляшку «Атлантик», где владельцем был Бобби О'Доннел и где, по словам Кейти, он проворачивал в задней комнате все свои делишки. Он прошел бы в одно кафе или в другое, а лучше в оба по очереди, нацелил бы отцовский пистолет прямо в рожи им обоим и спустил курок, и еще, и еще, пока не расстрелял бы все патроны, чтобы Роман и Бобби никогда уже не покусились ни на одну женщину.
Он смог бы это сделать. Смог бы. В кино так и поступают. Господи, да если б у Брюса Уиллиса убили любимую женщину, разве стал бы он сидеть на полу, обхватив руками щиколотки и раскачиваясь, как умалишенный в лечебнице? Он тут же зарядил бы пистолет. Разве не так?
Брендан мысленно представил себе толстую рожу Бобби и как тот станет молить его: «Нет, Брендан! Ну пожалуйста, нет, пожалуйста!»
А Брендан хладнокровно скажет что-нибудь крутое, вроде: «Ах ты, сукин сын, подонок, не нет, а да, уж пожалуйста, отправляйся-ка ты прямиком ко всем чертям в преисподнюю!»
Потом, все еще раскачиваясь и сжимая щиколотки, он заплакал, потому что знал, что никакой он не Брюс Уиллис, а Бобби О'Доннел — живой человек, а не персонаж из кинофильма, и пистолет нужно почистить, и почистить основательно, и он даже не знает, есть ли к нему патроны, и не очень-то умеет его открывать и не уверен, что рука его, когда дойдет до дела, не дрогнет. Может быть, она задрожит и опустится, как опускался кулак в детстве, когда Брендан знал, что ничего не поделаешь — надо драться. Жизнь не похожа на этот чертов кинематограф; она ни на что не похожа, эта чертова жизнь. Она не разыгрывается как по нотам, когда ты знаешь, что через два часа герой должен победить и он побеждает. Брендан не уверен в своем геройстве. Откуда быть уверенным ему, девятнадцатилетнему, когда жизнь еще не ставила его в подобную ситуацию? Вот он и сомневается, что сможет пройти к этому парню в его служебное помещение — и это еще если не заперты двери и кругом нет его дружков, — и выстрелить ему в лицо. Вряд ли он сможет.
А вот по Кейти он тоскует. Ах, как же ему не хватает ее, и то, что ее нет рядом и никогда уже не будет, вызывает такую боль, что даже зубы ломит, и надо что-то сделать, все равно что, только бы прекратилось это хоть на одну проклятую секунду из всей его проклятой теперь жизни!
Ладно, решил он. Ладно. Завтра я почищу пистолет, проверю, есть ли патроны. Это-то я сделаю. Почищу пистолет.
В комнату вошел Рей. Он не снял роликов и при ходьбе помогал себе новой хоккейной клюшкой, опираясь на нее как на трость. Неверными шагами он проковылял к своей кровати. Брендан поднялся и вытер слезы со щек.
Косясь на брата, Рей снял ролики и жестами спросил: «Как ты?»
Брендан сказал:
— Плохо.
«Могу я чем-нибудь помочь тебе?» — прожестикулировал Рей.
— Не надо, Рей. Помочь ты не можешь. Но ты не волнуйся, — сказал Брендан.
«Мама говорит, ты хочешь уехать».
— Что? — сказал Брендан.
Рей повторил сказанное.
— Да? — сказал Брендан. — Ну и как она к этому относится?
Руки Рея так и замелькали в воздухе.
«Если бы ты уехал, мама бы очень переживала».
— Привыкла бы.
«Может, да, а может — нет».
Брендан взглянул на брата — тот сидел на кровати и во все глаза смотрел на него.
— Не приставай ко мне сейчас, ладно? — Он надвинулся на него, склонился совсем близко, продолжая думать о пистолете. — Я любил ее.
Рей все не сводил с него глаз, и лицо его было непроницаемо, как резиновая маска.
— Ты знаешь хоть, что это такое, Рей?
Тот покачал головой.
— Это словно ты пришел на экзамен и знаешь все ответы, едва только сел за стол. Это когда чувствуешь, что все отныне и на веки вечные будет хорошо и как нельзя лучше. И ты не ходишь, а летаешь, как на крыльях, потому что ты победитель. — Он отвернулся от брата. — Вот что это такое.
Рей похлопал по спинке кровати, чтобы он взглянул на него опять, после чего прожестикулировал:
«У тебя это будет еще раз».
Брякнувшись на колени, Брендан придвинул лицо вплотную к лицу Рея:
— Нет, не будет! Понял ты, черт тебя дери? Не будет!
Рей подтянул ноги на кровать и, весь сжавшись, отпрянул, и Брендану стало стыдно, хотя гнев и не совсем прошел, потому что с немыми всегда так: чувствуешь себя удивительно косноязычным. Все, что хотел сказать Рей, выходило у него гладко и без усилий, и именно так, как было замыслено. Он не знал, что такое искать нужное слово или путаться в словах из-за того, что речь опережает мысль.
Брендан хотел бы разливаться соловьем, хотел бы, чтобы слова текли из его уст сплошным потоком страстного, черт подери, если и не совсем внятного, зато совершенно искреннего и чистосердечного монолога — данью памяти Кейти; хотел бы объяснить, что значила она для него, что это было — уткнуться носом ей в затылок на этой самой кровати, сплести свои пальцы с ее пальцами, слизнуть мороженое с ее подбородка или сидеть рядом с ней в машине и видеть, как хмурится она, приближаясь к перекрестку, и слушать ее болтовню, и ровное дыхание, и сонное посапывание, и...
Он хотел бы, чтобы монолог этот длился часами. Чтоб собеседник понял, что говорит он не просто, чтоб поделиться идеями или мнениями. Ведь иногда в слова пытаются вложить все, выразить всю свою жизнь. И хоть, открыв рот, ты уже знаешь, что попытка тщетна, почему-то важно само стремление к ней. Ты попытался, и это главное, и что наша жизнь, как не попытка?
Однако и думать нечего, что Рей его поймет. Слова для Рея — лишь мелькание пальцев, ловкие взмахи рук, округлые жесты. Слов на ветер он не бросает. Общение ради общения ему чуждо, говорится в точности то, что нужно сказать, остальное отбрасывается. Изливать свою скорбь, свое горе перед братом с его невозмутимым лицом Брендан постеснялся бы. Да и ни к чему это.
Он встретился с испуганным взглядом братишки, съежившегося на кровати и глядящего на него вылупленными глазами, и протянул ему руку.
— Прости, — сказал он и сам услышал, как изменил ему голос. — Прости, Рей. Хорошо? Я не хотел на тебя накидываться.
Рей пожал ему руку и встал.
«Значит, мир?» — прожестикулировал он, следя за каждым движением Брендана, словно готовый при первых же признаках нового взрыва сигануть в окно.
«Мир, — также жестами ответил ему Брендан. — Все в порядке».
20
Когда она вернется домой
Родители Шона жили на огороженной территории приюта Уиндгейт — конгломерата маленьких, в две спальни, оштукатуренных домиков в тридцати милях от города. Каждые двадцать номеров образовывали секцию со своим бассейном и рекреационным центром, где субботними вечерами устраивались танцы. По краю комплекса протянулась цепочка небольших полей для гольфа, формой своей напоминающая полумесяц, и с конца весны до начала осени на полях этих жужжали газонокосилки.
Отец Шона в гольф не играл. Давным-давно он решил, что это игра для богатых и занятия гольфом стали бы своего рода предательством его рабочих корней. Мать Шона играть пробовала, а затем забросила гольф, заподозрив, что партнеры втайне посмеиваются над ее фигурой, легким ирландским акцентом и одеждой.
Так они и жили здесь тихо-спокойно и, по большей части, замкнуто, хотя Шон и знал, что у отца здесь завелся приятель — коротышка-ирландец по фамилии Райли, тоже живший в пригороде до того, как переселился в Уиндгейт. Райли, также не видевший прока в гольфе, время от времени выпивал с отцом рюмочку-другую в «Норе», забегаловке на противоположной стороне автострады № 28. А его мать, человек по природе сердобольный, помогала справляться с недугами соседям постарше. Она возила их в аптеку за назначенными медикаментами или к доктору за новыми назначениями, чтобы пополнить домашнюю аптечку. Мать Шона приближалась к семидесяти, но во время таких поездок она чувствовала себя молодой и полной жизни, а так как большинство ее подопечных были вдовцами и вдовами, то крепкое здоровье свое и мужа она воспринимала как дар небес.
— Они одиноки, — говорила она Шону о соседях, — и даже если доктора не говорят им об этом, все их хвори происходят от одиночества.
Нередко, едва миновав будку охраны и въехав на главную магистраль, через каждые десять метров испещренную желтыми полосами ограничителей скорости, на которых начинала дребезжать ось, Шон чувствовал, что его одолевают видения: улицы, пригороды, прошлые жизни всех обитателей Уиндгейта, оставленные ими позади, и тогда сквозь реальный пейзаж — аккуратные оштукатуренные домики и колючие газоны — проступали другие силуэты: квартиры без парового отопления, унылая белизна холодильников, металлические пожарные лестницы, дети, гомонящие на улицах, и все это проносилось как в утренней дымке перед боковым его зрением. И он мучился тогда виной — сын, поместивший своих стариков родителей в приют, — виной необоснованной, потому что официально Уиндгейт приютом для стариков после шестидесяти не считался (хотя, если честно, Шон ни разу не встречал здесь обитателя моложе шестидесяти лет), и родители его переехали сюда по собственному желанию, запрятав в чемоданы вместе с вещами многолетние свои жалобы на городскую суету, и шум, и преступность, и транспортные пробки, чтобы очутиться в месте, где, по выражению отца, «можно гулять без опаски и не оглядываться». И все же Шону казалось, что он предал их, что приложил меньше усилий, чем они рассчитывали, чтобы удержать их рядом с собой. В Уиндгейте Шон сразу же различил черты смерти или по крайней мере полустанка на пути к ней. Ему не только ненавистна была мысль, что здесь будут коротать дни его родители, дожидаясь времени, когда их самих понадобится сопровождать к доктору, ему отвратительно было и себя вообразить в этом или подобном месте. И в то же время он знал, что шансов окончить свои дни где-нибудь еще у него мало. Ему тридцать шесть — пройдено более половины пути к двухспальному домику Уиндгейта, и вторая половина промелькнет гораздо быстрее первой, не успеешь и глазом моргнуть.
Мать задула свечи на торте, стоявшем на маленьком столике в обеденном уголке, помещавшемся в нише между крохотной кухней и более вместительной гостиной, и они спокойно поели и выпили чаю под тиканье стенных часов и гул кондиционера.
Когда они закончили, отец встал:
— Я вымою тарелки.
— Нет, этим займусь я.
— Ты сиди.
— Нет, разреши уж мне.
— Сиди, именинница.
Мать с легкой улыбкой откинулась на спинку стула, а отец собрал тарелки в стопку и понес их в кухню за перегородку.
— Не забудь про крошки, — сказала мать.
— Не забуду.
— Если ты не смоешь крошки в сток, у нас опять заведутся муравьи.
— У нас был один муравей. Один.
— Их было больше, — сказала мать, обращаясь к Шону.
— Полгода уже прошло, — сказал отец под шум воды.
— И мыши были.
— Не было у нас мышей.
— А у миссис Файнголд были. Целых две. И ей пришлось ставить мышеловки.
— Но у нас же мышей нет!
— Это потому, что я слежу за тем, чтобы ты не оставлял в раковине крошек.
— Господи, — сказал отец Шона.
Мать тянула чай, поглядывая на Шона поверх чашки.
— Я вырезала статью для Лорен, — сказала она, поставив чашку обратно на блюдце, — и куда-то здесь ее положила.
Мать Шона вечно делала вырезки из газеты и вручала их ему, когда он приезжал. А иногда она посылала вырезки по почте порциями в девять-десять вырезок; открыв конверт, Шон находил там аккуратно сложенную толстенькую пачку как напоминание о том, сколько времени прошло с его последнего визита. Вырезки были на разные темы, но всегда касались либо домашнего хозяйства, либо медицины и здорового образа жизни — советы, как сделать, чтобы волокна ткани не забивали сушилку или чтобы не перегорала морозильная камера; за и против прижизненных завещаний; как не стать жертвой ограбления в отпуске; советы мужчинам на нервной работе («Пешие прогулки — и вы проживете сто лет»). Шон понимал, что таким образом мать выражает свою любовь и это равнозначно былому застегиванию ему пуговиц или тому, как раньше поправляла она ему шарф на шее, когда январским утром собирала его в школу. И Шон не мог сдержать улыбки, вспоминая, как за два дня до отъезда Лорен по почте пришла вырезка «Прорыв в лечении бесплодия» — родители никак не могли уяснить, что бездетность Шона и Лорен не что иное, как их собственный выбор, порожденный их общим, хоть и молчаливым опасением, что родители из них получатся никудышные.
Когда в конце концов Лорен забеременела, они скрыли это от родителей — так как неясно было, оставит ли Лорен ребенка, когда брак их затрещал по всем швам. Шону стало известно о романе Лорен с актером, и он донимал ее вопросом: «Чей это ребенок, Лорен?» — на что она парировала: «А ты бы сделал тест на отцовство, если так волнуешься!»
Они уклонялись от обедов с родителями, стараясь, чтобы те не застали их дома во время наездов в город, и Шон сходил с ума от страха, что ребенок не его, и от другого страха — что он не полюбит ребенка, даже если уверится, что тот от него.
Когда Лорен уехала, мать стала объяснять отсутствие невестки тем, что ей необходимо «разобраться в себе», а вырезки теперь стали предназначаться не Шону, а Лорен, словно распираемый вырезками ящик может заставить их вновь объединиться хотя бы для того, чтобы совместными усилиями привести наконец этот ящик в порядок.
— Ты с ней говорил недавно? — спросил из кухни отец. Лицо его было скрыто зеленоватой перегородкой.
— С Лорен?
— Угу.
— С кем же еще? — бодро сказала мать, роясь в ящике комода.
— Она звонит мне, но ничего не говорит.
— Может быть, она просто болтает о пустяках, потому что...
— Нет, папа. Я имею в виду, что она вообще не говорит, ни слова не произносит.
— Совсем ничего?
— Абсолютно.
— А тогда откуда ты знаешь, что это она?
— Знаю, и все.
— Но каким образом?
— Господи! — воскликнул Шон. — Я слышу ее дыхание! Понятно?
— Как странно, — сказала мать. — Ну а ты-то говоришь, Шон?
— Иногда. Все меньше и меньше.
— Что ж, по крайней мере вы как-то общаетесь, — сказала мать, кладя перед ним последнюю вырезку. — Скажешь ей, что, по-моему, ей это будет интересно. — Она села и ребром ладоней стала разглаживать морщинку на скатерти. — Когда она вернется домой, — добавила она, вглядываясь в то, как морщинка исчезает под ее руками, — когда вернется, — повторила она, и голос ее был как шелестящий шепот монахини, убежденной в изначальной силе слова.
Отец его нахмурился, а потом сосредоточенно принялся выливать остаток «Киллана» в запотевшую кружку. Когда слой пены поднялся к самому краю кружки, а струя пива из бутылки превратилась в отдельные жирные капли, отец сказал:
— А что... ты не мог просмотреть старые газеты?
— Ну, я...
— Зачем спрашивать у меня? Ерунда какая. И по телевидению это было.
— Про поимку того похитителя не было, — сказал Шон, надеясь, что такого довода окажется достаточно и отец не станет допытываться у него, почему он пришел с расспросами именно к нему, так как ответа Шон и сам пока толком не знал.
Он лишь понимал, что смутно рассчитывает с помощью отца определить свое участие в событии и, может быть, увидеть все в ракурсе, который ни старые газеты, ни папки с протоколами закрытых дел дать не в силах. И может быть, удастся обсудить с отцом нечто более важное, чем последние телевизионные новости. Эдакая настойчивая потребность взять быка за рога. Временами Шону казалось, что раньше им с отцом случалось говорить о чем-то, кроме повседневных мелочей (как случалось говорить и с Лорен), но убей его, он не помнил, о чем именно шла тогда речь, — все зыбилось в туманной дымке воспоминаний юности, и он боялся, что никаких моментов близости, понимания и доверительного общения между ними на самом деле и не было и с годами он просто выдумал их как миф. Отец его был человеком молчаний и недоговоренностей, тяготевших к пустоте, и Шон немало времени тратил, пытаясь понять и интерпретировать его молчание, заполнить пустоты, порожденные иносказаниями, домысливая, что имел в виду отец. А с недавних пор Шон думал, что, может быть, и сам он не всегда заканчивает предложения и договаривает то, что намеревался сказать. И уж не такой ли он, как отец, человек молчаний, тех самых, которые он наблюдал и у Лорен и с которыми так и не сумел совладать, пока молчание не превратилось в единственное, что от нее осталось. Молчание и звук телефонных помех в трубке во время ее звонков.
— Зачем тебе понадобилось возвращаться так далеко в прошлое? — в конце концов произнес отец.
— Ты знаешь про убийство дочери Джимми Маркуса?
Отец вскинул на него глаза:
— Эта девушка в Тюремном парке?
Шон кивнул.
— Я увидел фамилию, — сказал отец, — но чтобы дочь...
— Да.
— Он твой ровесник. Что же, у него девятнадцатилетняя дочь?
— Джимми родил ее, когда ему было лет семнадцать, года за два до того, как угодил в «Олений остров».
— Ах ты, господи, — вздохнул отец. — Вот бедолага! А старик его все в тюрьме?
— Он умер, папа, — сказал Шон.
Шон увидел, что это известие расстроило отца, вновь перенеся его на кухоньку на Гэннон-стрит, когда он вместе с отцом Джимми в теплые субботние вечера распивал пиво, а сыновья их играли во дворе, и воздух звенел от их веселого смеха, долетавшего с улицы.
— Вот черт, — сказал он. — Но умер-то он хотя бы на воле?
Шон подумал было соврать, но голова сама собой качнулась отрицательно:
— В тюрьме. В Уолполе. От цирроза.
— Когда?
— Да вскоре после вашего переезда сюда. Шесть лет назад, а может быть, и все семь.
Губы отца беззвучно повторили «семь». Он тянул пиво из кружки, и темные стариковские пятна на тыльной стороне его рук в желтом свете лампы проступали еще отчетливее.
— Так легко забываешь, сколько лет прошло. Путаешься во времени.
— Извини, папа.
Лицо отца исказила гримаса — его единственный обычный ответ на выражения сочувствия или похвалы.
— За что извиняешься? Не ты же попал в тюрьму! Господи, да Тим во всем виноват. О чем он только думал, когда пришил Сонни Тодда!
— За бильярдной партией, да?
Отец пожал плечами:
— Оба они были пьяные. А больше — кто его знает, что там произошло. Оба пьяные, оба сквернословы, и характер у обоих скверный. У Тима еще похуже, чем у Сонни Тодда. — Отец отхлебнул еще пива. — Только что общего между исчезновением Дейва Бойла и этой... как ее? Кэтрин? Кэтрин Маркус?
— Да.
— Так какое же отношение одно имеет к другому?
— Я не говорю, что имеет.
— Но и не говоришь, что не имеет.
Шон невольно улыбнулся. Возьми любого бандита, который хочет перехитрить следствие и знает законы получше любого судьи, — Шон обломает его, но с этими ветеранами, с этими крепкими, что тебе орех, недоверчивыми скептиками из поколения его отца, с этими работягами с их бешеной гордостью и полнейшим неуважением к властям, если они задумали чего-то тебе не говорить, ты можешь биться всю ночь, но к утру будешь там же, откуда начал, — с одними вопросами, но без ответов.
— Послушай, папа, давай пока не думать о том, что и к чему имеет отношение.
— А, собственно, почему?
Шон предостерегающе поднял руку:
— Хорошо? Доставь мне удовольствие.
— О, конечно! Это единственная моя радость — при первой возможности доставлять удовольствие сыну.
Шон почувствовал, как рука его крепче сжала ручку стеклянной кружки.
— Я заглянул в старое дело о похищении Дейва. Полицейский детектив, который вел его, умер. Кроме него никто ничего не помнит, а дело числится в нераскрытых.
— Вот как?
— Да, так. А я помню, как ты вошел ко мне в комнату примерно через год после того, как все произошло, и сказал: «Кончено. Их поймали».
Отец пожал плечами:
— Поймали одного из них.
— Так зачем же...
— В Олбани, — сказал отец. — Я видел фотографию в газете. Парень этот признался в нескольких нападениях на малолеток в Нью-Йорке и дал показания, что в Массачусетсе и Вермонте он занимался тем же самым. Парень этот повесился в камере до того, как его расспросили о подробностях. Но я узнал это лицо — лицо, которое рисовал полицейский у нас на кухне.
— Ты уверен?
Отец кивнул:
— На сто процентов. Полицейского детектива... его звали... э-э...
— Флинн, — сказал Шон.
Отец опять кивнул:
— Майк Флинн. Правильно. Знаешь ли, я с ним был немного знаком. И я позвонил ему, когда увидел в газете фотографию, и он сказал, да, это тот самый парень. Дейв подтвердил это.
— И который?
— Что?
— Который из них?
— Ах, ну да. Как бы его описать? С сальными волосами и сонным взглядом.
Странно было вновь слышать детские слова Дейва, возвратившиеся к нему из прошлого через разделявший его и отца стол.
— Тот, что был рядом с водителем?
— Ага.
— А его подельник? — спросил Шон.
Отец затряс головой.
— Погиб в автомобильной катастрофе. Так заявил первый, как я слышал. Но я не стал бы очень доверять тому, что я слышал. Вот черт! Ты должен был сказать мне, что Тим Маркус умер.
Шон прикончил то, что оставалось в кружке, и, указав на пустую кружку отца, спросил:
— Еще по одной?
Несколько секунд отец разглядывал кружку.
— Какого черта ты спрашиваешь? Разумеется.
Когда Шон вернулся от стойки бара со свежим пивом, отец его смотрел «Опасность!», беззвучно мелькавшую на одном из телевизионных экранов над стойкой. Едва Шон уселся за стол, как отец, не отрывая от экрана взгляда, спросил:
— Роберт Оппенгеймер — это кто?
— Откуда ты знаешь, что без звука правильно понял фамилию?
— Знаю, и все, — сказал отец, наливая пиво себе в кружку и хмурясь глупости вопроса. — Вы, ребята, делаете это сплошь и рядом. Никак я вас не пойму.
— Что мы делаем? И кто это «мы»?
Отец потряс в воздухе кружкой.
— Ребята твоего возраста. Все время задаете вопросы и не догадываетесь, что стоит только на секунду перестать думать, и ответ явится сам собой.
— О, да ладно тебе, — сказал Шон.
— Как в этой истории с Дейвом Бойлом, — продолжал отец. — Ну какая разница, что случилось двадцать пять лет назад с Дейвом? Тебе известно, что это было. Он пропадал четыре дня у тех, кто совращает малолеток. Случилось все как по нотам. Но вот являешься ты и ворошишь прошлое затем, чтобы... — Отец выпил пива и закончил: — Не знаю я, черт побери, зачем ты его ворошишь!
Отец смущенно улыбнулся, и Шон ответил ему улыбкой не менее смущенной.
— Послушай, папа...
— Что?
— Ты хочешь сказать, что с тобой в прошлом не происходило ничего, о чем бы ты потом не думал, к чему не возвращался мысленно, чего не проворачивал потом в голове?
— Да дело не в этом!
— Именно в этом.
— Вовсе нет. Дерьмо ко всем липнет, Шон. Ко всем. И ты, Шон, тут не исключение. Но вот ваше поколение, вы начинаете ковыряться в этом. Прямо как зуд вас одолевает — не можете оставить дерьмо в покое. У тебя что, есть доказательства, что Дейв причастен к гибели Кэтрин Маркус?
Шон засмеялся. Старик делал обходной маневр: заговаривал зубы Шону, ругательски ругая его поколение, хотя на самом деле единственное, что его интересовало, — это не имеет ли история с Кейти отношения к Дейву.
Отец Шона в гольф не играл. Давным-давно он решил, что это игра для богатых и занятия гольфом стали бы своего рода предательством его рабочих корней. Мать Шона играть пробовала, а затем забросила гольф, заподозрив, что партнеры втайне посмеиваются над ее фигурой, легким ирландским акцентом и одеждой.
Так они и жили здесь тихо-спокойно и, по большей части, замкнуто, хотя Шон и знал, что у отца здесь завелся приятель — коротышка-ирландец по фамилии Райли, тоже живший в пригороде до того, как переселился в Уиндгейт. Райли, также не видевший прока в гольфе, время от времени выпивал с отцом рюмочку-другую в «Норе», забегаловке на противоположной стороне автострады № 28. А его мать, человек по природе сердобольный, помогала справляться с недугами соседям постарше. Она возила их в аптеку за назначенными медикаментами или к доктору за новыми назначениями, чтобы пополнить домашнюю аптечку. Мать Шона приближалась к семидесяти, но во время таких поездок она чувствовала себя молодой и полной жизни, а так как большинство ее подопечных были вдовцами и вдовами, то крепкое здоровье свое и мужа она воспринимала как дар небес.
— Они одиноки, — говорила она Шону о соседях, — и даже если доктора не говорят им об этом, все их хвори происходят от одиночества.
Нередко, едва миновав будку охраны и въехав на главную магистраль, через каждые десять метров испещренную желтыми полосами ограничителей скорости, на которых начинала дребезжать ось, Шон чувствовал, что его одолевают видения: улицы, пригороды, прошлые жизни всех обитателей Уиндгейта, оставленные ими позади, и тогда сквозь реальный пейзаж — аккуратные оштукатуренные домики и колючие газоны — проступали другие силуэты: квартиры без парового отопления, унылая белизна холодильников, металлические пожарные лестницы, дети, гомонящие на улицах, и все это проносилось как в утренней дымке перед боковым его зрением. И он мучился тогда виной — сын, поместивший своих стариков родителей в приют, — виной необоснованной, потому что официально Уиндгейт приютом для стариков после шестидесяти не считался (хотя, если честно, Шон ни разу не встречал здесь обитателя моложе шестидесяти лет), и родители его переехали сюда по собственному желанию, запрятав в чемоданы вместе с вещами многолетние свои жалобы на городскую суету, и шум, и преступность, и транспортные пробки, чтобы очутиться в месте, где, по выражению отца, «можно гулять без опаски и не оглядываться». И все же Шону казалось, что он предал их, что приложил меньше усилий, чем они рассчитывали, чтобы удержать их рядом с собой. В Уиндгейте Шон сразу же различил черты смерти или по крайней мере полустанка на пути к ней. Ему не только ненавистна была мысль, что здесь будут коротать дни его родители, дожидаясь времени, когда их самих понадобится сопровождать к доктору, ему отвратительно было и себя вообразить в этом или подобном месте. И в то же время он знал, что шансов окончить свои дни где-нибудь еще у него мало. Ему тридцать шесть — пройдено более половины пути к двухспальному домику Уиндгейта, и вторая половина промелькнет гораздо быстрее первой, не успеешь и глазом моргнуть.
Мать задула свечи на торте, стоявшем на маленьком столике в обеденном уголке, помещавшемся в нише между крохотной кухней и более вместительной гостиной, и они спокойно поели и выпили чаю под тиканье стенных часов и гул кондиционера.
Когда они закончили, отец встал:
— Я вымою тарелки.
— Нет, этим займусь я.
— Ты сиди.
— Нет, разреши уж мне.
— Сиди, именинница.
Мать с легкой улыбкой откинулась на спинку стула, а отец собрал тарелки в стопку и понес их в кухню за перегородку.
— Не забудь про крошки, — сказала мать.
— Не забуду.
— Если ты не смоешь крошки в сток, у нас опять заведутся муравьи.
— У нас был один муравей. Один.
— Их было больше, — сказала мать, обращаясь к Шону.
— Полгода уже прошло, — сказал отец под шум воды.
— И мыши были.
— Не было у нас мышей.
— А у миссис Файнголд были. Целых две. И ей пришлось ставить мышеловки.
— Но у нас же мышей нет!
— Это потому, что я слежу за тем, чтобы ты не оставлял в раковине крошек.
— Господи, — сказал отец Шона.
Мать тянула чай, поглядывая на Шона поверх чашки.
— Я вырезала статью для Лорен, — сказала она, поставив чашку обратно на блюдце, — и куда-то здесь ее положила.
Мать Шона вечно делала вырезки из газеты и вручала их ему, когда он приезжал. А иногда она посылала вырезки по почте порциями в девять-десять вырезок; открыв конверт, Шон находил там аккуратно сложенную толстенькую пачку как напоминание о том, сколько времени прошло с его последнего визита. Вырезки были на разные темы, но всегда касались либо домашнего хозяйства, либо медицины и здорового образа жизни — советы, как сделать, чтобы волокна ткани не забивали сушилку или чтобы не перегорала морозильная камера; за и против прижизненных завещаний; как не стать жертвой ограбления в отпуске; советы мужчинам на нервной работе («Пешие прогулки — и вы проживете сто лет»). Шон понимал, что таким образом мать выражает свою любовь и это равнозначно былому застегиванию ему пуговиц или тому, как раньше поправляла она ему шарф на шее, когда январским утром собирала его в школу. И Шон не мог сдержать улыбки, вспоминая, как за два дня до отъезда Лорен по почте пришла вырезка «Прорыв в лечении бесплодия» — родители никак не могли уяснить, что бездетность Шона и Лорен не что иное, как их собственный выбор, порожденный их общим, хоть и молчаливым опасением, что родители из них получатся никудышные.
Когда в конце концов Лорен забеременела, они скрыли это от родителей — так как неясно было, оставит ли Лорен ребенка, когда брак их затрещал по всем швам. Шону стало известно о романе Лорен с актером, и он донимал ее вопросом: «Чей это ребенок, Лорен?» — на что она парировала: «А ты бы сделал тест на отцовство, если так волнуешься!»
Они уклонялись от обедов с родителями, стараясь, чтобы те не застали их дома во время наездов в город, и Шон сходил с ума от страха, что ребенок не его, и от другого страха — что он не полюбит ребенка, даже если уверится, что тот от него.
Когда Лорен уехала, мать стала объяснять отсутствие невестки тем, что ей необходимо «разобраться в себе», а вырезки теперь стали предназначаться не Шону, а Лорен, словно распираемый вырезками ящик может заставить их вновь объединиться хотя бы для того, чтобы совместными усилиями привести наконец этот ящик в порядок.
— Ты с ней говорил недавно? — спросил из кухни отец. Лицо его было скрыто зеленоватой перегородкой.
— С Лорен?
— Угу.
— С кем же еще? — бодро сказала мать, роясь в ящике комода.
— Она звонит мне, но ничего не говорит.
— Может быть, она просто болтает о пустяках, потому что...
— Нет, папа. Я имею в виду, что она вообще не говорит, ни слова не произносит.
— Совсем ничего?
— Абсолютно.
— А тогда откуда ты знаешь, что это она?
— Знаю, и все.
— Но каким образом?
— Господи! — воскликнул Шон. — Я слышу ее дыхание! Понятно?
— Как странно, — сказала мать. — Ну а ты-то говоришь, Шон?
— Иногда. Все меньше и меньше.
— Что ж, по крайней мере вы как-то общаетесь, — сказала мать, кладя перед ним последнюю вырезку. — Скажешь ей, что, по-моему, ей это будет интересно. — Она села и ребром ладоней стала разглаживать морщинку на скатерти. — Когда она вернется домой, — добавила она, вглядываясь в то, как морщинка исчезает под ее руками, — когда вернется, — повторила она, и голос ее был как шелестящий шепот монахини, убежденной в изначальной силе слова.
* * *
— Дейв Бойл, — сказал отцу Шон, когда часом позже они сидели за одним из столов в баре «Норы». — Помнишь, как его увезли от нашего дома?Отец его нахмурился, а потом сосредоточенно принялся выливать остаток «Киллана» в запотевшую кружку. Когда слой пены поднялся к самому краю кружки, а струя пива из бутылки превратилась в отдельные жирные капли, отец сказал:
— А что... ты не мог просмотреть старые газеты?
— Ну, я...
— Зачем спрашивать у меня? Ерунда какая. И по телевидению это было.
— Про поимку того похитителя не было, — сказал Шон, надеясь, что такого довода окажется достаточно и отец не станет допытываться у него, почему он пришел с расспросами именно к нему, так как ответа Шон и сам пока толком не знал.
Он лишь понимал, что смутно рассчитывает с помощью отца определить свое участие в событии и, может быть, увидеть все в ракурсе, который ни старые газеты, ни папки с протоколами закрытых дел дать не в силах. И может быть, удастся обсудить с отцом нечто более важное, чем последние телевизионные новости. Эдакая настойчивая потребность взять быка за рога. Временами Шону казалось, что раньше им с отцом случалось говорить о чем-то, кроме повседневных мелочей (как случалось говорить и с Лорен), но убей его, он не помнил, о чем именно шла тогда речь, — все зыбилось в туманной дымке воспоминаний юности, и он боялся, что никаких моментов близости, понимания и доверительного общения между ними на самом деле и не было и с годами он просто выдумал их как миф. Отец его был человеком молчаний и недоговоренностей, тяготевших к пустоте, и Шон немало времени тратил, пытаясь понять и интерпретировать его молчание, заполнить пустоты, порожденные иносказаниями, домысливая, что имел в виду отец. А с недавних пор Шон думал, что, может быть, и сам он не всегда заканчивает предложения и договаривает то, что намеревался сказать. И уж не такой ли он, как отец, человек молчаний, тех самых, которые он наблюдал и у Лорен и с которыми так и не сумел совладать, пока молчание не превратилось в единственное, что от нее осталось. Молчание и звук телефонных помех в трубке во время ее звонков.
— Зачем тебе понадобилось возвращаться так далеко в прошлое? — в конце концов произнес отец.
— Ты знаешь про убийство дочери Джимми Маркуса?
Отец вскинул на него глаза:
— Эта девушка в Тюремном парке?
Шон кивнул.
— Я увидел фамилию, — сказал отец, — но чтобы дочь...
— Да.
— Он твой ровесник. Что же, у него девятнадцатилетняя дочь?
— Джимми родил ее, когда ему было лет семнадцать, года за два до того, как угодил в «Олений остров».
— Ах ты, господи, — вздохнул отец. — Вот бедолага! А старик его все в тюрьме?
— Он умер, папа, — сказал Шон.
Шон увидел, что это известие расстроило отца, вновь перенеся его на кухоньку на Гэннон-стрит, когда он вместе с отцом Джимми в теплые субботние вечера распивал пиво, а сыновья их играли во дворе, и воздух звенел от их веселого смеха, долетавшего с улицы.
— Вот черт, — сказал он. — Но умер-то он хотя бы на воле?
Шон подумал было соврать, но голова сама собой качнулась отрицательно:
— В тюрьме. В Уолполе. От цирроза.
— Когда?
— Да вскоре после вашего переезда сюда. Шесть лет назад, а может быть, и все семь.
Губы отца беззвучно повторили «семь». Он тянул пиво из кружки, и темные стариковские пятна на тыльной стороне его рук в желтом свете лампы проступали еще отчетливее.
— Так легко забываешь, сколько лет прошло. Путаешься во времени.
— Извини, папа.
Лицо отца исказила гримаса — его единственный обычный ответ на выражения сочувствия или похвалы.
— За что извиняешься? Не ты же попал в тюрьму! Господи, да Тим во всем виноват. О чем он только думал, когда пришил Сонни Тодда!
— За бильярдной партией, да?
Отец пожал плечами:
— Оба они были пьяные. А больше — кто его знает, что там произошло. Оба пьяные, оба сквернословы, и характер у обоих скверный. У Тима еще похуже, чем у Сонни Тодда. — Отец отхлебнул еще пива. — Только что общего между исчезновением Дейва Бойла и этой... как ее? Кэтрин? Кэтрин Маркус?
— Да.
— Так какое же отношение одно имеет к другому?
— Я не говорю, что имеет.
— Но и не говоришь, что не имеет.
Шон невольно улыбнулся. Возьми любого бандита, который хочет перехитрить следствие и знает законы получше любого судьи, — Шон обломает его, но с этими ветеранами, с этими крепкими, что тебе орех, недоверчивыми скептиками из поколения его отца, с этими работягами с их бешеной гордостью и полнейшим неуважением к властям, если они задумали чего-то тебе не говорить, ты можешь биться всю ночь, но к утру будешь там же, откуда начал, — с одними вопросами, но без ответов.
— Послушай, папа, давай пока не думать о том, что и к чему имеет отношение.
— А, собственно, почему?
Шон предостерегающе поднял руку:
— Хорошо? Доставь мне удовольствие.
— О, конечно! Это единственная моя радость — при первой возможности доставлять удовольствие сыну.
Шон почувствовал, как рука его крепче сжала ручку стеклянной кружки.
— Я заглянул в старое дело о похищении Дейва. Полицейский детектив, который вел его, умер. Кроме него никто ничего не помнит, а дело числится в нераскрытых.
— Вот как?
— Да, так. А я помню, как ты вошел ко мне в комнату примерно через год после того, как все произошло, и сказал: «Кончено. Их поймали».
Отец пожал плечами:
— Поймали одного из них.
— Так зачем же...
— В Олбани, — сказал отец. — Я видел фотографию в газете. Парень этот признался в нескольких нападениях на малолеток в Нью-Йорке и дал показания, что в Массачусетсе и Вермонте он занимался тем же самым. Парень этот повесился в камере до того, как его расспросили о подробностях. Но я узнал это лицо — лицо, которое рисовал полицейский у нас на кухне.
— Ты уверен?
Отец кивнул:
— На сто процентов. Полицейского детектива... его звали... э-э...
— Флинн, — сказал Шон.
Отец опять кивнул:
— Майк Флинн. Правильно. Знаешь ли, я с ним был немного знаком. И я позвонил ему, когда увидел в газете фотографию, и он сказал, да, это тот самый парень. Дейв подтвердил это.
— И который?
— Что?
— Который из них?
— Ах, ну да. Как бы его описать? С сальными волосами и сонным взглядом.
Странно было вновь слышать детские слова Дейва, возвратившиеся к нему из прошлого через разделявший его и отца стол.
— Тот, что был рядом с водителем?
— Ага.
— А его подельник? — спросил Шон.
Отец затряс головой.
— Погиб в автомобильной катастрофе. Так заявил первый, как я слышал. Но я не стал бы очень доверять тому, что я слышал. Вот черт! Ты должен был сказать мне, что Тим Маркус умер.
Шон прикончил то, что оставалось в кружке, и, указав на пустую кружку отца, спросил:
— Еще по одной?
Несколько секунд отец разглядывал кружку.
— Какого черта ты спрашиваешь? Разумеется.
Когда Шон вернулся от стойки бара со свежим пивом, отец его смотрел «Опасность!», беззвучно мелькавшую на одном из телевизионных экранов над стойкой. Едва Шон уселся за стол, как отец, не отрывая от экрана взгляда, спросил:
— Роберт Оппенгеймер — это кто?
— Откуда ты знаешь, что без звука правильно понял фамилию?
— Знаю, и все, — сказал отец, наливая пиво себе в кружку и хмурясь глупости вопроса. — Вы, ребята, делаете это сплошь и рядом. Никак я вас не пойму.
— Что мы делаем? И кто это «мы»?
Отец потряс в воздухе кружкой.
— Ребята твоего возраста. Все время задаете вопросы и не догадываетесь, что стоит только на секунду перестать думать, и ответ явится сам собой.
— О, да ладно тебе, — сказал Шон.
— Как в этой истории с Дейвом Бойлом, — продолжал отец. — Ну какая разница, что случилось двадцать пять лет назад с Дейвом? Тебе известно, что это было. Он пропадал четыре дня у тех, кто совращает малолеток. Случилось все как по нотам. Но вот являешься ты и ворошишь прошлое затем, чтобы... — Отец выпил пива и закончил: — Не знаю я, черт побери, зачем ты его ворошишь!
Отец смущенно улыбнулся, и Шон ответил ему улыбкой не менее смущенной.
— Послушай, папа...
— Что?
— Ты хочешь сказать, что с тобой в прошлом не происходило ничего, о чем бы ты потом не думал, к чему не возвращался мысленно, чего не проворачивал потом в голове?
— Да дело не в этом!
— Именно в этом.
— Вовсе нет. Дерьмо ко всем липнет, Шон. Ко всем. И ты, Шон, тут не исключение. Но вот ваше поколение, вы начинаете ковыряться в этом. Прямо как зуд вас одолевает — не можете оставить дерьмо в покое. У тебя что, есть доказательства, что Дейв причастен к гибели Кэтрин Маркус?
Шон засмеялся. Старик делал обходной маневр: заговаривал зубы Шону, ругательски ругая его поколение, хотя на самом деле единственное, что его интересовало, — это не имеет ли история с Кейти отношения к Дейву.