По лестницам, примыкавшим к куполам, спустились они из верхних покоев и рассыпались по Трипетону. Некоторые из них направились через Лавзиакос, некоторые – через галерею Сорока Святых, расположенную на другом конце. Другие углубились в Триконк и к Сигме, величественно, по четыре в ряд спустились в таинственный Фиал, поднялись на галерею Дафнэ и здесь разделились; часть проследовала через Храм Господень к Великой Консистории, остальные к Ипподрому, ведущему в Фиал, и по лестнице Фиала, где голубая покоилась в водоеме вода, в преддверие Сцил, связанное с обширным Гелиэконом, господствовавшим над Ипподромом. Пустой и безлюдный раскидывался он, готовый вскоре открыться народу, который в необозримом скоплении рокотал снаружи радостным гудением Голубых, пронизанным горестными воплями Зеленых. Прислужники хозяйничали в огромном здании, мели арену и убирали толстыми тканями площадку под кафизмой, тогда как Кубикулярии, показывавшие в пасти кафизмы свои скопческие головы, уставляли золотой трон, увенчанный золотым киборионом.
   Отрывистыми приказаниями скликали Прэпозиты в Дафнэ людей, над которыми еще тяготел запрет говорить, наложенный Молчальниками. Подобно глыбе двинулись призываемые, и устремились через Триклинии по иерархическому чину знатных, прибывших из дальних провинций. Прэпозиты поднялись к Магноре, выстроились перед портиком ее Гелиэкона и, следуя иерархии Проконсулов, каковыми были все там собравшиеся, – тяжело потянулись они от своей вынужденной немоты, имея вид встревоженный и как бы отупевший. На зов других Прэпозитов восходили по двум полукруглым лестницам люди из Фиала и по иерархическому чину Патрициев расходились с воротниками сдержанно горделивыми, на которых играло солнце, прорывавшееся в отверстие Великого Дворца. В иерархии Сенаторов тронулись на громкий повелительный призыв Прэпозитов те, что замолкли в Лавзиакосе, повинуясь Молчальникам, и ожидали, волоча башмаки и сталкиваясь спинами, украшенными изображениями зверей. Таким же образом приглашенные, появились военачальники Схолариев во внушительных мантиях и скарамангионах, ниспадавших на их заостренную обувь, а следом за ними чин плотно сомкнувшихся начальников Кандидатов и чин Доместиков. Наконец, выйдя из Августеона, бывшего продолжением части Великого Дворца, называвшейся Дафнэ, – степенно выступали чины Епархов, надменно сжимая губы, округлив глаза с важностью, подобающей значительным Магистратам. Чины эти проследовали к Золотому Триклинию.
   Из Триклиния Девятнадцати Лож шествовали высокие сановники, и пред ними, согласно церемониалу, простерлись Диетарии и Гетерии в простых шерстяных парагавдионах. Соответственно обильному золоту головного убора, оружия и тяжелого жезла Великого Доместика выпячивался и его живот. Эластичная походка Великого Друнгария придавала ему вид толстокожего, и рыхлость его еще ярче оттенялась костлявым силуэтом Великого Логофета, его худым верблюжьим лицом, которое выделялось над другими сановниками наравне с раскачивающейся круглой тыквообразной головой Великого Папия, выделывавшего замысловатые движения своим серебряным ключом: затянутые и в зеленые узорчатые ткани облеченные, все они походили на ихтиозавров, на вздутых, брюхастых плезиозавров, которые шевелят крестцом и бедрами, старательно переступая гулкими ногами. Жидкая борода Протостатора в торжественности Триклиниев хорошо гармонировала с обнажавшимися гнилыми зубами Протовестиария, обрамленными седой короткой бородой. То самое, что казалось сжатым на плоском черепе блюстителя Певчих, сияло и расплывалось на остроконечном черепе Великого Стратопедарха, который, слово надувшись, презрительно созерцал толпу Остиариев, поспешавших в процессии, чтобы предшествовать им в Золотой Триклиний. Подскакивал на коротких ногах Великий Хартуларий, а Протокинег плавал под грузом жира, висевшего на всем его теле чудовищными комками. Искусными шагами, прижав локти к телу, выпятив грудь, скользили Великий Протоиеракарий и Великий Диойкет, а Протопроэдр и Проэдр, утопая в неисчислимых размышлениях, погружали квадратные подбородки в свои желтые хламиды. Радостные и легкие шли на цыпочках Великий Миртаит, Каниклейос, Кетонит и Кюропалат, подобные юным развратникам, которых ожидают нагие рабыни. Прошли эксерон Девятнадцати Ложей, отделенных им от Триклиния Экскубиторов, и двор Оноподиона, размыкавший Ложи с Триклинием Кандидатов и Великой Консисторией. Через портик Златой Руки поднялись в Триклиний Августеона, направились по галереям Дафнэ над Фермастрой, откуда, несмотря на запрет Молчальников, доносилось жужжание челяди, приставленной к кухням, к седельням, к пекарням и скотобойням Великого Дворца. Проникли, наконец, в таинственный Фиал Триконк, предшествуемые Остиариями, назначенными возвестить о них Базилевсу, который восседал на троне в Золотом Триклинии, переполненном теперь народом.
   Послышались далекие звуки органов и песнопений, иногда пронзительных. Процессия Помазанников шествовала из Святой Премудрости за ослепительно блистающей спиной визжавшего Патриарха. Раскачивая головой под выпуклой тиарой, выпучив вздутый живот, сложив руки, время от времени разжимаемые для быстрых благословений, выступал он со своим низким крупом и жирными ляжками на плоских ногах, обутых в мягкие фиолетовые хоботообразные сандалии. Много крестов серебряных и золотых на высоких древках, много хоругвей, на которых вместо ликов Иисуса и Приснодевы изображены были литургические иерограммы на шелковистом фоне нежно веющих тканей. Дойдя до верхних галерей Магноры, процессия уклонилась к гелиэкону Маяка близ садов, где медленно таял голубой ладан, серый ладан. Благочестиво преклонилась встречная челядь, одаряемая щепотками роняемых на затылки благословений и, поднимая голову, вдыхала волны курений, которые, размахивая серебряными кадильницами, щедро посылали ей помазанники с порочными лицами, с тусклыми, лицемерно смотревшими глазами. Процессия развернулась посреди гелиэкона, – где в отверстия окружавших его прямоугольником розовых портиков свет скользил отчетливым кружевом голубоватой тени, сплетенной с белизной сияния, и затопталась на многообразных плитах пола. Патриарх отделился от нее, чтобы приблизиться к Константину V, который возносил на троне свои мощные плечи и голову, увенчанную сарикионом, под сенью кибориона из резного мрамора и золота, – восседал весьма пышный в белом дибетезионе, голубом дзизакионе, пурпурной хламиде, жестко ниспадающей на алые башмаки с золотыми орлами. А высокие Помазанники стояли в это время с льстивым видом, с лицами, выражавшими угодливое покорство малейшим жестам Патриарха, словно неотразимо и безгранично плененные его срамными чреслами, прикрытыми прямоугольной далматикой, его жирными ногами, плоскими ступнями, бурчащим вздутым животом, его скопческим дородством, скопческим голосом, скопческим черепом, укороченным узкою разумностью.
   Синкеларий и Великий Саккеларий в надменных паллиумах тянулись к нему восхищенно поджатыми губами. Скевофилакс и Хартофилакс, наоборот, заискивающе раскрывали свои губы с выражением застывших идиотов. Лаосинакт и Наставник Псалмов, обернувшись друг к другу, значительно покачивали головой с видом наперсников Патриарха, спина которого сгибалась по направлению к трону и совсем исчезла у стоп Константина V.
   Скопец склонился, а те, которые в иерархии чинов приблизились к Золотому Триклинию и введены были Остиариями: Знатные, Проконсулы, Патриции, Сенаторы, Военачальники Схолариев, Военачальники Кандидатов, Доместики, Эпархи, Сановники – все, все попятились под золотым паникадилом с золотыми ветвями и, втянув животы, склонив лбы, скользя, равномерно потряхивая задом, начали отступать под непреложными золотыми жезлами Остиариев. Остались лишь Патриарх и Базилевс. Все разошлись по залам. Только поступь Молчальников слышалась, двадцатью рядами по четыре в ряд еще сеявших вокруг себя безмолвие и оцепенение знаком своих злато-серебряных лоз, чтобы царила повсюду тишина.

II

   – Твое Самодержавие победило. Но еще полнее будет его победа, если оно прислушается к моему Святейшеству.
   Злобно визжал Патриарх, поднимая взор свой на Константина V, который повернул свой белый нос над лоскутом черной бороды к розовому черепу скопца, обнажившемуся от движения тиары. И отвечал сверху, шевельнув скипетром, покоившимся у него на коленях:
   – Твое Святейшество может говорить. Его слушает мое Самодержавие.
   Патриарх выпучил живот и, поглаживая безволосый подбородок, притянул свободной рукой края своей тяжелой далматики.
   – Ты хочешь выколоть глаза Управде, но этого не довольно для решительной победы над врагами твоей власти и моей. Ты не удержишь этим сопротивления племени эллинского и племени славянского, ибо такая кара не помешает браку Управды с Евстахией. И навек останутся враги твоей власти и моей. Надо, следовательно, сперва ослепить Управду, а потом убить его, казнить Гибреаса, в лице Святой Пречистой разрушить очаг сопротивления, иначе Управда заронит в Евстахию зародыши своего племени, и тогда страшись отпрысков его, которые продолжат борьбу и низвергнут впоследствии твоих.
   Патриарх ничего не прибавил в ожидании ответа Константина V, который молвил:
   – Я хорошо понимаю тебя, но скажи, что затем? Не подастся ли дурной пример, если убит будет Управда, если казнен будет Гибреас, если разрушена будет Святая Пречистая? Другой Базилевс тебя, да, тебя предаст казни и разрушит Святую Премудрость, и умертвит отпрыски моего племени. Воистину жаль мне Управду, который еще отрок, и которому выколют глаза, ибо я не могу избавить его от этой казни и думаю, что она удовлетворит вас всех.
   Патриарх снова завизжал:
   – Если так, то навсегда заточи Управду, чтобы не заложил он зародышей во чрево Евстахии. Иначе родятся от него отпрыски, и отпрыски эти, олицетворяющие племя эллинское и племя славянское, восстанут на твоих потомков и истребят их!
   – А!
   Базилевс ответил этим холодным «А!» Патриарху, которого ничуть не смущало это подобие жалости, это умеряемое правосудие и который продолжал:
   – Я – оскопленный священник, на все устремляю я взор свой, и взор мой объемлет все. Византия принадлежит тебе, племени твоему, ибо до сих пор разъединены были оба племени – Эллады и Славонии. Это именно постиг Гибреас, замыслив сочетать браком Управду с Евстахией и вооружив сторонников своих Зеленых неудавшимся огнем. Но, протянув руку славянам, эллины изгонят тебя, изгонят племя твое из Византии, и родятся от Евстахии дети, в которых будет кровь отца их славянина и эллинки – матери их.
   Ничего не сказал Базилевс, неподвижно восседая на своем высоком троне, и Патриарх кончил:
   – И укоренится тогда в Империи Востока учение Добра, которое есть учение Манеса, укоренится иконопочитание, осужденное Святым Синодом, укоренятся Зеленые, поддерживаемые демократией, храмы и монастыри, повинующиеся внушениям Святой Пречистой, а нас Православные назовут Злом, Смертью и Бездной. С амвонов будут проклинать племя твое. Заклеймена будет память твоя знамениями человеческих искусств. В творениях их из камня, дерева, красок ты и род твой явитесь олицетворением Зла. Кривляющимися демонами, страшными существами, гадами, обреченными вечной анафеме народа. Убей Управду! Убей Управду! Или не отпускай его на свободу, ослепив. Иначе Гибреас соединит его с Евстахией, чтобы воздвигнуть на тебя соперничество его племени, и настанет конец твоему владычеству и владычеству твоих детей.
   Внушительный нос Базилевса уже не склонялся к розовому черепу Патриарха, и взгляд его задумчиво пронзал толщу завес восьми ниш Золотого Триклиния. Скользил над холодными пышными мозаиками преддверия, покрытого сплошной позолотой, по фону которой вились зеленые гирлянды и в маленьких кубиках цветились розовые и фиолетовые растения. В глубине под пеленой ниспадавших со свода туманных очертаний на троне восседал исполинский Вседержитель с руками, осыпанными рубинами, с волосами в уборе сардониксов, с гладкой шеей в наряде жемчугов, белевших на голубом сагионе и красном паллиуме, осиянный золотым крестообразным ореолом, подчеркнутым на позолоте ниши. Невидимый, он чувствовался там уже по самой завесе этой, скрывшей его со времен иконоборчества.
   В Великом Дворце, как и повсюду, святые лики были соскоблены, замазаны или просто закрыты тканями, и одно это делало почитание их более живучим вследствие оставленных воспоминаний. Константин V слегка повернул голову к Вседержителю, и Патриарх рассматривал его. Ветер, дохнувший со свода, приподнял занавес, который снова опустился, приник к стене вплотную к Вседержителю и плоско прильнул к нему. Успокоенный Патриарх продолжал:
   – Нечего бояться, что икона оживет, как могло бы поверить сердце менее доблестное, чем твое, Базилевс. Навсегда уничтожены иконы нашим указом, и не поднять занавеса этому Вседержителю из мозаики! Иконы мертвы! Язычеством было почитать их, поклоняться им, и мудро поступило твое Самодержавие, вняв моему Святейшеству и карая тех Православных, которые взывают к их предстательству. Разве потребна надежда на них рожденному из праха земного человеку, чтобы заслужить Небо, чтобы избегнуть Гадеса, чтобы повиноваться твоей власти и моей. Пусть повинуется он и шествует по стезе, предуказанной ему твоим земным могуществом: и этого довольно. Не нуждается в ином утешении род людской!
   Малопроникновенными словами дерзнул засим Патриарх открыть то, что всегда скрывало от Базилевсов духовенство: непостижимое учение о Добре, которое он сопрягал с безмолвным Буддой Верхней Азии, которому предал бы души европейские Манес, легендарный, загадочный Манес, если б не помешал этому его палач – Персидский Базилевс. Истинным воплощением арийских представлений был именно Будда, но не Иисус, на миг объявший на кресте все семитические племена. Долго говорил он визгливым, дрожащим ненавистью голосом. Константин V слушал, и раздумье, даже печаль ложились на его лицо, по мере того как Патриарх изливал свои слова. И так, значит, ради превосходства Иисуса над Буддой совершались все эти заговоры, все избиения, все скорби, и во имя чего: во имя господства семитических племен и их фантазии, наивной и туманной, расплывчатой – фантазии их пустынь, их небес над философскими замыслами, исповеданиями красочными, жгучими и человечными племен арийских и над искусствами их. О, их искусства! И это продлится на протяжении веков, пока не испепелятся поколения в своей разумной духовности! Базилевс содрогнулся и в презрительном порыве хотел остановить скопца, как вдруг вспомнил, что и в нем течет семитическая кровь, что ради торжества его крови боролся Иисус с Буддой, явленным под покровом учения о Добре. И по-прежнему, проникнутый жалостью к Управде, безмолвно склонил голову в немой готовности на все – наперекор своей кротости на меры, достойные его крови и его сана. И заговорил в тревожном раздумье, несвойственном мужу воинскому и Самодержцу Востока, которым был он:
   – И я хочу того же. Но даже при всеобщей покорности не достичь мне прочной победы. Управ да схвачен, Гибреас нет, но и овладев им, мы не уничтожим духа моих врагов. Зеленые против Базилевсов, и я вынужден буду перебить много Зеленых… Вынужден буду раздавить народ, который – чудится мне – долго еще не расстанется с верой в заступничество икон и с учением человеческих искусств. И Православные увидят во мне олицетворение Зла, тогда как Управда будет казаться им воплощением Добра. Допустим, что я убью его, последовав твоим советам, но смерть его не обезоружит моих врагов. Империя моя будет для них Империей Гадеса, и против меня обратится смерч ненависти и гнева. И, однако, ты прав: если освободить Управду, он оплодотворит Евстахию, с которой соединит его Гибреас, и тогда обретут вождей крови славянской и эллинской Зеленые и Православные, демократия, почитатели икон, сторонники искусств человеческих и учения о Добре, все племена арийские, все народы Европы, вдохновляемые Буддой, в котором они видят Иисуса. И опять начинать все сызнова. Так к чему бороться! Исаврии, олицетворяющей Нижнюю Азию, вечно будет грозить восстание Верхней Азии, откуда изливаются белые племена Эллады и Славонии – племена инакомыслящие. Ее разум, холодный и ясный разум, обречен на постоянную борьбу с их разумом, чувственным и пылким, – борьбу, в которой он, наверное, будет побежден. И погибнет семья моя, ослепят потомков моих, подвергнут казни детей моих. Вновь водворится иконопочитание, прочнее укоренится на пользу сказанного Буддой учение о Добре, восторжествуют искусства человеческие. Увы! – отторгнутая от Византии Исаврия уступит место Элладе и Славонии, мятущийся дух которых и душа, наклонная к иконопочитанию, хотят властвовать!
   Он остановился. Патриарх слушал, встревоженный помыслами мало-помалу раскрывавшегося перед ним Базилевса. Казалось, Константин V совершенно упал духом, и он дал ему лишь такой жестокий ответ:
   – Убивай! Убивай! Отсекай головы и выкалывай глаза! Бросай в огонь плевелы, смешанные с зерном добрым. Дух мой, который есть дух истинной Церкви Иисусовой, помилует тебя. Не страшись за племя свое, ибо от душ ты отнимаешь опасное утешение икон, суетную надежду на их предстательство. Не существует ни Добра, ни Зла. Но единый лишь Теос! Теос, который защищает твою власть и мою. Ложны искусства человеческие. Гибреас обманывает Зеленых и Православных, собирает их силы, чтобы, свергнув тебя с Кафизмы, возвести на нее Управду и чтобы, похитив у меня Святую Премудрость, сделаться самому Патриархом, подобно мне! Не возродится, но умалится Империя Востока, если преуспеет заговор Добра!
   И, удаляясь через гелиэкон Маяка, где ожидали его все Помазанники в пышных ризах, расшитых золотыми и серебряными крестами, Патриарх добавил еще злобнее:
   – Убивай! Убивай! Да будет Гибреас, явно возмутивший Зеленых и Православных против могущества Базилевса, да будет Гибреас четвертован, задушен, терзаем калеными щипцами, сожжен! Да будет разрушена Святая Пречистая! Да будут казнены Управда с Евстахией, чтобы не бояться отпрысков их! Да постигнет кара всех зачинщиков заговора! Ради вящей славы Иисуса, чуждого иконам и Добру, разрешает твою светскую власть моя власть духовная: Господи помилуй! Господи помилуй!

III

   – Вставай! Вставай!
   Великий Папий, сопровождаемый двумя маглабитами с железными копьями, прикоснулся своим серебряным ключом к плечу Управды, который грустно лежал в темнице, подобной узилищам Сепеоса и Гараиви. Отрок поднялся, белокурые волосы осеняли его хрупкую голову сияющим венцом, белело все лицо, а синий взор вопрошал насмехавшегося Дигениса:
   – Здесь ты не увидишь ничего, но увидишь зато многое извне: весь город, Великий Дворец и Базилевса, который хочет узнать своего соперника по Кафизме!
   И еще раз коснулся отрока серебряным ключом. Управда просто ответил.
   – Да будет. Я побежден и вместе со мной Добро. Заслужена казнь, которой подвергнет меня Зло.
   И кротко продолжал:
   – Не уверял ли я Гибреаса, что стремясь к Добру, стремясь проповедовать его учение, я желаю жить вдали от Кафизмы? Я не рожден быть Базилевсом, о нет, не рожден!
   И обвел взглядом все вокруг. В последний раз видел он кружку, привешенную к отдушине, в которую вливался сумеречный свет; камень на утоптанной земле, служивший изголовьем; и зловонную дыру, смрадную дыру, куда облегчались узники от своей телесности. И сказал Дигенису:
   – Во мне кровь Юстиниана, это правда. Но кровь эта не столько притязала на Кафизму, сколько домогалась дивных икон, сияющих храмов православия в возрожденной Империи Востока. Я не хотел восстания. Душа моя чиста, чиста моя душа! Разве нужна Базилевсу казнь, которой вы предадите меня? – Его юная мысль устремилась к Виглинице и Евстахии, к Сепеосу и Гараиви, рассказывавших ему о муках, вынесенных ими в Нумерах, в которых он ныне был пленен. Устремилась к Гибреасу и Иоанну, к Склеросу, Склерене с их восемью детьми. Туманно уплывали их образы, словно он едва знал природу и свойства их. С трудом представил себе Евстахию и Гибреаса. Но зато в видении замерцала перед ним вся эстетическая картина Византии: храмы и купола их; нарфексы, своды, корабли; святые лики, большие, трогательные; великолепие иконостасов в золоте и серебре. Вся манящая пышность православия, его песнопения, гимны и проповеди. Даже унылое кладбище Святой Пречистой, куда он часто уходил баюкать свою смятенную, далекую от века отроческую душу. Слеза скатилась у него по щеке и, не стыдясь, он отер ее своей слабою рукой.
   Маглабиты толкнули его. Он вышел в круглый сводчатый зал, увидел правильность сочетавшихся камей и по крутой лестнице, по которой спускался Дигенис с Палладием и Пампрепием, поднялся в коридор, где те же крысы убегали в свете редких фонарей, когда маглабиты звонко стучали своими копьями о каменные плиты пола. Впереди двигалась спина Великого Папия, позади два воина, дыхание которых струилось по его голове – таков был весь горизонт Управды в сумраке зал, в их угнетающей печали. Наконец, показалась наружная дверь, высокая железная решетка в рамке кирпичей, отряд маглабитов с их каменной скамьей, тюремщик, который удалился, низко склонившись перед евнухом. И вольный воздух, яркий белый день, жгучее солнце, изливающееся меж высоких стен Халкиды и Нумер, а затем коридоры и залы, спуски и восхождения под далекий гул толпы, которая только что приветствовала Константина V. Лязг оружия, расхватываемого множеством рук, доносился из триклиниев схолариев, экскубиторов и кандидатов, к которым спешили, прибавляя шагу, спафарии и воины Аритмоса, в то время как туманные молчальники вставали на цыпочки, вытягивали шеи и опускали свои серебряные лозы, творя безмолвие и оцепенение. А дальше: ярко озаренные гелиэконы и мягкий свет кубуклионов; зал восьмиугольного креста, в одном из приделов которого хранились хламиды Базилевса; мрачный лабиринт фермартры, наконец, галерея Лавзиакоса, портик золотого триклиния, пурпурную завесу которого – Пантеон – раздвинул кубикулларий, и торжественное, спокойное лицо Константина V, сошедшего с золотого трона, осененного киборионом из резного мрамора, и взявшего его за руку:
   – Несчастный! Несчастное дитя!
   Так говорил ему Базилевс – отечески и весьма участливо, невзирая на свой грозный вид, свой белый нос с семитическим горбом, большой лоскут черной бороды, великолепие своих одежд из золота и шелка, унизанных жемчугом и самоцветными камнями, невзирая на меч, висевший на перевязи из узорчатых металлов и кож, венец на голове и пурпурную хламиду, перехваченную аграфом у правого плеча и жесткими складками ниспадавшую до красных башмаков с золотыми орлами. Они были одни в Золотом триклинии, и отблески дня звездами играли на чашах и блюдах круглой галереи, и окутанное сияющей пеленой паникадило было подобно висящему солнцу. Завесы восьми ниш пресекали шумы Великого Дворца, умиравшие вдали чуть уловимыми волнами, и лишь шаги их, особливо тяжелая поступь Константина V звонко упадали на волшебную мозаику пола, отражавшую их сухим эхо.
   Базилевс говорил:
   – Несчастный! Несчастное дитя!
   Пораженный обликом Управды, хрупкого и белого, в ореоле белокурых волос, архангелоподобного в голубом сагионе, оставленном ему, – гладкий золотой обруч, усыпанный драгоценными камнями, хламида и меч утеряны были в битве – с ногами, необычно тонкими под голубыми портами из голубого шелка и с золотыми орлятами на пурпуровых башмаках. Возносясь над ним своим белым носом и черной бородой, он не выпускал его руки и, вспоминая советы Патриарха, силился отогнать их, крепче сжимая эту отроческую руку. Молча отдавался Управда неожиданному покровительству в послушном следовании, несколько раз задев завесы восьми ниш и проходя перед троном, осененным киборионом резного мрамора.
   – Я не хочу убивать тебя, как советует мне Патриарх и как пожелали бы, конечно, все. Ты будешь только ослеплен. И, однако, ты заслуживаешь горшего, ибо восстал против меня, меня, который на тебя не гневался, и чтобы побудить тебя к отказу от твоих посягательств, освободил даже из Нумер двух твоих сторонников, достаточно наказанных своим пленением. Но мне жаль, жаль тебя, слишком слабого, слишком хрупкого, чтобы быть Базилевсом!
   Жестокостью наполняла теперь Империя Востока Константина V, объятого в то же время жалостью к Управде. Он смотрел на него очень свысока в своем державном венце, с чувством сильного мужа пред немощным ребенком, которого он хотел лишь ослепить.
   – Нет! нет! нет! – закричал Управда Базилевсу и забился в его крепком кулаке, в порыве беспамятства отрекаясь от своего племени, от своей горделивой крови. Значит, умрут глаза его! Не видеть больше! Не видеть больше! Все исчезнет во тьме перед ним, все превратится в ночь. Не будет жить ничто, и не будет двигаться, сиять, блистать, лучиться. И сокроются перед ним небеса и солнце, и земля, и море, и горизонты. Не поклонится он больше иконам в храмах, не подивится великолепию иконостасов, пышности амвонов, изобилию мозаик, не восхитится ни мерцающими ликами, ни четырьмя ангелами четырех сводов, ни Приснодевой ниши, ни Приснодевой склепа, ни запрестольным Иисусом, ни даже мирными, безвестными, печальными видами кладбища Святой Пречистой. Сомкнутся очи его для Византии и среди памятников ее и дворцов, и народов. И услышит, но не увидит Виглиницу! Услышит Евстахию и не увидит ее! Будет внимать горестно прерывистым речам Гибреаса и не увидит его! И, безмерно ужаснувшись, он застонал: