Страница:
– Убей меня, лучше убей меня! Я не хотел венца, не жаждал пурпура. Рожденный от крови Базилевса, я не мечтал вытеснить тебя. Заветной думой моей было жить вдали от Великого Дворца, близ храмов и монастырей, чтить Приснодев, поклоняться Иисусам, лицезреть, как пишутся и украшаются иконы, внимать наставлениям Гибреаса, который для меня поднял Православных и Зеленых. И если правда, что суждено возродить Империю Востока племени моему в единении с племенем Евстахии, то я чувствую, что не мне воздвигнуть его торжество ради Добра, не мне, юному и слабому. Сама Евстахия не захочет меня иметь супругом. Не бойся, ослепленный, я не гожусь быть Базилевсом, а она притязать, чтобы был Базилевсом супруг ее!
Вне себя в предчувствии надвигающейся муки, он весьма наивно поддался бессознательной трусости, чуть не отрекался от тех, которые так жертвовали для него собой. Но Константин V сказал ему намеренно смягченным голосом:
– Я не хочу убивать тебя, хотя Патриарх справедливо советует мне это. Не сетуй, и без очей жизнь все же жизнь. Если правда, что ты не стремился к пурпуру и венцу, то для тебя стремился к ним Гибреас. Тобой вознесся бы сам он и его учение, тобой властвовали бы Зеленые, тобой – Православные. Ты будешь свободен и, если захочешь соединить род твой с Евстахией, никто не помешает тебе, ибо я не боюсь тебя, я не боюсь ее. Но молчи, если у тебя будут от нее отпрыски, – спасая тебя теперь, я не смогу этого впоследствии: слишком сильные страсти вооружатся против тебя и нее, против Гибреаса, Православных и Зеленых, мечтающих, – хотя, освободив Сепеоса и Гараиви, я проявил себя милостивым к ним, – во имя Добра изгнать племя мое из Византии, словно я Зло, я, который не хочу убить отрока, подобного тебе, но лишь ослепить.
– Нет, нет, Базилевс!
Управда по-прежнему твердил это слово Базилевсу, в суровых глазах которого как будто промелькнула быстрая слеза. Потянул за собой отрока к выходу из Золотого Триклиния и остановился перед раздвинувшейся пурпурной завесой на пороге Трипетона, порывистым движением поднял руку и воскликнул, обращаясь оттуда к толпе Сановников, толпе людей, богато одетых, по-прежнему разимых понуждением Молчальников, которые расхаживали в глубине галерей, роняя тени своих злато-серебряных лоз, и поспешали в шелковых мантиях, в остроконечных скуфьях с перьями редких птиц, в пышных хламидах и просторных далматиках, затканных причудливыми узорами зверей:
– Я – Базилевс и Самодержец Востока, этого отрока я осудил лишь к потере зрения. Не убивайте его! Не убивайте его!
Схватив руку Управды, он повлек его из Золотого Триклиния, срединный купол которого и восемь куполов восьми ниш осеняли длинную галерею Лавзиакоса. Толпа сановников следовала за ними. Следовала за ними толпа Знатных, Проконсулов, Патрициев, Сенаторов, Военачальников Схолариев, Военачальников Кандидатов и Доместиков. Толпа Епархов, Остиариев, Диетариев и Гетариев. Толпа воинских Кубикуляриев, Молчальников, Схолариев с овальными щитами, Экскубиторов с широкими мечами, Кандидатов с золотыми секирами, Спафарокандидатов, носивших золотые ожерелья, Спафарокубикулариев, столь грозно вооруженных, и, наконец, ряды Молчальников с вертикально вытянутыми лозами. С прищуренными глазами, с руками, изогнутыми наподобие когтей, скользили они по полу всей длиной своих заостренных башмаков, белых, желтых, синих, чёрных и зеленых. Качающаяся голова Дигениса двигалась возле костлявого силуэта Великого Логофета. Невзрачная борода Протостатора гармонировала с плоским черепом Блюстителя Певчих, а рядом с тучным Протокинегом подпрыгивал Великий Хартулярий. В конце Лавзиакоса Константин V обернулся, снова очертил свой порывистый жест и, одной рукой сжимая хламиду, а другой – руку Управды, поднял белый нос и лоскут черной бороды и воскликнул, резко отстраняя когти, простершиеся безжалостно растерзать отрока, если б позволил это их владелец:
– Этого отрока я осудил лишь к потере зрения, я, Базилевс и Самодержец Востока. Вы не убьете его! Нет, не убьете его!
Трагический воздымался он, выпрямившись на круглой плите галереи – плите, называвшейся Омфалион – и единой глыбой простерлись толпы, кроме Молчальников, которые сделали знак злато-серебряными лозами. Потом повернулся. Задвигались на прутах завесы галереи по имени Юстинианос, единым взмахом распахивались бронзовые двери. По-прежнему удерживая в своей сильной руке хрупкую руку Управды, направился он к преддверию Сцилл. Управда был полумертв. Бессознательно уносился он на легких ногах, источалась его душа. Все облекалось тьмой вокруг, для него уже началась ночь. Он ощущал лишь тяжесть горячей руки и напряжение мускулов Базилевса, влекшего его, как безмолвную вещь, и зловеще воспринимал его голос, жесткий, хотя и сострадающий. Солнце пронизывало галерею, очень удлиненную в рамке портиков, розово-мраморных и зелено-мраморных, вымощенную плитами, по которым гулко следовало шествие, и ярче золотились под солнцем волосы отрока, расцветали голубые краски голубого сагиона и голубых портов из голубого шелка и, казалось, что оно благоговейно лобзает пурпуровые башмаки с золотыми орлятами. Он не видел великолепия галереи, не видел пышного солнца, сопровождаемый толпами, как бы удостоенный своеобразного триумфа побежденного. Вместе с Базилевсом достигли они подножия Сцилл; по мановению Молчальников, механически поднимавших и опускавших злато-серебряные лозы, Сановники и Чины углубились в преддверие, воины потянулись к Фиалу, а челядь рассыпалась по Ипподрому. Дверь открылась перед ним, и за нею лестница, по которой он медленно поднялся с Константином V под ликующий рокот органа, зазвучавшего в Фиале победным кликом, бурным Аллилуйя, встреченным воплями на Ипподроме.
На Гелиэконе душа его опамятовалась под порывами вольного воздуха, ожила в существе его, глубоко потрясенном видением раскидывавшегося перед ним Ипподрома, – Ипподрома, в котором, направо, он узнавал Кафизму над отвесной пропастью, три ее ложи, выступавшие над площадкой, где воины неподвижно застыли на солнце, окроплявшем знамена, перерезанные блестками оружия. Налево – сфендонэ, огромная, кривая – и на ступенях множество Голубых и мало Зеленых. Но Базилевс повернул его спиной к сотне тысяч зрителей, гудевших в обширном здании, увенчанном гиератическими статуями овального гульбища. Взор его в единой постепенности окидывал службы Великого Дворца, сады, спускавшиеся к берегам, дворец Буколеона, гавани Юлиана и Феодосия, длинную полосу осевших стен, оттененных силуэтами Спафариев и, наконец, море голубое и бурливое, прозрачное вдали под потоком солнечных лучей, вонзавшихся в него подобно серебряным кинжалам. Хищные лучи царапали, как бы терзали его и сверлили, словно кожу. Мгновениями из нанесенных морю ран что-то кроваво дикое било ключом в далекие туманы. И обратно упадало затем в виде золотистого дождя, пожираемого светом. Металлические шлемы, трепещущие лезвия, бесчисленно круглые щиты носило в себе голубое тело моря, – его бурливая нагота, а радостное солнце слало все новые лучи и, то виясь, то стремительною прямизной в пляске вонзались они в морские гребни, которые вспыхивали, поглощая их и, играя световыми переливами, вдруг упадали в глубины тьмы. Корабли, тяжелые и легкие, обрисовывали на тверди небесной красные или темно-бурые паруса, четырехгранные или треугольные, пересеченные мачтой, вверху снабженной сторожевой площадкой, где бодрствовал матрос. Барки плыли в чередовании опускаемых и поднимаемых весел. Триеры, подобно мириаподам, быстро двигались на веслах. Проворные мелкие ладьи близились или удалялись, скользили, взлетая носом и кормой. Могучий день облекал сиянием весь берег Босфора, все побережье Пропонтиды, погружая в фиолетовые краски ширь их очертаний.
– Это море принадлежало бы тебе, если б, подобно мне, был бы Базилевсом. Пропонтида и Босфор принадлежали бы тебе, если б, подобно мне, был ты Базилевсом. Но ты не можешь быть и потому не будешь Базилевсом, ибо боролся с Могуществом и Силой, а лишь они одни дают власть над смертными.
Упоенный своей Империей, ничего больше не видел теперь Константин V и жестко смеялся и жестко забыл свою жалость к Управде, забыл свою глубокую вещую философию, на миг предуказавшую ему грядущие казни, которые уготованы племени его на пути слишком ретивого иконоборчества. Все так же воздымаясь над отроком своим выгнутым носом, белевшим поверх черной грани бороды, он указал ему на двигавшихся в садах воинов, погруженных в воинские упражнения. Маглабиты, развернувшись единой цепью, вытягивали и отнимали руки с копьями, которые образовывали горизонтальные параллели. Буккеларии поднимали на бегу меч, который они держали плашмя над головой. На Дзиканистерионе – лужайке, служившей каруселью – всадники разъезжали на неоседланных конях. Когорта Аритмоса натягивала луки и во врагов метала стрелы. Миртаиты осыпали друг друга ударами копий в крестец или икры и прыжками уклонялись от оружия, которое криво падало на землю. Варанга правильными рядами строилась в гетерии с длинными щитами. И, наконец, грозные бичи – бичи, которые столь помогли победить Православных и Зеленых, извивались своей лианообразной листвой, и их пронзительное щелканье даже издали доносилось до Управды:
– Если б ты был Базилевсом, все эти воины служили бы тебе. Если б ты был Базилевсом, за тебя бились бы груди их и руки. Но ты не будешь Базилевсом. Бесполезно для твоего заговора угас гремучий огонь Гибреаса. Слабо вооруженное Добро потерпело поражение. Империя достояние сильных, а не слабых. И потому повелел я лишь выколоть тебе глаза, хотя бы мог убить!
Горделивая жестокость всецело охватила его пред этим видением Могущества и Силы, знамением власти истинного Самодержца, которому смешным казался теперь слабый тайный Базилевс Управда. Повернувшись спиной к морю и к службам Великого Дворца, он вновь увидел Ипподром и, порывистым жестом простирая вперед поднятую руку, откинул на плечо пурпурную хламиду, сияя белым сагионом, белым дибетезионом. Точно кровь, алели на плитах Гелиэкона красные башмаки с золотыми орлами. В стремительном движении засверкал его венец жемчугами, драгоценными каменьями в оправе блистающих металлов. Он склонился над балюстрадой Гелиэкона и смотрел вниз на Ипподром, переводя взор с пустой Кафизмы на амфитеатр, с первых ступеней на гульбище. Стотысячная толпа зрителей стояла, размахивая руками.
Голубые встретили его возгласами одобрения, тогда как Зеленые безмолвствовали, или же вызывающе приветствовали отрока, на муке которого они, несмотря на сильнейшую печаль свою, все же решили присутствовать. Движением глаз Константин V оборвал рокот Аллилуйя, возносившийся из нижнего Фиала, и воскликнул среди давящей тишины замолкнувшего вдруг Ипподрома:
– Я, Базилевс, Самодержец Востока, осудил побежденного Управду к потере глаз. Он не будет убит, нет, он не будет убит!
И отстранил Управду, схваченного множеством рук, которые ворвались на Гелиэкон в столпотворении оружия с лязгом копий, сталкивающихся щитов, сверкающих золотых секир, бряцающих мечей. С солнечной высоты спускался он в глубины зал, пронзенных светом, через длинные галереи по плиточному полу. Много кубуклионов, фиалов, галерей! Статуи местами каменели на площадках над водоемами, одиноко стояли воздвигнутые бронзовые купели, встречались фонтаны, иногда стенные мозаики в бесконечности Триклиниев! Словно во сне, раскрывалась перед ним толпа, разразившаяся долгим гулом. Стоны поднимались, шеи вытягивались, головы в сиянии дня громоздились друг над другом, начиная от барьера арены до гульбища, от площадки под Кафизмой до амфитеатра. Линия камптер, неподвижные обелиски и колонны, сурово выравнивались в конце исполинской черты, вдоль которой совершали бег своей колесницы. Быстро проходили под солнцем, по выходе из конюшен, полные лошади, возницы, скрежещущие звери, непрерывно вопила толпа, гремели органы возле мет. Наконец, амфитеатр – и посреди его полукружия что-то жгучее и сверлящее впивается в глаза Управды, схваченного за плечо грубой рукою палача, и все исчезает в молчанье окутывающей его ночи. В беспамятстве валится он на песок арены, загрязняя свои белокурые волосы, голубой сагион, голубые порты из голубого шелка, алые туфли с золотыми орлятами, а безмолвие Ипподрома пронзается лишь голосом Константина V, который теперь уже в Кафизме:
– Этого отрока я осудил к потере глаз, я, Базилевс, Самодержец Востока. Он не будет убит! Он не будет убит!
IV
V
Вне себя в предчувствии надвигающейся муки, он весьма наивно поддался бессознательной трусости, чуть не отрекался от тех, которые так жертвовали для него собой. Но Константин V сказал ему намеренно смягченным голосом:
– Я не хочу убивать тебя, хотя Патриарх справедливо советует мне это. Не сетуй, и без очей жизнь все же жизнь. Если правда, что ты не стремился к пурпуру и венцу, то для тебя стремился к ним Гибреас. Тобой вознесся бы сам он и его учение, тобой властвовали бы Зеленые, тобой – Православные. Ты будешь свободен и, если захочешь соединить род твой с Евстахией, никто не помешает тебе, ибо я не боюсь тебя, я не боюсь ее. Но молчи, если у тебя будут от нее отпрыски, – спасая тебя теперь, я не смогу этого впоследствии: слишком сильные страсти вооружатся против тебя и нее, против Гибреаса, Православных и Зеленых, мечтающих, – хотя, освободив Сепеоса и Гараиви, я проявил себя милостивым к ним, – во имя Добра изгнать племя мое из Византии, словно я Зло, я, который не хочу убить отрока, подобного тебе, но лишь ослепить.
– Нет, нет, Базилевс!
Управда по-прежнему твердил это слово Базилевсу, в суровых глазах которого как будто промелькнула быстрая слеза. Потянул за собой отрока к выходу из Золотого Триклиния и остановился перед раздвинувшейся пурпурной завесой на пороге Трипетона, порывистым движением поднял руку и воскликнул, обращаясь оттуда к толпе Сановников, толпе людей, богато одетых, по-прежнему разимых понуждением Молчальников, которые расхаживали в глубине галерей, роняя тени своих злато-серебряных лоз, и поспешали в шелковых мантиях, в остроконечных скуфьях с перьями редких птиц, в пышных хламидах и просторных далматиках, затканных причудливыми узорами зверей:
– Я – Базилевс и Самодержец Востока, этого отрока я осудил лишь к потере зрения. Не убивайте его! Не убивайте его!
Схватив руку Управды, он повлек его из Золотого Триклиния, срединный купол которого и восемь куполов восьми ниш осеняли длинную галерею Лавзиакоса. Толпа сановников следовала за ними. Следовала за ними толпа Знатных, Проконсулов, Патрициев, Сенаторов, Военачальников Схолариев, Военачальников Кандидатов и Доместиков. Толпа Епархов, Остиариев, Диетариев и Гетариев. Толпа воинских Кубикуляриев, Молчальников, Схолариев с овальными щитами, Экскубиторов с широкими мечами, Кандидатов с золотыми секирами, Спафарокандидатов, носивших золотые ожерелья, Спафарокубикулариев, столь грозно вооруженных, и, наконец, ряды Молчальников с вертикально вытянутыми лозами. С прищуренными глазами, с руками, изогнутыми наподобие когтей, скользили они по полу всей длиной своих заостренных башмаков, белых, желтых, синих, чёрных и зеленых. Качающаяся голова Дигениса двигалась возле костлявого силуэта Великого Логофета. Невзрачная борода Протостатора гармонировала с плоским черепом Блюстителя Певчих, а рядом с тучным Протокинегом подпрыгивал Великий Хартулярий. В конце Лавзиакоса Константин V обернулся, снова очертил свой порывистый жест и, одной рукой сжимая хламиду, а другой – руку Управды, поднял белый нос и лоскут черной бороды и воскликнул, резко отстраняя когти, простершиеся безжалостно растерзать отрока, если б позволил это их владелец:
– Этого отрока я осудил лишь к потере зрения, я, Базилевс и Самодержец Востока. Вы не убьете его! Нет, не убьете его!
Трагический воздымался он, выпрямившись на круглой плите галереи – плите, называвшейся Омфалион – и единой глыбой простерлись толпы, кроме Молчальников, которые сделали знак злато-серебряными лозами. Потом повернулся. Задвигались на прутах завесы галереи по имени Юстинианос, единым взмахом распахивались бронзовые двери. По-прежнему удерживая в своей сильной руке хрупкую руку Управды, направился он к преддверию Сцилл. Управда был полумертв. Бессознательно уносился он на легких ногах, источалась его душа. Все облекалось тьмой вокруг, для него уже началась ночь. Он ощущал лишь тяжесть горячей руки и напряжение мускулов Базилевса, влекшего его, как безмолвную вещь, и зловеще воспринимал его голос, жесткий, хотя и сострадающий. Солнце пронизывало галерею, очень удлиненную в рамке портиков, розово-мраморных и зелено-мраморных, вымощенную плитами, по которым гулко следовало шествие, и ярче золотились под солнцем волосы отрока, расцветали голубые краски голубого сагиона и голубых портов из голубого шелка и, казалось, что оно благоговейно лобзает пурпуровые башмаки с золотыми орлятами. Он не видел великолепия галереи, не видел пышного солнца, сопровождаемый толпами, как бы удостоенный своеобразного триумфа побежденного. Вместе с Базилевсом достигли они подножия Сцилл; по мановению Молчальников, механически поднимавших и опускавших злато-серебряные лозы, Сановники и Чины углубились в преддверие, воины потянулись к Фиалу, а челядь рассыпалась по Ипподрому. Дверь открылась перед ним, и за нею лестница, по которой он медленно поднялся с Константином V под ликующий рокот органа, зазвучавшего в Фиале победным кликом, бурным Аллилуйя, встреченным воплями на Ипподроме.
На Гелиэконе душа его опамятовалась под порывами вольного воздуха, ожила в существе его, глубоко потрясенном видением раскидывавшегося перед ним Ипподрома, – Ипподрома, в котором, направо, он узнавал Кафизму над отвесной пропастью, три ее ложи, выступавшие над площадкой, где воины неподвижно застыли на солнце, окроплявшем знамена, перерезанные блестками оружия. Налево – сфендонэ, огромная, кривая – и на ступенях множество Голубых и мало Зеленых. Но Базилевс повернул его спиной к сотне тысяч зрителей, гудевших в обширном здании, увенчанном гиератическими статуями овального гульбища. Взор его в единой постепенности окидывал службы Великого Дворца, сады, спускавшиеся к берегам, дворец Буколеона, гавани Юлиана и Феодосия, длинную полосу осевших стен, оттененных силуэтами Спафариев и, наконец, море голубое и бурливое, прозрачное вдали под потоком солнечных лучей, вонзавшихся в него подобно серебряным кинжалам. Хищные лучи царапали, как бы терзали его и сверлили, словно кожу. Мгновениями из нанесенных морю ран что-то кроваво дикое било ключом в далекие туманы. И обратно упадало затем в виде золотистого дождя, пожираемого светом. Металлические шлемы, трепещущие лезвия, бесчисленно круглые щиты носило в себе голубое тело моря, – его бурливая нагота, а радостное солнце слало все новые лучи и, то виясь, то стремительною прямизной в пляске вонзались они в морские гребни, которые вспыхивали, поглощая их и, играя световыми переливами, вдруг упадали в глубины тьмы. Корабли, тяжелые и легкие, обрисовывали на тверди небесной красные или темно-бурые паруса, четырехгранные или треугольные, пересеченные мачтой, вверху снабженной сторожевой площадкой, где бодрствовал матрос. Барки плыли в чередовании опускаемых и поднимаемых весел. Триеры, подобно мириаподам, быстро двигались на веслах. Проворные мелкие ладьи близились или удалялись, скользили, взлетая носом и кормой. Могучий день облекал сиянием весь берег Босфора, все побережье Пропонтиды, погружая в фиолетовые краски ширь их очертаний.
– Это море принадлежало бы тебе, если б, подобно мне, был бы Базилевсом. Пропонтида и Босфор принадлежали бы тебе, если б, подобно мне, был ты Базилевсом. Но ты не можешь быть и потому не будешь Базилевсом, ибо боролся с Могуществом и Силой, а лишь они одни дают власть над смертными.
Упоенный своей Империей, ничего больше не видел теперь Константин V и жестко смеялся и жестко забыл свою жалость к Управде, забыл свою глубокую вещую философию, на миг предуказавшую ему грядущие казни, которые уготованы племени его на пути слишком ретивого иконоборчества. Все так же воздымаясь над отроком своим выгнутым носом, белевшим поверх черной грани бороды, он указал ему на двигавшихся в садах воинов, погруженных в воинские упражнения. Маглабиты, развернувшись единой цепью, вытягивали и отнимали руки с копьями, которые образовывали горизонтальные параллели. Буккеларии поднимали на бегу меч, который они держали плашмя над головой. На Дзиканистерионе – лужайке, служившей каруселью – всадники разъезжали на неоседланных конях. Когорта Аритмоса натягивала луки и во врагов метала стрелы. Миртаиты осыпали друг друга ударами копий в крестец или икры и прыжками уклонялись от оружия, которое криво падало на землю. Варанга правильными рядами строилась в гетерии с длинными щитами. И, наконец, грозные бичи – бичи, которые столь помогли победить Православных и Зеленых, извивались своей лианообразной листвой, и их пронзительное щелканье даже издали доносилось до Управды:
– Если б ты был Базилевсом, все эти воины служили бы тебе. Если б ты был Базилевсом, за тебя бились бы груди их и руки. Но ты не будешь Базилевсом. Бесполезно для твоего заговора угас гремучий огонь Гибреаса. Слабо вооруженное Добро потерпело поражение. Империя достояние сильных, а не слабых. И потому повелел я лишь выколоть тебе глаза, хотя бы мог убить!
Горделивая жестокость всецело охватила его пред этим видением Могущества и Силы, знамением власти истинного Самодержца, которому смешным казался теперь слабый тайный Базилевс Управда. Повернувшись спиной к морю и к службам Великого Дворца, он вновь увидел Ипподром и, порывистым жестом простирая вперед поднятую руку, откинул на плечо пурпурную хламиду, сияя белым сагионом, белым дибетезионом. Точно кровь, алели на плитах Гелиэкона красные башмаки с золотыми орлами. В стремительном движении засверкал его венец жемчугами, драгоценными каменьями в оправе блистающих металлов. Он склонился над балюстрадой Гелиэкона и смотрел вниз на Ипподром, переводя взор с пустой Кафизмы на амфитеатр, с первых ступеней на гульбище. Стотысячная толпа зрителей стояла, размахивая руками.
Голубые встретили его возгласами одобрения, тогда как Зеленые безмолвствовали, или же вызывающе приветствовали отрока, на муке которого они, несмотря на сильнейшую печаль свою, все же решили присутствовать. Движением глаз Константин V оборвал рокот Аллилуйя, возносившийся из нижнего Фиала, и воскликнул среди давящей тишины замолкнувшего вдруг Ипподрома:
– Я, Базилевс, Самодержец Востока, осудил побежденного Управду к потере глаз. Он не будет убит, нет, он не будет убит!
И отстранил Управду, схваченного множеством рук, которые ворвались на Гелиэкон в столпотворении оружия с лязгом копий, сталкивающихся щитов, сверкающих золотых секир, бряцающих мечей. С солнечной высоты спускался он в глубины зал, пронзенных светом, через длинные галереи по плиточному полу. Много кубуклионов, фиалов, галерей! Статуи местами каменели на площадках над водоемами, одиноко стояли воздвигнутые бронзовые купели, встречались фонтаны, иногда стенные мозаики в бесконечности Триклиниев! Словно во сне, раскрывалась перед ним толпа, разразившаяся долгим гулом. Стоны поднимались, шеи вытягивались, головы в сиянии дня громоздились друг над другом, начиная от барьера арены до гульбища, от площадки под Кафизмой до амфитеатра. Линия камптер, неподвижные обелиски и колонны, сурово выравнивались в конце исполинской черты, вдоль которой совершали бег своей колесницы. Быстро проходили под солнцем, по выходе из конюшен, полные лошади, возницы, скрежещущие звери, непрерывно вопила толпа, гремели органы возле мет. Наконец, амфитеатр – и посреди его полукружия что-то жгучее и сверлящее впивается в глаза Управды, схваченного за плечо грубой рукою палача, и все исчезает в молчанье окутывающей его ночи. В беспамятстве валится он на песок арены, загрязняя свои белокурые волосы, голубой сагион, голубые порты из голубого шелка, алые туфли с золотыми орлятами, а безмолвие Ипподрома пронзается лишь голосом Константина V, который теперь уже в Кафизме:
– Этого отрока я осудил к потере глаз, я, Базилевс, Самодержец Востока. Он не будет убит! Он не будет убит!
IV
Две мощных руки подхватили отрока и под грохот бури, гулко докатывавшейся до его ушей, понесли его белое тело с судорожно скривленными губами, с глазами, страшно опаленными железом палача, с грязью на голубом сагионе и голубых шелковых портах, с пятнами на золотых орлятах башмаков. Словно яростный вихрь оголил образы его мозга, который наполнился мертвыми видениями, могильными пустынями, рельефами разорения, неведомыми далями. Красные жала кололи в непроглядной тьме и жгли зрачки, из раздробленных жилок которых просачивалась кровь. И чудилось ему, будто он уносится бестелесно и туманно, и не замечал державших его рук Гараиви, не ощущал крепкой груди Гараиви, на которой покоился, не слышал на своих белокурых волосах хриплого дыхания Гараиви, который убегал с ним ко Дворцу у Лихоса, где скоро примет его ложе, которого он не увидит, в комнате, которую не может видеть, которой не увидит никогда. Слабыми руками ощупывая направо и налево, касался он плачущих лиц, плеч, склонившихся над этим ложем в нише покоя, расположенного в отведенном Евстахии крыле розового здания – брачного покоя, украшенного мозаиками, до потолка выложенного нежно-зелеными гранями; с дверью, окаймленной золотистым карнизом и наглухо закрытой тяжелыми тканями завесы с сигмообразными украшениями. Плачущие лица, склонившиеся плечи принадлежали Евстахии и Виглинице, которые наперекор всему любили его, тихого и немощного. Принадлежали милосердому Гараиви и хромавшему Сепеосу, которого сопровождал безрукий Солибас, и даже Иоанну, громко стенавшему и перстами, простертыми в пространство, без устали благословлявшему незримые толпы Православных и молившемуся и гневно фыркавшему, с шершавой головой, являвшей жесткие волосы, подобные редким шипам. Крупные слезы текли по его раздетой груди и долетали до него неясные слова, в которых страдание угадывала, жалобы подслушивала его разжигаемая лихорадкой мука, повергшая его ниц с опаленными очами, в углах которых залегли две кровавых борозды.
Открыл на миг глаза и снова закрыл, пронзенный жгучей болью. Во тьму закрылись они, но и отверстые встречали тьму. Ночь, мрак, конец всему, смерть всего – так вот какой ценой досталась ему борьба за Империю Востока ради победы Добра над Злом?
Неизменным и непреложным блистало и как бы вопило, и трепетало, и плясало в нем все сияние дня, потухшее извне. В хороводе мчались пред ним все формы, которых он больше не увидит. Солнце вздымалось на небесном полукружии, подобное исполинской золотой птице. Луна скользила, точно серебряная птица. Храмы и дворцы, нивы и города, моря и реки проносились по арене Ипподрома. Он переживал древние дни, дни, которыми сам он не владел, дни своих предков, возрождавшихся в его мятущейся душе. Своей слабой отроческой волей пытался удержаться на одной из этих форм и, однако, силой духовидения, хотя и смутного, следил за ними внутренним взором, лицезрел их бешено крутившийся поток.
Дни! Дни! Шепоты печальных голосов, скорбные вздохи – и своими хрупкими руками он ощупывал едва уловимые черты стенающих людей. Нежное дыхание струилось по его белокурым волосам, дыхание Виглиницы, Евстахии, Сепеоса, Гараиви, Солибаса, Иоанна, даже Склерены и Склероса с восьмью их детьми, клики которых бодрящим перезвоном оглашали непроглядную ночь, ужас его жизни. В бреду уносился он в воздушность небес, и цепь лиц протягивалась вокруг и с тоской смотрела на него, подобно ветвям дерева, расцветшего выразительными головами. Лицо Виглиницы, белое, усеянное веснушками, с развевающимися волосами цвета медной яри; Евстахии – розовое, полное, здоровое и выразительное, с прозрачными глазами; одноглазое лицо Сепеоса с отпечатком смирения побежденного, Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами, по-прежнему изрытое грозными морщинами; самоуверенное лицо Солибаса, его внушительные мускулы, его безрукий стан; голова Иоанна, увенчанная шершавой щетиной, заплаканной Склерены, доброй и нежной, и Склероса, который больше не смеялся, который уже не показывал колыханья своей рыжей бороды, то опускавшейся, то поднимавшейся под щелканье зубов, теперь умолкшее. Лица восьмерых детей двигались: очень высокого Зосимы, Параскевы и Анфисы – пониже, Акапия, Кира, Даниилы, Феофаны и Николая, словно исполинские бабочки, порхавшие в сиянии светила, лучи которого для него навек мертвы.
Дни! Дни! Но дни, воплощающие вечную ночь. Питательные яства подносились ему на блюдах из драгоценных металлов. Из сосудов, походивших на чаши, вкушал он подкрепляющие напитки, всегда окруженный своей сестрой Виглиницей, своей невестой Евстахией, ухаживавшими за ним, одевавшими, поднимавшими и укладывавшими его на ложе в глубине ниши. Иногда слышал пугающие визгливые голоса, и чья-то нежная рука опускалась на уста его, терявшие синеву по мере того, как оправлялось здоровье после неисцелимой муки глаз. Долетавшие из дворцового крыла, в котором уединились слепцы, голоса эти говорили об Империи Востока, голоса эти говорили о Великом Дворце. Они проклинали Зеленых; они изрыгали хулы на Солибаса; они поносили Гибреаса; они осыпали бешеными ругательствами Евстахию; они молили Небо покарать обманщика Управду! Заклинали его ослепить отрока, как их, пятерых братьев, которым выколол глаза Филиппик. И, слушая их необычные вопли, Управда порывался поведать им, что и у него нет очей, что и он не овладеет Империей, – пусть бы успокоились они, пусть не завидовали бы отроку, жалкому, бессильному, больному!
Дни! Дни! Но дни мрака без луны и без звезд, без туманностей, без дымчатых сияний, по временам мерцающих в тени. В бегство обратились едкие лихорадки, познания зародились в мозгу, хрупко распускалось сознание, сила трепетно зарождалась, он мог сидеть, раскинув руки, с порозовевшим лицом, но с мертвыми глазами. Словно зарница пронизала его тогда, и влажным ключом забила в нем жизнь, прошлая, которая кружилась позади, будущая, которая разверзалась под ним внизу. И слезы! Слезы! С запрокинутой головой, опрокинувшись юношеским телом, источал он долгие слезы, и содрогалась его грудь от рыданий, частые взрывы которых скорбно удвоили Виглиница, Евстахия и другие, не отходившие от него, – они, бывшие невольной причиной его бедствий.
Дни! Дни! Не дни видений природы, солнца, земли, растений, горизонтов – видений голубых, розовых, зеленых, но дни леденящие, дни целостной смерти, когда, распростершись на ложе, он заливался неистощимыми слезами. И тяжесть пережитого, свирепо сдавившая это отроческое существо, раскрыла его внутренний взор, обретший ясновидение, которого не смогли бы дать ему внешние очи. Охваченный разумением мужчины, задетого жестоким опытом жизни, он начинал прозревать в бесконечность событий, прежде для него совершенно непонятных. И поскольку прозябало в ночи зрачков его тело, постольку же безгранично вырастал дух, проникал в туманы философии, отдавался отвлеченным рассуждениям и в быстрых думах о будущем Империи Востока почти постигал общественные состояния, религиозные состояния, состояния искусства. Ослепительная жизнь пылала в его душе, чуждой и не выдававшей себя тем, которые не покидали его ложа, и чьи лица ощупывал он, чьи брал руки, ощущая нежные дыхания, вкушая сестрины ласки и объятия суженой, внимая далекому визгу слепцов, молившихся, чтобы утратил он глаза. Но в полном неведении пребывали не только пять жертв Филиппика, нет, подобно им еще и другие, голоса которых доносились к нему смутными волнами. Долетали из приютившего их дворца голоса эти, изрекавшие, что не следует впадать в отчаяние от поражения Управды. Что нет никакой необходимости отказываться от борьбы и безропотно спешить под ярмо. Во имя возрождения Империи Востока не подобает отрекаться от ее покорения. Что необходимо соединить обрученных эллинку и славянина, чтобы потомки их и без неудавшегося гремучего огня продолжали негасимую борьбу Святой Пречистой со Святой Премудростью, Православия с иконоборством, Добра со Злом, слабых и бедных с могучими и сильными, Гибреаса с Патриархом, Базилевса арийской крови с Базилевсом крови семитической! Голоса эти предвещали ему новые смуты, словно бездна разверзлась и поглощала его, и он задавал себе вопрос: к чему создают ему такое бытие, почему не удовольствуются его спаленными глазами, почему не оставят его в покое – наедине со скорбной ночью. Почему, наконец, не покинут его в какой-нибудь пещере, где б не слышал и не видел он грядущего, которое повергало его в мучительный и беспричинный трепет.
Открыл на миг глаза и снова закрыл, пронзенный жгучей болью. Во тьму закрылись они, но и отверстые встречали тьму. Ночь, мрак, конец всему, смерть всего – так вот какой ценой досталась ему борьба за Империю Востока ради победы Добра над Злом?
Неизменным и непреложным блистало и как бы вопило, и трепетало, и плясало в нем все сияние дня, потухшее извне. В хороводе мчались пред ним все формы, которых он больше не увидит. Солнце вздымалось на небесном полукружии, подобное исполинской золотой птице. Луна скользила, точно серебряная птица. Храмы и дворцы, нивы и города, моря и реки проносились по арене Ипподрома. Он переживал древние дни, дни, которыми сам он не владел, дни своих предков, возрождавшихся в его мятущейся душе. Своей слабой отроческой волей пытался удержаться на одной из этих форм и, однако, силой духовидения, хотя и смутного, следил за ними внутренним взором, лицезрел их бешено крутившийся поток.
Дни! Дни! Шепоты печальных голосов, скорбные вздохи – и своими хрупкими руками он ощупывал едва уловимые черты стенающих людей. Нежное дыхание струилось по его белокурым волосам, дыхание Виглиницы, Евстахии, Сепеоса, Гараиви, Солибаса, Иоанна, даже Склерены и Склероса с восьмью их детьми, клики которых бодрящим перезвоном оглашали непроглядную ночь, ужас его жизни. В бреду уносился он в воздушность небес, и цепь лиц протягивалась вокруг и с тоской смотрела на него, подобно ветвям дерева, расцветшего выразительными головами. Лицо Виглиницы, белое, усеянное веснушками, с развевающимися волосами цвета медной яри; Евстахии – розовое, полное, здоровое и выразительное, с прозрачными глазами; одноглазое лицо Сепеоса с отпечатком смирения побежденного, Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами, по-прежнему изрытое грозными морщинами; самоуверенное лицо Солибаса, его внушительные мускулы, его безрукий стан; голова Иоанна, увенчанная шершавой щетиной, заплаканной Склерены, доброй и нежной, и Склероса, который больше не смеялся, который уже не показывал колыханья своей рыжей бороды, то опускавшейся, то поднимавшейся под щелканье зубов, теперь умолкшее. Лица восьмерых детей двигались: очень высокого Зосимы, Параскевы и Анфисы – пониже, Акапия, Кира, Даниилы, Феофаны и Николая, словно исполинские бабочки, порхавшие в сиянии светила, лучи которого для него навек мертвы.
Дни! Дни! Но дни, воплощающие вечную ночь. Питательные яства подносились ему на блюдах из драгоценных металлов. Из сосудов, походивших на чаши, вкушал он подкрепляющие напитки, всегда окруженный своей сестрой Виглиницей, своей невестой Евстахией, ухаживавшими за ним, одевавшими, поднимавшими и укладывавшими его на ложе в глубине ниши. Иногда слышал пугающие визгливые голоса, и чья-то нежная рука опускалась на уста его, терявшие синеву по мере того, как оправлялось здоровье после неисцелимой муки глаз. Долетавшие из дворцового крыла, в котором уединились слепцы, голоса эти говорили об Империи Востока, голоса эти говорили о Великом Дворце. Они проклинали Зеленых; они изрыгали хулы на Солибаса; они поносили Гибреаса; они осыпали бешеными ругательствами Евстахию; они молили Небо покарать обманщика Управду! Заклинали его ослепить отрока, как их, пятерых братьев, которым выколол глаза Филиппик. И, слушая их необычные вопли, Управда порывался поведать им, что и у него нет очей, что и он не овладеет Империей, – пусть бы успокоились они, пусть не завидовали бы отроку, жалкому, бессильному, больному!
Дни! Дни! Но дни мрака без луны и без звезд, без туманностей, без дымчатых сияний, по временам мерцающих в тени. В бегство обратились едкие лихорадки, познания зародились в мозгу, хрупко распускалось сознание, сила трепетно зарождалась, он мог сидеть, раскинув руки, с порозовевшим лицом, но с мертвыми глазами. Словно зарница пронизала его тогда, и влажным ключом забила в нем жизнь, прошлая, которая кружилась позади, будущая, которая разверзалась под ним внизу. И слезы! Слезы! С запрокинутой головой, опрокинувшись юношеским телом, источал он долгие слезы, и содрогалась его грудь от рыданий, частые взрывы которых скорбно удвоили Виглиница, Евстахия и другие, не отходившие от него, – они, бывшие невольной причиной его бедствий.
Дни! Дни! Не дни видений природы, солнца, земли, растений, горизонтов – видений голубых, розовых, зеленых, но дни леденящие, дни целостной смерти, когда, распростершись на ложе, он заливался неистощимыми слезами. И тяжесть пережитого, свирепо сдавившая это отроческое существо, раскрыла его внутренний взор, обретший ясновидение, которого не смогли бы дать ему внешние очи. Охваченный разумением мужчины, задетого жестоким опытом жизни, он начинал прозревать в бесконечность событий, прежде для него совершенно непонятных. И поскольку прозябало в ночи зрачков его тело, постольку же безгранично вырастал дух, проникал в туманы философии, отдавался отвлеченным рассуждениям и в быстрых думах о будущем Империи Востока почти постигал общественные состояния, религиозные состояния, состояния искусства. Ослепительная жизнь пылала в его душе, чуждой и не выдававшей себя тем, которые не покидали его ложа, и чьи лица ощупывал он, чьи брал руки, ощущая нежные дыхания, вкушая сестрины ласки и объятия суженой, внимая далекому визгу слепцов, молившихся, чтобы утратил он глаза. Но в полном неведении пребывали не только пять жертв Филиппика, нет, подобно им еще и другие, голоса которых доносились к нему смутными волнами. Долетали из приютившего их дворца голоса эти, изрекавшие, что не следует впадать в отчаяние от поражения Управды. Что нет никакой необходимости отказываться от борьбы и безропотно спешить под ярмо. Во имя возрождения Империи Востока не подобает отрекаться от ее покорения. Что необходимо соединить обрученных эллинку и славянина, чтобы потомки их и без неудавшегося гремучего огня продолжали негасимую борьбу Святой Пречистой со Святой Премудростью, Православия с иконоборством, Добра со Злом, слабых и бедных с могучими и сильными, Гибреаса с Патриархом, Базилевса арийской крови с Базилевсом крови семитической! Голоса эти предвещали ему новые смуты, словно бездна разверзлась и поглощала его, и он задавал себе вопрос: к чему создают ему такое бытие, почему не удовольствуются его спаленными глазами, почему не оставят его в покое – наедине со скорбной ночью. Почему, наконец, не покинут его в какой-нибудь пещере, где б не слышал и не видел он грядущего, которое повергало его в мучительный и беспричинный трепет.
V
Опустилась ночь, овеянная ветерками, опоясанная одинокими звездами, слабо освещенная Млечным Путем, который, зачинаясь от предела суши, погружался в море.
Безмерная тишина нарушалась лишь криками ночных птиц да песнями нескольких прохожих, которые попирали византийскую землю, одурманенные океаном ночи. Он спал, – Управда! Осторожно разбуженный, угадал между окружавшими его мужчинами и женщинами Виглиницу и Евстахию в тяжелых одеждах из торжественных тканей. Снова облекли его в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обули в алые башмаки с золотыми орлятами и подняли с ложа, а Виглиница нежно прижала к своей пылкой груди его отроческую прелесть, его нерешительность слепца, и ласками отвечал он на ласки сестры, слушая ее печалования, в которых явственно сквозило незаглохшее влечение к Империи Востока. Шли ко Святой Пречистой сочетать его брачными узами с Евстахией и избрали для этого часы ночи, опасаясь вторжения воинов и посягательств Голубых. Гибреас не хотел, чтобы пребывали разъединенными оба потомка Базилевсов Феодосия и Юстиниана. Настаивал, чтобы кровь эллинская и кровь славянская сотворили поколение новых Властителей. Требовал, чтобы не иссяк сок Самодержцев, опирающихся на Зеленых наперекор Голубым и освященных Святой Пречистой, несмотря на проклятия Святой Премудрости. Евстахия сделается матерью детей Управды. И если суждено оставаться ему слепым, то зрячие потомки его продолжат борьбу против потомков Константина V, пока не восторжествует в лице их Добро и не увидит их Византия в Великом Дворце вместо племени исаврийского.
Упруго колеблемый двигался он, несомый на мягких плечах, а за ним в молчанье ночи двигались другие. Евстахию несли подле него на седалище из слоновой кости. Подле него Виглиницу. Вместе с ним шли и одноглазый Сепеос и безносый Гараиви, безрукий Солибас и безвестные Зеленые, и Православные и слуги. И не напоминало шествие их ни торжественного выхода Евстахии, когда она следовала по Святой Пречистой с красной лилией на плече, ни величанья Солибаса, когда тот возвышался над станами Зеленых в сиянии серебряного венца на голове. Но похоже было на бегство, стремительное, боязливое, избегающее людского глаза: брачный обряд совершался крадучись, таинственно, как бы противно узаконенным обычаям. Чья-то теплая рука брала иногда средь ночи руку отрока. Быть может, рука Евстахии или Виглиницы? Ветерок касался его лица, воздымал белокурые волосы. На недвижимости его чела запечатлевался целомудренный поцелуй. Он не ощущал толчков при спусках и подъемах, так мягки и упруги были плечи несущих и походка. Наконец, достигли порога Святой Пречистой, и руки подняли его – окруженного тяжкими одеждами сестры и невесты.
Он спустился по витой лестнице, и воздух склепа, струясь прохладными волнами, шевелил его волосы. Он слышал потрескиванье свечей, словно волшебством зажегшихся за колоннами, перед иконостасом, в ветвях паникадил, у подножья алтаря, – повсюду близ висевших лампад, в которых горели фитили, омоченные эфирными маслами. И далекими казались близкие вздохи органа, на котором монах, истинный художник, играл стыдливую прелюдию, извлекая нежнейшие созвучия своими слабо блуждающими пальцами. Стихи Песни Песней претворялись в напевы, столь сладостно страстные, столь страстно сладостные, что слезы хлынули из глаз Евстахии, преклонившей колена перед иконостасом, в открытых вратах которого предстал Гибреас.
– Гремучий огонь потерпел неудачу, и я не мог поэтому соединить вас браком в Великом Дворце и Великой Премудрости, еще подвластными Злу. Но я спаяю вас здесь плоть с плотью и кровь с кровью. И сотворю из обоих вас, мною обрученных, едино тело и едину душу. И ради спасения Православия, ради непреложной победы Добра родятся от вас другие, в коих пребудете вы!
Безмерная тишина нарушалась лишь криками ночных птиц да песнями нескольких прохожих, которые попирали византийскую землю, одурманенные океаном ночи. Он спал, – Управда! Осторожно разбуженный, угадал между окружавшими его мужчинами и женщинами Виглиницу и Евстахию в тяжелых одеждах из торжественных тканей. Снова облекли его в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обули в алые башмаки с золотыми орлятами и подняли с ложа, а Виглиница нежно прижала к своей пылкой груди его отроческую прелесть, его нерешительность слепца, и ласками отвечал он на ласки сестры, слушая ее печалования, в которых явственно сквозило незаглохшее влечение к Империи Востока. Шли ко Святой Пречистой сочетать его брачными узами с Евстахией и избрали для этого часы ночи, опасаясь вторжения воинов и посягательств Голубых. Гибреас не хотел, чтобы пребывали разъединенными оба потомка Базилевсов Феодосия и Юстиниана. Настаивал, чтобы кровь эллинская и кровь славянская сотворили поколение новых Властителей. Требовал, чтобы не иссяк сок Самодержцев, опирающихся на Зеленых наперекор Голубым и освященных Святой Пречистой, несмотря на проклятия Святой Премудрости. Евстахия сделается матерью детей Управды. И если суждено оставаться ему слепым, то зрячие потомки его продолжат борьбу против потомков Константина V, пока не восторжествует в лице их Добро и не увидит их Византия в Великом Дворце вместо племени исаврийского.
Упруго колеблемый двигался он, несомый на мягких плечах, а за ним в молчанье ночи двигались другие. Евстахию несли подле него на седалище из слоновой кости. Подле него Виглиницу. Вместе с ним шли и одноглазый Сепеос и безносый Гараиви, безрукий Солибас и безвестные Зеленые, и Православные и слуги. И не напоминало шествие их ни торжественного выхода Евстахии, когда она следовала по Святой Пречистой с красной лилией на плече, ни величанья Солибаса, когда тот возвышался над станами Зеленых в сиянии серебряного венца на голове. Но похоже было на бегство, стремительное, боязливое, избегающее людского глаза: брачный обряд совершался крадучись, таинственно, как бы противно узаконенным обычаям. Чья-то теплая рука брала иногда средь ночи руку отрока. Быть может, рука Евстахии или Виглиницы? Ветерок касался его лица, воздымал белокурые волосы. На недвижимости его чела запечатлевался целомудренный поцелуй. Он не ощущал толчков при спусках и подъемах, так мягки и упруги были плечи несущих и походка. Наконец, достигли порога Святой Пречистой, и руки подняли его – окруженного тяжкими одеждами сестры и невесты.
Он спустился по витой лестнице, и воздух склепа, струясь прохладными волнами, шевелил его волосы. Он слышал потрескиванье свечей, словно волшебством зажегшихся за колоннами, перед иконостасом, в ветвях паникадил, у подножья алтаря, – повсюду близ висевших лампад, в которых горели фитили, омоченные эфирными маслами. И далекими казались близкие вздохи органа, на котором монах, истинный художник, играл стыдливую прелюдию, извлекая нежнейшие созвучия своими слабо блуждающими пальцами. Стихи Песни Песней претворялись в напевы, столь сладостно страстные, столь страстно сладостные, что слезы хлынули из глаз Евстахии, преклонившей колена перед иконостасом, в открытых вратах которого предстал Гибреас.
– Гремучий огонь потерпел неудачу, и я не мог поэтому соединить вас браком в Великом Дворце и Великой Премудрости, еще подвластными Злу. Но я спаяю вас здесь плоть с плотью и кровь с кровью. И сотворю из обоих вас, мною обрученных, едино тело и едину душу. И ради спасения Православия, ради непреложной победы Добра родятся от вас другие, в коих пребудете вы!