Страница:
Жан Ломбар
Византия
ПРЕДИСЛОВИЕ
Про творения Жана Ломбара можно было сказать, что они потонули, как корабль с грузом; на поверхности моря плавали кое-какие остатки: испачканный томик в окне у букиниста, экземпляр, благочестиво хранимый в библиотеке друга. На обеих сторонах обложки слова: Византия и Агония напоминали какие-то чудовищные фрески, кошмары бушующих толп; воскрешенных гениальным писателем. И так грустно было думать, что вслед за жестокостью судьбы, бросившей писателя в могилу в рассвете молодости, невзгоды окружавших его людей, издателя, погружали в забвение творения, полные силы.
По счастью создание его творчества воскресает, помолодевшее, приукрашенное; в белых пеленах страниц нового издания мысль Ломбара, эта трогательная умершая, подобно древней Альцесте, выходит, трепеща под своим покрывалом; она оживает, поднимает голову, и вот она, сияющая драгоценностями в своем торжественном священном одеянии, покрытом золотой эмалью, идет к нам в этой странной книге: Византия.
* * *
Воспоминание о Жане Ломбаре, этом небольшом человечке с крутым лбом, как будто полным идей, озаренным душою, с черными и жгучими глазами, неразрывно связывается с моими воспоминаниями о Марселе, этом большом городе солнца, голубого неба, шумных улиц, сверкающих портов, стука экипажей, разгружаемых кораблей, со смутным гудением улья, работающего и веселящегося, с быстрыми жестами, с говорящими лицами, с запахом морских трав и пряностей далеких стран на судах у набережной, среди зеленой воды. Наблюдая с высоты своего скромного жилища на склоне горы Notre Dame de la Garde Марсель с его крышами, шпилями, соборами, с его дымом, и его улицами, подобными муравейнику, Ломбар, конечно, узрел своим горячим взором визионера гигантские города, Вавилоны прошлого, смешение цивилизаций и жадные порывы народов, Рим при Элагабале и Византию при Константине V.Марсель дал мне понять изумительную жизненность творчества Жана Ломбара; и Жан Ломбар, которого я увидел впервые в тот день, своим ясным и горячим голосом, поспешно развивая идеи и вызывая вихрь образов; дал мне понять Марсель и в нем могучую жизнь народа в движении, соприкосновения страстей и столкновения идей, драму темных жизней, борющихся из-за хлеба, тот Космос в сокращенном виде, который представляет собой город людей. Этот дар обобщать, видеть и понимать обнаруживается в высшей степени в его книгах, господствует и торжествует в них и придает им ту широту, выразительность, жизнь, какая не встречается больше ни у кого.
Потом я встретил Ломбара в Париже; он храбро отражал все бесчисленные затруднения, окружающие бедного поэта, в особенности, когда он не одинок и когда с ним его гнездо: жена, малютки. Бедный Ломбар! Всегда будет передо мной его лицо, проникнутое волей и сияющее умом, его острый взгляд, его говорливая горячность. Он был полон проектов: вскоре должен был выйти его Волонтер 92 года; он работал над большим романом: Коммуна! Коммуна!
Потом я неожиданно услышал, что он умер. И мое горе дало мне понять всю глубину моей симпатии к этому случайному товарищу, к этому редкому гостю, которого я видел, может быть, всего четыре или пять раз и которого я любил, как старого и очень дорогого друга.
Тогда я понял иные таинственные особенности, некоторые знаки, которыми был отмечен Жан Ломбар, и которые я замечал у тех предуведомленных, как их называет Метерлинк, у тех обреченных, что не должны довести до конца своей задачи: нечто редкое, проницательное, утонченное, исходящее от их духовного существа, подобно свету, тот знак предвозвещения, который сиял во впалых глазах Жюля Теллье, в прозрачном взгляде Поля Гигу, в огненных зрачках Леона Виан, тоже исчезнувших с земли.
Как печально думать об этих существах, самых благородных и самых прекрасных в человеческой расе и о многих других плодоносных зернах и погибших силах!
* * *
Жизнь Жана Ломбара определяется одним словом: усилия! Вся деятельная молодежь Марселя вспоминает о необычайной буре идей, проектов, предприятий, которую он явил при своих первых шагах.Он был опьянен деятельностью.
Простой работник, золотых дел мастер, он бросился в политику. Тронутый страданиями пролетариев, грезой о лучшем человечестве, он написал поэму Аделъ, Будущее Восстание, в то время как в общественных собраниях он заявлял о требованиях своих братьев из народа. Социалист с окраской анархиста, один из видных членов первого рабочего конгресса в Марселе, проповедуя революцию словом и пером, он делал наброски различных литературных работ.
Он создавал молодые газеты: Силу, в курьезной книжной лавочке, на крутой улице Бернэ, Портик и Южную Лигу; в которой он сотрудничал и печатал начало своего романа, Cinqpualbre, оставшегося незаконченным.
Романы, стихи, биографические статьи, компиляции из книг, – Ломбар, которому жизнь доставалась с трудом, не отступал ни перед чем. Он весело нес каторжную работу литературного труженика и среди других работ по заказу находил время писать свои обширные романы: Агонию и Византию.
Никто не имел больше мужества и гордости, никто более геройски не вступал в битву с жизнью. Трудолюбие этого бедняка было неукротимо. Он был неизвестен и, чтобы пробиться, поднимал горы. Будучи необразованным, он узнал более, чем знают ученые, для того, чтобы написать книги редкой силы и оригинальности. Иные найдут в них недостатки: некоторый недостаток чистоты, который не надо смешивать с непристойностью, потому что это исходило из желания художника верно изобразить эпоху, глубоко развращенную; в слоге злоупотребление новыми словами, варварские обороты речи; но тут автор, может быть, хотел языком упадка дать более точное и полное представление о тех эпохах, которые он изображал. Предоставим критикам их ремесло: у каждого – свое. Мы, товарищи Ломбара, знаем, сколько труда, энергии, добросовестности представляют его произведения; и мы будем судить о них только по их достоинствам.
И они изумительны у этого писателя, выросшего из плебейской тины, без школы, без учителей, без первоначального влияния, кроме поэта кузнеца Жюстеньена Беро, апостола человеколюбия, умершего сорока лет, после чудной жизни, истинно христианской по смирению. Да, настолько изумительны эти достоинства Ломбара, что становится грустно, когда подумаешь, какие произведения нам дал бы он, умудренный, возраставший с каждым днем, подкрепленный независимостью и успехом!
Значительная часть его литературного наследства разбросана, без подписи или под псевдонимами, во многих изданиях. Даже оставляя в стороне интересную книгу: Волонтер 92 года (Жизнь генерала Мирер), остаются четыре своеобразных и ярких проявления таланта Ломбара: поэма Аделъ, Будущее Восстание, две гигантских фрески, поразительные поэмы в прозе, Византия и Агония и, наконец, Лоис Мажурэс, роман политических нравов Юга.
Возвышенные стремления, революционные склонности публициста Лоиса Мажурэса, его супружеские несчастия и новая любовь, утешающая его, наполняют эту книгу, печальную и в то же время сатирическую. Она была написана много ранее других. Темперамент Ломбара уже проявляется и здесь, в двух больших картинах: выборы в провинции и попытка создать крестьянскую коммуну. Многочисленные и разнообразные статисты движутся в них с правдоподобием настоящей жизни. Тем не менее, этому роману, очень искреннему, мы предпочитаем последующие произведения его фантазии и не сомневаемся, что Лоис Мажурэс вызовет желание их узнать.
Теодор Жан, написавший предисловие к поэме Аделъ сравнивает ее с «симфонией в стиле Вагнера». Жалкое существование пролетариата, человек, раздавленный своим ремесленным трудом, своими высокими печами, фабриками, доками, противоположность задыхающегося рабства и чистого величия первобытной природы, в сиянии Красоты и Справедливости озаряющих мир, ставший снова действенным, – вот тема поэмы Аделъ.
Это «идеализированное, доведенное до геркулесовских размеров воплощение порабощенного человечества». Прообраз будущей революции, грядущий Спартак, Адель призывает к себе бесчисленную армию отверженных и бросает огонь в социальную Гоморру. Апофеоз свободы, равенства и братства, в конце концов, восстает в небе утренней зари. Когда Ломбар писал эти строки, то он, конечно, не подозревал, что он взял тот же сюжет, как и Шелли в поэме Лаони Цитна. В сущности, Адель воспроизводит лейтмотив гуманитарных поэм, задуманных рабочими. Идею и развитие можно заранее предвидеть, узнать. Но вместо ничтожества и глупостей, прямо обезоруживающих, пред нами восстает поэзия в резких звуках. Пусть ей иногда недостает вкуса и чувства меры. Ее звук выразителен, вдохновение дышит в ней.
Эти стихи изображают широкое и могучее видение. Это особенность таланта галлюцинаций Ломбара, который, прежде всего, был поэтом, творцом форм и образов, и таким он показал себя в еще большем совершенстве в Агонии и Византии.
* * *
Странные романы, жестокие кошмары. Читатель сразу оказывается во власти таланта и мастерства писателя. С кошмаром они сходны глухой давящей силой, причудливым комизмом, своеобразным круговоротом мысли, возвращающейся к месту действия, а в особенности разнузданностью жестоких и убийственных сил и упразднением нравственного чувства, свойственного безумию грезы, без всякого противовеса воли.Говорят, Ломбар испытал на себе влияние Эмиля Золя. Во всяком случае, он внес свое большое, совершенно личное вдохновение. Он измышляет, воссоздает прошлое, гальванизирует смерть. Еще немного, и это поэт. «Карлейль ощущений», – так мог бы он себя определить.
Разбор «Византии» вышел бы из границ этого сжатого очерка. Надо проникнуть в сердце города, раздираемого партиями Зеленых и Голубых, разделенного почитанием икон, учением о Благе и человеческих Искусствах и культом официального богопочитания, церквами Пречистой и Премудрой Софии.
Надо присоединиться к заговору тех, кто хочет низвергнуть Самодержца Исаврянина Константина V и возвести на его место отрока Управду, славянского племени, внука великого Юстиниана, в супружестве с Евстахией Элладической, внучкой Феодосия Великого, племянницей пяти слепых претендентов на престол. Надо принять участие в битвах Зеленых с Голубыми, в поражении отрока-претендента, которому Автократор приказывает выколоть глаза; надо присутствовать при изувечении сторонников Управды и при их конечной гибели под развалинами церкви Пречистой Софии, уничтоженной армией Константина.
Что особенно характерно для искусства Ломбара, это дар видеть, особый дар видения: идет ли дело о яростных схватках толпы или об отдельных лицах в самых скромных или самых героических действиях, всегда изображение отличается точностью деталей, а красками и яркостью изумительными. Жан Ломбар – живописец. Декоратор широких картин, он вызывает к жизни своим пером, – я готов был сказать, своей кистью, – густые массы людей и управляет ими с поразительной тонкостью. В его мозгу волновалось человечество с его яростью, радостями, дикой любовью, золотыми грезами и кровавым безумием. Эпический прозаик, он был естественно велик в том, что видел, что чувствовал.
Книги имеют свою судьбу, говорит латинская пословица. Пожелаем, чтобы судьба, – более милостивая к долго существующим творениям, чем к их гибнущим творцам, – исправила бы истинную несправедливость. Странное счастье возносит иногда в громе славы посредственные книги; потом они исчезают, и становится странно, что о них так много говорили. Широкий шум моды может временно заглушить голос неизвестного гения, но этот голос, наконец, услышат те, кто к нему прислушивается даже рассеянно, потому что он из глубины могилы раздается с тайной силой и непобедимой убедительностью.
Поль Маргерит.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Подобно кольцу планеты, серебряный венец слабо блестел на голове победителя Солибаса, несомого на плечах Зеленых. Венец сиял в прозрачности сумерек, как символ победы, и люди его приветствовали гимном Акафистом, воспетым громкими голосами в улицах, где умирали дневные шумы и реяли покрывала голубые и зеленые, красные и белые, как и подобало при выходе толпы из Ипподрома после дня бегов, видевшего поражение Голубых.
Выйдя через Морские Ворота в восточном фасаде громадного здания, над которым возвышалась стена Великого Дворца, а за ней обширная терраса, Гараиви увлекал за собой Управду, держа его руку своей мозолистой рукой моряка с Золотого Рога. Вместе с ними расходилась толпа очень довольная бегами, такими стремительными, в которых Зеленые и Голубые и их почтительные союзники Красные и Белые, восемь раз обогнули камптеры, при пении гимна Акафиста, под долгий громогласный звук серебряных органов, перед очами Базилевса Автократора Константина V в его трибуне, в кафизме, среди сановников в тяжелых одеждах и евнухов, колеблющих опахала или держащих его золотой меч, его золотую державу и его золотой скипетр.
В свете угасающего дня открывалась Византия, еще розовая, и появлялись ее изумительные, пестрые, шумные, широкие улицы, оканчивающиеся небольшими площадями и пересекаемые церквами и монастырями с круглыми куполами. Вправо, портики Августеона, окаймляющие Миллиарий с четырьмя арками, были увенчаны статуями и среди них несущийся на Восток Юстиниан на коне, с золотым султаном на шлеме и шаром мира в руке. На севере серебрились крыши и сияли золотом купола, возвышаясь в серо-зеленоватом небе, на котором рисовалась отдаленная листва деревьев, а еще дальше взлетал, возвышаясь, элладийский крест Святой Софии Премудрой, смелый, сияющий, изумительный, превыше всего.
– Без сомнения, Виглиница тревожится, ожидая тебя, – сказал Гараиви Управде, а тот ответил:
– Правда! Но почему она хочет, чтобы я присутствовал на бегах? У меня не было желания. Конечно, я предпочел бы слушать Гибреаса и смотреть в церкви Святой Пречистой на почитаемые иконы.
Гараиви резко отпустил руку Отрока:
– Слушать Гибреаса и смотреть на иконы в Пречистой, это хорошо, потому что ты будешь Базилевсом через них и через него, но присутствовать на бегах полезно. Зеленые тебя признали, Солибас победил Голубых для тебя, для тебя Копроним Константин V будет скоро выброшен из кафизмы. Ты будешь повелителем Византии, народ будет целовать золотые орлы на твоих сандалиях и приветствовать тебя.
Управда не отвечал. Гараиви шел по-прежнему рядом с ним, оттеняя его своими широкими плечами и покачивающейся головой, покрытой скуфьей, подвязанной веревкой из верблюжьего волоса – головной убор набатеянина. По временам он поворачивал лицо к юному спутнику, не глядевшему на него, лицо с изрытой кожей, одутловатое с жесткой бородой, густо обрамлявшей подбородок от одного уха до другого, и со щетинистыми усами, до самых ноздрей плоского носа. Босоногий, с обнаженными руками, он был одет в персидские штаны и жалкую далматику, сшитую из разных тканей, среди которых на куске ковра виднелся остаток головы единорога, который косился, видя, как над его полустертыми ноздрями пляшет в такт ходьбы колесо, вытканное красными нитями.
Они двигались в розоватом свете заката; вечернее беспредельное небо поглощало вершины дворцов и церквей, фиолетовых, легких, воздушных. Улицы то поднимались на один из семи холмов города, то спускались в их долины, и в зависимости от строения этажей, выступающих вперед и почти сходящихся, улицы были, то черные, как туннели современного города, то сияющие в свете уходящего дня. В глубине одного из форумов, полного движения, появился стан Солибаса и его голова, на которой кольцо серебряного венца блестело и казалось теперь громадным среди волнения покрывал, колеблемых протянутыми вперед руками.
– Солибас, восторжествовавший над Голубыми, нам поможет вместе с Зелеными, – сказал Гараиви, указывая на победителя, несомого на руках.
И продолжал, чтобы увлечь в разговор Управду, все еще безмолвного:
– Ты видел, как Константин был доволен бегами и рукоплескал Голубым? Партии, конечно, уничтожили бы друг друга, если бы не охранители порядка. Я с удовольствием слушал пенье мелитов и игру серебряных органов, поставленных у меты Голубых и у меты Зеленых; это меня восхищало. А я ведь привык к бегам. Я видел триумфы вождей партий и их поражения, и никогда мне не наскучит видеть их в золотых куртках и с цветной перевязью, которая их так хорошо опоясывает. Знаешь, что я тебе скажу: я не жалею о моей родине, я не хочу уйти из Византии, где дается такое прекрасное зрелище бегов. К тому же, как тебе известно, Сепеос, Солибас и я, мы все за тебя и за твою сестру Виглиницу, вместе с игуменом Гибреасом, который желает победы Блага над Злом, когда ты будешь Базилевсом; за тебя Зеленые, за тебя народ Византийский, за тебя поклоняющиеся иконам, за тебя православные, которые плюют в лицо патриарху евнуху и предпочитают Пречистую Святой Премудрости. И потому, уверяю тебя, я не отдам мои грядущие дни за все ладьи Золотого Рога, хотя бы они были нагружены золотом, драгоценностями, венцами, тканями; потому что мне какой-то голос говорит, что мы будем обитать в Великом Дворце, будем председательствовать на играх в Ипподроме, среди стражей, под сенью их знамен!
Постепенно сгущался мрак, и массы домов едва оживлялись огоньками, вспыхивающими в переплетах их окон, кое-где с железными решетками. В некоторых домах были террасы, высоко поднятые, точно воздушные; стены исчезали под высоко тянущимися виноградными лозами, гордами и аристолохами; молчаливые группы женщин и мужчин, в длинных одеждах, широких далматиках, прямо падающих покрывалах, темными контурами выделялись на фоне неба, которое теперь подернулось серыми полосами. Управда и Гараиви шли очень быстро, поглядывая то на профиль акведука Валента, с огромными арками, покрытыми роем людей, то на многочисленные церкви, глубокие нарфексы которых были открыты на площадях, осененных тенью от их сближенных куполов. Они шли, направляясь вправо к Золотому Рогу, склоны которого обрамляли широкие воды металлического оттенка, отражающие берега; долгими улицами они спускались с холма, смежного с разношерстным Гебдомоном, предместьем, полным шумов, заглушаемых громадностью города, лежащего у трех морей. Гараиви не говорил ничего, чтобы не отвлекать Управду, погруженного в мечты, от которых трепетали его губы, и склонялась головка со светлыми волосами, подрезанными у шеи и слегка волнистыми под шапкой из козьей шерсти в красных полосах. Он замедлял шаг настолько, что Гараиви поворачивался, снова брал его за руку и вел за собой по запутанным улицам, через более просторные площади и перекрестки, полные людей.
Во мраке, широко спустившемся, в низких лавках купцов, слабо озаренных, неопределенные массы товаров не останавливали редких прохожих.
Кто-то, шедший с фонарем, остановился:
– Матерь Божия! Всемогущий!.. Это ты, Гараиви!
Вынув из-под одежды два круглых предмета, он их положил на мостовую и поднял фонарь вровень с лицом набатеянина.
– Я продал всего одну дыню, а думал продать их много, чтобы обогатиться. И потому я отдыхал в Гебдомоне, знаешь, под стеной, в то время как ты, без сомнения был в Ипподроме.
Он взял дыню, подбросил и подхватил ее одной рукой, другой держа фонарь, сделанный также из дыни, прорезанной узорами и выдолбленной внутри, с горящим обломком смолистого дерева. И прежде чем уйти, он обошел вокруг Гараиви, спина которого озарилась светом неподражаемого фонаря.
– Всемогущий!
И повторяя непрерывно, как заклинание: Всемогущий! – он, охваченный восторгом, смотрел глазами безумца, – каким он и был, вероятно, – на далматику Гараиви, на которой голова единорога расширялась в лучах вытканного колеса, пляшущего над его ноздрями.
Она покрывала спину набатеянина и он в любовании выставлял эту ужасную голову, как бы пожирающую складки далматики, отдельные полосы которой были украшены еще другими вытканными рисунками. Вдосталь надивившись, удалился прохожий, унося под полой одежды свои дыни. И в последний раз слетело отрывисто с уст его завистливое: О Великий, Всемогущий! Его прорезанная дыня светилась, оставляя лучистый свет, скоро потонувший в неожиданном скрещении улиц.
– Сабаттий прав, восторгаясь моей далматикой, – произнес голосом, как бы дрожащим от радости, Гараиви. – Все в Византии достойно поклонения. И ты, Управда – ты, которому суждено стать Базилевсом, ты не менее достоин поклонения, чем Виглиница, которая сознает свое величие!
По улицам, отличавшимся многообразием зданий, спустились они к Гебдомону, поднялись к Влахерну до двойных зубчатых стен с четырехугольными башнями. Оставили позади себя Ипподром, Великий Дворец, Святую Софию, квартал Ксеролофос, Термы Аркадия, статую Феодосия, Тетрапилы Августа, Пурпурен Константина – весь город, шумный и переливавшийся, на фоне которого выделялись золотые и серебряные купола, портики, бани, трибуны, бассейны, видимые с достигнутой ими высоты. Необычное здание выросло вдруг перед ними среди новых улиц и безмолвных домов: удлиненная стена с дугообразно вырезанными наверху окнами, покоившимися на колонках, и отбрасывавшими нежно мерцавший свет. Затем выступ крытой паперти храма, снова продолжение стены, и, наконец, обрисовался вдруг исполинский памятник, в этой части города как бы невероятный, перерезанный двумя поперечными ходами, с нарфексом, устремлявшимся вперед под круглым просветом фасада. Освещенные изнутри стекла вставлены как в просвет этот, так и в окна, вырезанные в корабле. Здание увенчивалось куполом, окутанным ночной тьмою, в кольце двенадцати отверстий на самом верху, которые сейчас едва можно было различить. Храм этот, стоявший посреди площади вымощенной плитами и окруженный портиками, бросал вызов высившейся вдали Святой Софии, господствовавшей над сливающимися очертаниями города, с его ипподромом, Великим Дворцом и хребтами зданий, растворявшимися во тьме.
Они поднялись по ступеням, прошли высокий нарфекс и толкнули среднюю из трех сверкавших металлом дверей, над которыми виднелся несогласованно начертанный Образ. Вседержитель восседал на троне, спинка которого была усеяна рубинами и увенчана двумя коронами. Золотой венец, разделенный крестом, обрамлял Его лик. Ноги Его покоились на скамье, одна рука поддерживала на коленях Евангелие, другая поднялась в двуперстном знамении, сложив указательный палец с большим и пригнув мизинец. По бокам его в золотых венцах сияли два Пречистых лика с отверстыми, чистыми очами. За дверью Управду и Гараиви овеяло сильное дуновение воздуха, струившегося из глубины, освещенной множеством висевших лампад и паникадил, которые прикреплены были на углах колонн, окаймлявших поперечные галереи, утопавшие в сумерках. Склонив голову, сложив руки на груди, дитя быстро направилось в глубину храма, казавшуюся еще необъятнее от исполинского изображения Девы Богоматери. Величественная Панагия эта была расцвечена красками, глава Богоматери в золотом венце касалась беспредельности свода, одежда у запястий и на коленях украшена была крестами и ниспадала от прямой шеи до ног, покрывая выпуклые груди. Руки Ее простирались до краев свода – туда, где виднелись стекла дугообразных окон, за которыми расстилалось синее небо в наряде мерцавших звезд.
Они находились на середине, там, где на четырех четырехугольных колоннах покоился круглый свод. Он господствовал над храмом, сияя, а под ним простиралась цепь колонн, на которых висели светильни. Четыре огромных ангела изображены были на покатых закруглениях свода. Крылья их отливали сумеречнофиолетовым оттенком, устремлялись ввысь простертые руки. Волнистая одежда покрывала гибкий стан, трубы были вложены в уста, а до плеч с голов в лучистых венцах ниспадали волны кудрей. Создавалось впечатление, что они реют в бледном сиянии целомудренного света Луны, которое озаряло храм, населенный писаными ликами и мозаиками, казалось, завладевшими им всецело.
Арки всех четырех кораблей, расположенных в виде радиусов от середины, усеяны были равносторонними крестами, и лики Иисуса Христа изображены были над карнизом обеих крытых галерей, утопавших в пустоте. Склонив глаза долу, созерцали они остроконечные свои бороды; возле них в лучистом ореоле виднелись лики святых, некоторые из них в сопровождении священных животных: павлины сидели на колесах, голуби клевали виноград, сыпавшийся с ветвей, и нежно блеяли многорунные овцы.
Послышались шаги, кто-то шел им навстречу, волоча плоские сандалии, и свеча в его руке бросала колеблющиеся отблески. Странно, но он, казалось, смеялся. Открытый рот выделялся на его грубом рыжебородом лице, и он щелкал оскаленными зубами. Рыжая борода поднималась и опускалась согласно движениям щелкавших зубов. Четырехугольная скуфья, под которую он подобрал волосы, покрывала его голову. Он был облачен в простую священническую рясу, открытую на груди и с крестами, вытканными на подоле. Провожая Управду и Гараиви, он рассказывал:
– Акапий и Кир хотели пойти со мной, но я обещал вдосталь потешить Даниилу и Феофану, лишь бы они удержали их. Мать их, Склерена, журила их, но, говоря правду, они не послушны ей, подобно тому, как Николай, Анфиса и Параскева не слушают отца своего Склероса. Послушен один Зосима, но он едва ходит и не может обойтись без материнской груди; кто знает, что выйдет из него!
Выйдя через Морские Ворота в восточном фасаде громадного здания, над которым возвышалась стена Великого Дворца, а за ней обширная терраса, Гараиви увлекал за собой Управду, держа его руку своей мозолистой рукой моряка с Золотого Рога. Вместе с ними расходилась толпа очень довольная бегами, такими стремительными, в которых Зеленые и Голубые и их почтительные союзники Красные и Белые, восемь раз обогнули камптеры, при пении гимна Акафиста, под долгий громогласный звук серебряных органов, перед очами Базилевса Автократора Константина V в его трибуне, в кафизме, среди сановников в тяжелых одеждах и евнухов, колеблющих опахала или держащих его золотой меч, его золотую державу и его золотой скипетр.
В свете угасающего дня открывалась Византия, еще розовая, и появлялись ее изумительные, пестрые, шумные, широкие улицы, оканчивающиеся небольшими площадями и пересекаемые церквами и монастырями с круглыми куполами. Вправо, портики Августеона, окаймляющие Миллиарий с четырьмя арками, были увенчаны статуями и среди них несущийся на Восток Юстиниан на коне, с золотым султаном на шлеме и шаром мира в руке. На севере серебрились крыши и сияли золотом купола, возвышаясь в серо-зеленоватом небе, на котором рисовалась отдаленная листва деревьев, а еще дальше взлетал, возвышаясь, элладийский крест Святой Софии Премудрой, смелый, сияющий, изумительный, превыше всего.
– Без сомнения, Виглиница тревожится, ожидая тебя, – сказал Гараиви Управде, а тот ответил:
– Правда! Но почему она хочет, чтобы я присутствовал на бегах? У меня не было желания. Конечно, я предпочел бы слушать Гибреаса и смотреть в церкви Святой Пречистой на почитаемые иконы.
Гараиви резко отпустил руку Отрока:
– Слушать Гибреаса и смотреть на иконы в Пречистой, это хорошо, потому что ты будешь Базилевсом через них и через него, но присутствовать на бегах полезно. Зеленые тебя признали, Солибас победил Голубых для тебя, для тебя Копроним Константин V будет скоро выброшен из кафизмы. Ты будешь повелителем Византии, народ будет целовать золотые орлы на твоих сандалиях и приветствовать тебя.
Управда не отвечал. Гараиви шел по-прежнему рядом с ним, оттеняя его своими широкими плечами и покачивающейся головой, покрытой скуфьей, подвязанной веревкой из верблюжьего волоса – головной убор набатеянина. По временам он поворачивал лицо к юному спутнику, не глядевшему на него, лицо с изрытой кожей, одутловатое с жесткой бородой, густо обрамлявшей подбородок от одного уха до другого, и со щетинистыми усами, до самых ноздрей плоского носа. Босоногий, с обнаженными руками, он был одет в персидские штаны и жалкую далматику, сшитую из разных тканей, среди которых на куске ковра виднелся остаток головы единорога, который косился, видя, как над его полустертыми ноздрями пляшет в такт ходьбы колесо, вытканное красными нитями.
Они двигались в розоватом свете заката; вечернее беспредельное небо поглощало вершины дворцов и церквей, фиолетовых, легких, воздушных. Улицы то поднимались на один из семи холмов города, то спускались в их долины, и в зависимости от строения этажей, выступающих вперед и почти сходящихся, улицы были, то черные, как туннели современного города, то сияющие в свете уходящего дня. В глубине одного из форумов, полного движения, появился стан Солибаса и его голова, на которой кольцо серебряного венца блестело и казалось теперь громадным среди волнения покрывал, колеблемых протянутыми вперед руками.
– Солибас, восторжествовавший над Голубыми, нам поможет вместе с Зелеными, – сказал Гараиви, указывая на победителя, несомого на руках.
И продолжал, чтобы увлечь в разговор Управду, все еще безмолвного:
– Ты видел, как Константин был доволен бегами и рукоплескал Голубым? Партии, конечно, уничтожили бы друг друга, если бы не охранители порядка. Я с удовольствием слушал пенье мелитов и игру серебряных органов, поставленных у меты Голубых и у меты Зеленых; это меня восхищало. А я ведь привык к бегам. Я видел триумфы вождей партий и их поражения, и никогда мне не наскучит видеть их в золотых куртках и с цветной перевязью, которая их так хорошо опоясывает. Знаешь, что я тебе скажу: я не жалею о моей родине, я не хочу уйти из Византии, где дается такое прекрасное зрелище бегов. К тому же, как тебе известно, Сепеос, Солибас и я, мы все за тебя и за твою сестру Виглиницу, вместе с игуменом Гибреасом, который желает победы Блага над Злом, когда ты будешь Базилевсом; за тебя Зеленые, за тебя народ Византийский, за тебя поклоняющиеся иконам, за тебя православные, которые плюют в лицо патриарху евнуху и предпочитают Пречистую Святой Премудрости. И потому, уверяю тебя, я не отдам мои грядущие дни за все ладьи Золотого Рога, хотя бы они были нагружены золотом, драгоценностями, венцами, тканями; потому что мне какой-то голос говорит, что мы будем обитать в Великом Дворце, будем председательствовать на играх в Ипподроме, среди стражей, под сенью их знамен!
Постепенно сгущался мрак, и массы домов едва оживлялись огоньками, вспыхивающими в переплетах их окон, кое-где с железными решетками. В некоторых домах были террасы, высоко поднятые, точно воздушные; стены исчезали под высоко тянущимися виноградными лозами, гордами и аристолохами; молчаливые группы женщин и мужчин, в длинных одеждах, широких далматиках, прямо падающих покрывалах, темными контурами выделялись на фоне неба, которое теперь подернулось серыми полосами. Управда и Гараиви шли очень быстро, поглядывая то на профиль акведука Валента, с огромными арками, покрытыми роем людей, то на многочисленные церкви, глубокие нарфексы которых были открыты на площадях, осененных тенью от их сближенных куполов. Они шли, направляясь вправо к Золотому Рогу, склоны которого обрамляли широкие воды металлического оттенка, отражающие берега; долгими улицами они спускались с холма, смежного с разношерстным Гебдомоном, предместьем, полным шумов, заглушаемых громадностью города, лежащего у трех морей. Гараиви не говорил ничего, чтобы не отвлекать Управду, погруженного в мечты, от которых трепетали его губы, и склонялась головка со светлыми волосами, подрезанными у шеи и слегка волнистыми под шапкой из козьей шерсти в красных полосах. Он замедлял шаг настолько, что Гараиви поворачивался, снова брал его за руку и вел за собой по запутанным улицам, через более просторные площади и перекрестки, полные людей.
Во мраке, широко спустившемся, в низких лавках купцов, слабо озаренных, неопределенные массы товаров не останавливали редких прохожих.
Кто-то, шедший с фонарем, остановился:
– Матерь Божия! Всемогущий!.. Это ты, Гараиви!
Вынув из-под одежды два круглых предмета, он их положил на мостовую и поднял фонарь вровень с лицом набатеянина.
– Я продал всего одну дыню, а думал продать их много, чтобы обогатиться. И потому я отдыхал в Гебдомоне, знаешь, под стеной, в то время как ты, без сомнения был в Ипподроме.
Он взял дыню, подбросил и подхватил ее одной рукой, другой держа фонарь, сделанный также из дыни, прорезанной узорами и выдолбленной внутри, с горящим обломком смолистого дерева. И прежде чем уйти, он обошел вокруг Гараиви, спина которого озарилась светом неподражаемого фонаря.
– Всемогущий!
И повторяя непрерывно, как заклинание: Всемогущий! – он, охваченный восторгом, смотрел глазами безумца, – каким он и был, вероятно, – на далматику Гараиви, на которой голова единорога расширялась в лучах вытканного колеса, пляшущего над его ноздрями.
Она покрывала спину набатеянина и он в любовании выставлял эту ужасную голову, как бы пожирающую складки далматики, отдельные полосы которой были украшены еще другими вытканными рисунками. Вдосталь надивившись, удалился прохожий, унося под полой одежды свои дыни. И в последний раз слетело отрывисто с уст его завистливое: О Великий, Всемогущий! Его прорезанная дыня светилась, оставляя лучистый свет, скоро потонувший в неожиданном скрещении улиц.
– Сабаттий прав, восторгаясь моей далматикой, – произнес голосом, как бы дрожащим от радости, Гараиви. – Все в Византии достойно поклонения. И ты, Управда – ты, которому суждено стать Базилевсом, ты не менее достоин поклонения, чем Виглиница, которая сознает свое величие!
По улицам, отличавшимся многообразием зданий, спустились они к Гебдомону, поднялись к Влахерну до двойных зубчатых стен с четырехугольными башнями. Оставили позади себя Ипподром, Великий Дворец, Святую Софию, квартал Ксеролофос, Термы Аркадия, статую Феодосия, Тетрапилы Августа, Пурпурен Константина – весь город, шумный и переливавшийся, на фоне которого выделялись золотые и серебряные купола, портики, бани, трибуны, бассейны, видимые с достигнутой ими высоты. Необычное здание выросло вдруг перед ними среди новых улиц и безмолвных домов: удлиненная стена с дугообразно вырезанными наверху окнами, покоившимися на колонках, и отбрасывавшими нежно мерцавший свет. Затем выступ крытой паперти храма, снова продолжение стены, и, наконец, обрисовался вдруг исполинский памятник, в этой части города как бы невероятный, перерезанный двумя поперечными ходами, с нарфексом, устремлявшимся вперед под круглым просветом фасада. Освещенные изнутри стекла вставлены как в просвет этот, так и в окна, вырезанные в корабле. Здание увенчивалось куполом, окутанным ночной тьмою, в кольце двенадцати отверстий на самом верху, которые сейчас едва можно было различить. Храм этот, стоявший посреди площади вымощенной плитами и окруженный портиками, бросал вызов высившейся вдали Святой Софии, господствовавшей над сливающимися очертаниями города, с его ипподромом, Великим Дворцом и хребтами зданий, растворявшимися во тьме.
Они поднялись по ступеням, прошли высокий нарфекс и толкнули среднюю из трех сверкавших металлом дверей, над которыми виднелся несогласованно начертанный Образ. Вседержитель восседал на троне, спинка которого была усеяна рубинами и увенчана двумя коронами. Золотой венец, разделенный крестом, обрамлял Его лик. Ноги Его покоились на скамье, одна рука поддерживала на коленях Евангелие, другая поднялась в двуперстном знамении, сложив указательный палец с большим и пригнув мизинец. По бокам его в золотых венцах сияли два Пречистых лика с отверстыми, чистыми очами. За дверью Управду и Гараиви овеяло сильное дуновение воздуха, струившегося из глубины, освещенной множеством висевших лампад и паникадил, которые прикреплены были на углах колонн, окаймлявших поперечные галереи, утопавшие в сумерках. Склонив голову, сложив руки на груди, дитя быстро направилось в глубину храма, казавшуюся еще необъятнее от исполинского изображения Девы Богоматери. Величественная Панагия эта была расцвечена красками, глава Богоматери в золотом венце касалась беспредельности свода, одежда у запястий и на коленях украшена была крестами и ниспадала от прямой шеи до ног, покрывая выпуклые груди. Руки Ее простирались до краев свода – туда, где виднелись стекла дугообразных окон, за которыми расстилалось синее небо в наряде мерцавших звезд.
Они находились на середине, там, где на четырех четырехугольных колоннах покоился круглый свод. Он господствовал над храмом, сияя, а под ним простиралась цепь колонн, на которых висели светильни. Четыре огромных ангела изображены были на покатых закруглениях свода. Крылья их отливали сумеречнофиолетовым оттенком, устремлялись ввысь простертые руки. Волнистая одежда покрывала гибкий стан, трубы были вложены в уста, а до плеч с голов в лучистых венцах ниспадали волны кудрей. Создавалось впечатление, что они реют в бледном сиянии целомудренного света Луны, которое озаряло храм, населенный писаными ликами и мозаиками, казалось, завладевшими им всецело.
Арки всех четырех кораблей, расположенных в виде радиусов от середины, усеяны были равносторонними крестами, и лики Иисуса Христа изображены были над карнизом обеих крытых галерей, утопавших в пустоте. Склонив глаза долу, созерцали они остроконечные свои бороды; возле них в лучистом ореоле виднелись лики святых, некоторые из них в сопровождении священных животных: павлины сидели на колесах, голуби клевали виноград, сыпавшийся с ветвей, и нежно блеяли многорунные овцы.
Послышались шаги, кто-то шел им навстречу, волоча плоские сандалии, и свеча в его руке бросала колеблющиеся отблески. Странно, но он, казалось, смеялся. Открытый рот выделялся на его грубом рыжебородом лице, и он щелкал оскаленными зубами. Рыжая борода поднималась и опускалась согласно движениям щелкавших зубов. Четырехугольная скуфья, под которую он подобрал волосы, покрывала его голову. Он был облачен в простую священническую рясу, открытую на груди и с крестами, вытканными на подоле. Провожая Управду и Гараиви, он рассказывал:
– Акапий и Кир хотели пойти со мной, но я обещал вдосталь потешить Даниилу и Феофану, лишь бы они удержали их. Мать их, Склерена, журила их, но, говоря правду, они не послушны ей, подобно тому, как Николай, Анфиса и Параскева не слушают отца своего Склероса. Послушен один Зосима, но он едва ходит и не может обойтись без материнской груди; кто знает, что выйдет из него!